Страница:
Иванов Алексей
Граф Люксембург
АЛЕКСЕЙ ИВАНОВ
ГРАФ ЛЮКСЕМБУРГ
(нераскрытое убийство)
Она очень маленького роста, худенькая, как первоклашка, и, наверное, в три раза меньше меня весит. Рот беззубый, на месте остались только два или три обломка, кроме зубов мудрости, а ведь когда-то, помню, у неё была красивая улыбка, которая так нравилась мужчинам, и кусала яблоко - зеленую антоновку, - выламывала кусок до самой сердцевины. А сейчас - бескостные распухшие десны. Она пытается вставить в рот какую-то железочку, но у неё это никогда не получается - и она держит её в кошельке. Выкрасила седые свои волосы в какой-то странный ореховый цвет.
"Проститутка твоя должна тебе стирать, а не я! - кричит на меня. - Вот пускай приходит и стирает. Пускай приходит. Это мое последнее слово". Речь идет о моей жене, с которой я так и не съехался и не развелся, как хотел не раз. Живет она в Звенигороде. Мне добираться до неё больше часа. И то хорошо. Но видеть она меня в последнее время не хочет. Говорит, что сильно от меня устает. "Это мое последнее слово! Передай проститутке!" Я замахиваюсь на неё - она, очень испуганная, приседая, отступает на кухню, где живет (потому что у нас однокомнатная), больно ударяется о железный обруч кровати; морщится, смотрит то на него, то на меня с таким видом, точно говоря: "Ну, все, все! Видишь, я уже наказана: мне больно и не до тебя - дай отдаться мне своей боли". Мне обидно - я рву воротник старого свитера, но тот не рвется. И вдруг из-за стены слышу крик ещё громче: то же самое оскорбление. Выскакиваю - она сидит на кровати, свесив ноги, расплетает косички и с ненавистью косится на меня. Замахиваюсь - она прячется за обруч, кричит от страха, не спуская с меня глаз. Я ухожу, но перед тем как закрыть дверь резко поворачиваюсь и грожу ей кулаком. Она вздрагивает от неожиданности и отвечает мне тем же: тоже показывает кулак, видимо, неосознанно.
Обескураженный, я иду к себе, прячусь под одеяло и стараюсь не волноваться; думаю, как она погрозила мне кулаком в ответ на мой кулак. Может, может хотела прикрыть голову или заслониться рукой, а вместо этого нечаянно повторила мой жест: что-то не сработало у неё в голове. Такое бывает, это объяснимо. Просто, как бесполезен и жалок этот её кулачок. Он не выходит у меня из головы. В три раза она меньше меня и кулачок в три раза. Зачем Бог создает таких маленьких людей, с такими маленькими руками и ногами? Неужели это существо когда-то было женщиной? Но она до сих пор считает себя таковой. И даже не выпускает сейчас из рук бесплатную газету с объявлениями о знакомствах, кричит: "Это я для тебя делаю и для твоей уродины, чтоб вас оставить!"
Я маюсь, катаю голову под одеялом, боясь показать свое лицо.
Я родился в очень маленьком созвездии. Кто-то живет под лучами Сириуса, Полярной Звезды, Альфы Центавры (какие там ещё есть большие звезды?), а мне на карте звездного неба достался крохотный кусочек черноты, углеродистый, как клочок пакли, - самая далекая что ни на есть чернота, с одной лишь единственной, провинциальной звездочкой, да и то под названием вы не поверите! - Веревка! Но мне не очень-то обидно. Мне плевать на звездное небо...
Она не унимается: ходит и ходит мимо - то цветы полить, то обидное слово подбросить. Такая маленькая, в шерстяных домашних рейтузах, на которых так много дырочек, такие всеми нами принято носить дома. Просвечивает тело. Мне рейтузы её напоминают звездное небо, и дороже мне любого звездного неба, из любой точки вселенной. Вот мое созвездие, настоящее, без подачек - созвездие Рейтуз. Каждую звездочку в нем знаю. И плевать я хотел на настоящее звездное небо. Где-то я это уже слышал. Но мне действительно плевать: мне чужой славы не нужно. Мне бы разобраться со своим звездным небом. Ведь я звездочет и астроном ещё тот. Когда я вижу, что в созвездии Рейтуз зажглась новая звезда, я испытываю такое же желание дать ей новое имя, как человек у телескопа, и чтобы оно всегда стояло передо мной, улыбалось мне своей беззубой улыбкой. Думаю, что я не один такой - у каждого свое звездное небо... Я, как и любой серьезный астроном, открывающий новую звезду, и дающий ей имя, к примеру, "Петрухин-898", так же чувствую свою сопричастность с самим звездорождением. Он в момент блаженной сопливости своей по поводу сопричастности, единения с Сущим, когда комкается казенный халатик на груди и запотевают очки, чувствует в экстазе единения, самоуничижения и самоотрешения, более того! - подвига духовного - вину свою за все нехорошее, иными словами - дерьмовое, что творится во вселенной, в осознании муравьинности своей стучит себя неистово лапками в грудь, - так же и я, вину испытываю вселенскую, ещё более глубокую, ведь я и есть в своем созвездии то самое разрушающее зло.
Раньше она так не дожидалась меня домой. Когда знала, что что бы там ни было, но я всегда приду. Не ждала, пока не поняла, что я однажды могу не прийти. Раньше и жена моя видела сны, что я пою в своем театре, в общем у себя на работе, графа Люксембурга, и мы с ней все гадали: когда же? когда? А теперь, что я лежу голый, синий, измордованный в камере с урками; лежу дни и недели, с клистиром в жопе и шлангом во рту и все никак не могу прийти в себя. Хотя меня все будят, и даже урки испытывают ко мне сострадание. Мне же постоянно снится, что у меня открытый перелом ноги. Знаете ли вы, что сны - ангелы хранители нашего тела - просто так не изменяют нам: что-то должно сломаться в нам самих.
Вот я, пьяный, опираясь о каждую стену и забор в моем городе, руками трогая мой город, на ощупь добираюсь до своего созвездия.
Дверь распахивается - передо мной она (я даже пугаюсь) - значит, ждала. Вот она стоит в своих звездных рейтузах, отставив одну маленькую ногу, смотрит на меня, как на чудо, как раньше дети в кинозале смотрели "Чапаева", - и ворвавшийся за мной ветер, подбрасывает её косички. Такие они легкие эти косички, тонкие, перевитые, точно жеваным, бантом, что что плотный ветер - мой приятель - подбрасывает их. В этот момент я обычно говорю что-то грубое и злое: мне кажется, что жалость к себе она вызывает нарочно...
Нет, она и вправду не верила, что я приду: ведь так поздно - наверняка я в милиции - избитый, раздетый, невменяемый. Она разуверилась в том, что я приду. Боже, как же можно так жить, каждый день разуверяясь, что он придет?! Где брать силы на следующий?!
Я стою в дверях, а она продолжает смотреть на меня, как на шедевр советского кино. Ну же, впускай меня, обнимай меня, целуй, я вернулся! Я в открытых дверях. Теперь я дома, я на пороге, мне не страшна улица - я имею право на своей лестничной клетке хоть стол поставить да водку пить. Я распахиваю дверь ещё сильнее: вот он я! Затем надвигаюсь на смелого человека, отставившего одну ногу и поглощаю его своим пальто, он теряется в его складках. "Я принес тебе глазированный сырок", - слышатся раскаты громоподобного голоса. Зевс смеется, Зевс жалеет. Безопасность. Идиллия. Двери распахнуты. Бог рокочет как можно нежнее: "Я старался. Я не раздавил его". "Мы разделим его пополам", - слышится тихое.
За окном настоящий Бог рассыпал подушку с перьями, и пух ещё тает на моих плечах. "Не смахивай снег, - говорю я, - это святая вода". Пальто, суконная шинель, у меня огромная и теплая. Я приобрел её в театре за бесценок на распродаже. У нас похоронили спектакль про военных, кажется, "Жди меня"; генералов, майоров и всякой солдатни там было предостаточно. Вот все бедные и пьющие артисты оперетты расхватали этот пронафталиненный хлам, залатали, где надо - и я теперь похож на памятник Дзержинскому, и тоже без головного убора.
"А вот теперь закрывай ворота!" - кричу и с разбегу бросаюсь на кровать - пружинистый матрац ещё долго, постепенно замолкая, подбрасывает мое безжизненное тело.
Но когда же все это началось! Когда она стала подозревать, что я однажды не прийду? Когда она стала смотреть на меня, появляющегося поздно ночью в дверях, как на чудо?..
Это случилось две зимы назад: я впервые напугал её.
Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: "Ну, уссышься". Я был избит, руки резали наручники и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами, наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, - я прожил целую жизнь, которая напоминает бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она... с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру "Крым - ваша здравница", на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике и стоит в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.
Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката "Солнце, воздух и вода..." - она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же как и я тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без презерватива - кондома иначе - нельзя, а очень хочется, до боли... сестра моя, земля моя, до боли... А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то "Ньюёо-о-о-о-к, гё-о-о-о-кх, йо-о-о..." и постоянно убегает приседать в подворотни. "Теряем время!" - кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами "Вы меня извиняль, я вас покидаль", а он, непонятно почему, все ищет и ищет этот хренов кондом, ГАНДОН правильнее" - нарвался на милицию, и у них, мудак, спросил машинально то же, что во всех палатках. "Есть у меня один гандон для тебя", - не по-хорошему ласково пропел громила - и в сумерках обрисовалась вдруг такая здоровая, такая черная, точно сажа, и ничем, даже отдаленно, не напоминающая гандон, дубина, какую увидишь, и правда, разве что во сне. И вот теперь у него открытый перелом ноги и квитанция на штраф в заднем кармане. Парень мычит во сне: мается. Я же, привстав на локте, слежу за его сном в том окошке; в щелочке неимоверно распухшего сизого века бегает желтый злорадный, сволочной зрачок. Так тебе и надо, парень! не будешь валяться пьяный на полу моего детства. Эх, разве ты можешь оценить архитектурные достоинства этого дома, построенного некогда знаменитым зодчим? А лепной потолок? А! Ты хоть различаешь там, высоко над собою Диоскуров, и понимаешь, почему они находятся именно над опочивальней первого хозяина этого древнего московского особняка? А пилястры? Гляди какие! Или, может быть, ты и пилястры не знаешь что такое? Порталы тоже, картуши забытого рода видишь? Конечно не видишь: он давно замазан штукатуркой и овальный щит напоминает рябое, щербатое лицо сфинкса: такие же смыленные черты; сфинкс моего дома глядит на раскаляющуюся университетскую иглу (скоро утро). А обереги видишь? И обереги не знаешь что такое? Теперь во дворе моего дома идет строительство: возводят гаражи, корыта с раствором на каждом шагу, воняет селитрой, люди по досточкам пробираются до места работы. А раньше во дворе был разбит маленький сад, под каждым окном яблоня, либо сирень, а посреди стоял старый ясень, зелено дымился листвой, а осенью горел в желтый дым и падали холодные искры за воротник. А главное ты не знаешь, слушай сюда, какие красивые световые фигуры отбрасывали вечером окна: срез лимона, гранатовые зерна, серебряное блюдо... Свет на асфальте изменялся вместе с судьбами, а судьбы менялись в зависимости от расположения ночных светил. И всякий раз, как на небе появлялся новый месяц, вот с этим человеком, что храпит сейчас, склонившись надо мной, раскрыв свой беззубый рот, мы, выключив свет в комнате, подходили к нашему большому окну, чуть не прыская смехом, но соблюдая ритуальность, воздевали с серьезными лицами высоко над головой руки с горстью медяков; усаживали на ладонь пушистый месяц, перемешивали его с монетами и произносили заклинание, мною уже забытое (вот этот человек наверху знает: он до сих пор так делает, незаметно, отставив одну ногу, и на месяц смотрит, как на чудо). Примечательно, уважаемый товарищ, что одновременно с нами из всех соседних окон протягивались к месяцу руки, просящие денег. Что касается меня сейчас, то я давно перестал в нощи просить.
Без двадцати шесть, когда на небе оставалась видной лишь одна горошина Венеры, а луна забралась, как черт в печную трубу ближайшей бани, когда дома принялись зевать подворотнями и затряслась земля от первого подземного поезда, с лавки отчалили в туман и двинулись вверх по течению своей реки два странного с виду человека: один - в шинели, летних очках и соломенной шляпе, другой - ему по грудь был в большом крест накрест перевязанном платке, с мешком в руках, на котором отчетливо виднелись крашеные плакатные буквы. Они направились к брежжущей букве "М", возвышающейся над кафельным бассейном, из которого клубами валил пар. Двое уверенно ступили в непроницаемую мглу. И со стороны могло показаться удивительным, что маленький поддерживает большого, шагающего широко и неровно, старался попадать с ним в ногу и шепотом умолял не шататься. "Буду шататься" - "Ну зачем?" - "Буду" - "Ну не надо".
Я лежу дома по-прежнему под двумя одеялами и корчусь от боли. Все тело в синяках, кисть правой руки вывихнута, лицо утопленника. Суки! Так изуродовать артиста оперетты. Конечно и раньше бывали синяки. Чего по молодости лет не бывало. Как-то на картошке играли в футбол с солдатами: казахи, да украинцы - очень крепкие ребята, обрадовались, что мы приехали, студенты, сняли сапоги и прямо босиком гоняли мяч с нами, видно, очень соскучились по сопернику. В конце игры у многих ноги были в крови. Один казах сорвал себе ноготь на пальце, но продолжал бороться: огромная жилистая ступня в крови, он с ыкающим выдохом мощно выбрасывает мяч в середину поля. Игра закончилась дракой, я заработал фингал, и по сравнению с другими ещё легко отделался. На следующий день с солдатами помирились и опять пошел футбол. Бывали стычки со своими сверстниками из-за девушек. Да мало ли что. Но такой дикости, такой ненависти к своему лицу встречаю первый раз не встречал никогда. Черт возьми, что же делать? Может проткнуть эти багровые шишки на лице? Впрочем зачем мне внешний вид? В театре я играю бабушку-мышь в детском спектакле напару с одной женщиной: мы с ней сменяемся - она ведь может меня подменить за коробку конфет, позвоню ей, когда надо. В горле такая боль, точно туда кол пропихивали; из носа постоянно течет кровь. Но отвратительней всего на душе. Никогда так не было. Ощущение, что я лежу в ментуре, на полу до сих пор не проходит. Преследует запах: я чувствую керзу и не могу отделаться от нее. Простирали всю одежду, вымыли столько песка и грязи, что чуть ванну не засорили и все равно отовсюду пахнет кирзой и ментурой, а на душе менты в клепаных ботах скачут, клянутся забить досмерти...
Подавленность. За окном мокрый снег падает, под снегом поет какая-то птица... Вдруг пахнуло снежной сыростью - неожиданно на пороге появилась жена.
Я привстал, не зная, что от неё ожидать.
- Разлегся? - были первые слова. - Нисколько тебя не жалко. Я давно хотела увидеть тебя таким. Правильно сделали они там, в ментуре. Молодцы ребята.
Я ничего не отвечал, спрятав свое лицо.
- Чего ты прячешь его? - слышу её голос. - Посмотри на себя внимательно в зеркало. Это твое истинное лицо.
Сказав эти слова, она исчезла, оставив в комнате после себя пронизывающий холод, точно только что здесь побывал призрак. Я весь покрылся гусиной кожей. В комнате воцарились молчание и сумрак.
- Она мне этого не простит, - проговорил я дрожащим голосом.
- Простит, - сказал маленький человек.
- Я сейчас же к ней поеду, - делаю попытку встать.
- Зачем? Еще больше её обозлишь. Лежи. Ничего, она скоро успокоится, тогда поедешь.
- Да, ты права, ты права.
Через несколько минут стон.
- Как мне плохо, как плохо. Она не простит. Я люблю её.
- Не знаю, как можно такую любить.
- Да?
- Не думай о ней.
- Да, давай думать о чем-нибудь хорошем. Можно я тебя за руку возьму так будет легче.
Я беру её маленькую руку, влажную после стирки, - и точно свет проникает в меня. Становится гораздо легче. И рука её не нагревается в моей руке. Я начинаю думать ровнее, глубже, и говорю.
- Давай быстрее вспоминать, вспоминать.
- О чем?
- С самого начала. Вот... лакированные ботинки, в которых ты водила меня в музыкальную школу. Сколько они стоили? Ну скажи? Интересно. Самое ценное в воспоминании мелкие детали. Где ты их купила? А скрипку, я помню, мы покупали вместе на Маяковке. Скрипучий звук. Запах конского волоса от смычка. Скрипка пахнет клеем и лаком. А канифоль? Ни смычок, ни скрипка, ни футляр, обитый красным бархатом изнутри, весь в каких-то замысловатых кармашках, не понравились мне так, как канифоль, этот тяжелый янтарный камень. Я поднес его к глазам и поглядел на солнце. Канифоль пахнет сосной, а в своей коробочке напоминает линзу от диапроектора. Бывало, начищая смычок, так перепачкаешься, что весь в канифольной пудре, с ног до головы. Давай снимем скрипку с антресолей!
Я достаю скрипку, обтираю её фланелевой тряпочкой и начинаю играть её любимую песню:
"Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути..."
Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
"Есть между нами преграды
И разрушать их не надо..."
Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
- Ненавижу её. Зачем только ей позвонила.
- Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать, вспоминать, вспоминать...
- Да о чем? - Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
- Давай о соснах, - прошу. - Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной. Сосны подступали к самой воде.
- Сосны подступали к воде...
- Вот удивительно, неужели они питаются морской водой. Входишь в море - и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и, может быть, всплывет ещё кусочек янтаря... запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь... Что было еще?
- Дождь...
- Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе...
- Не надо.
- Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, к Черному морю. Оно горячее и сладкое, как кровь. Валуны раскалены и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Солнце, как огромная золотая пушинка, подставишь ладонь и оно щекочет. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар, и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь её полотенцем - и просыпаются десятки зеленовато-желтых, и косточки внутри вместо зрачков, в мутном облачке. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся... Ржавый, изъеденный морем, лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода... Пахнет подгоревшим крабовым мясом...
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает, что такое. Один только оборот "Когда я встретил тебя, то..." требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки жена не отвечает: трубку берет, но когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. "Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес - и прежний человек во мне исчез. Я стал..." Тьфу, какая пошлость: "исчез", "с небес", и образ какой-то избитый, и оборот "ты не поверишь" никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) "Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне, и не принятый, не понятый мною". На слове "непонятый" слезы навернулись на глаза, а на "дорогой мой человек" защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно "Бог", "ангел", да и "Бог" с большой буквы как-то... точно мне не все равно с какой он буквы в этом письме. Впрочем использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими её религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием "Коса Гретхен"; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у неё стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, от чего у неё расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось, и только повторяет: "Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, еб твою мать!" "Успокойся, - говорю я и любя, подвенечно, жму ей руку, поправим как-нибудь". Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня глазами, но ей мешает свисающий на лицо бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: её подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное "Согласен ли ты?" Я счастливо отвечаю: "Да". "Согласна ли ты?" - спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: "Н-нет, наверное..." Тут же поворачивается к свидетелям и им: "Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока". У меня выступил холодный пот, я вытаращил на неё глаза и онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, но в обморок я готов был упасть скорее от стыда неописуемого, непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: "Вы ещё не готовы, дети милые, идите с миром".
Для кого угодно это происшествие стало бы основательным поводом для развода, но только не для нас. Мы идеальная пара, нас, как сцепившихся собак водой не разольешь, более того скажу, мы нашли друг друга, чтобы мучать, а такие пары нерасторжимы. Какое-то время, конечно, жили раздельно, потом я опять переехал к ней. И вот слышу однажды, сидит с подругами на кухне, и пропустив рюмочку, доверительно рассказывает: "На душе светло-светло, как у младенца. Подхожу к алтарю, и вдруг меня начинает трясти, чувствую что-то не то. Ну вот сопротивляется душа. Бог этого не хочет..." "Какая ты все-таки молодец, - слышится восторженный шепот её подруг. - Умничка. Не-е, я бы не смогла... А я б ва-аще..." Дверь на кухню закрыта, но я, оказавшийся нечаянно в прихожей, представляю, как выпрямляется важно на стуле моя жена, как захваленная кукушка. "Нет, а это сюфствуется, - слышится её спьяну немного шепелящий голос, - это ведь сюфствуется. Мы с ним на разных духовных планах. Он неизмеримо ниже. Точно за крылья, хо-хо! меня держит!!" И вступает хор под???: "Наливай, чё не наливаешь? Наливай еще!"
Я пишу, вымарываю, комкаю одно письмо за другим. Вдруг слышу за дверью надрывный вопль: "Опять своей бляди звонишь? Никогда ничего у вас с ней не будет! Ни детей, ни квартиры, - ничего!"
Я бегу к двери и с силой, рывком, распахиваю её. Маленький человек убегает, теряя крохотный тапок при отступлении. Я начинаю кидать ботинками во входную дверь, скрежетать зубами, несколько раз погромче роняю швабру, короче, стараюсь произвести как можно больший шум, чтобы человек на кухне испугался, затаился и не мешал мне домогаться моей благоверной.
Кажется, письмо мне удается: мы миримся, сходимся. И чем в итоге заканчивается вся эта история? Тем, что вскоре жена моя в кругу подруг, на кухне, под водочку, читает мое позорное письмо и все отмечают во мне духовный рост. "Я бы могла его сломать, - говорит под конец застолья моя жена, совсем нажравшись. - Но я-а не хощу такой ломки. Я хощу-у, шобы он сам осозна-ал".
ГРАФ ЛЮКСЕМБУРГ
(нераскрытое убийство)
Она очень маленького роста, худенькая, как первоклашка, и, наверное, в три раза меньше меня весит. Рот беззубый, на месте остались только два или три обломка, кроме зубов мудрости, а ведь когда-то, помню, у неё была красивая улыбка, которая так нравилась мужчинам, и кусала яблоко - зеленую антоновку, - выламывала кусок до самой сердцевины. А сейчас - бескостные распухшие десны. Она пытается вставить в рот какую-то железочку, но у неё это никогда не получается - и она держит её в кошельке. Выкрасила седые свои волосы в какой-то странный ореховый цвет.
"Проститутка твоя должна тебе стирать, а не я! - кричит на меня. - Вот пускай приходит и стирает. Пускай приходит. Это мое последнее слово". Речь идет о моей жене, с которой я так и не съехался и не развелся, как хотел не раз. Живет она в Звенигороде. Мне добираться до неё больше часа. И то хорошо. Но видеть она меня в последнее время не хочет. Говорит, что сильно от меня устает. "Это мое последнее слово! Передай проститутке!" Я замахиваюсь на неё - она, очень испуганная, приседая, отступает на кухню, где живет (потому что у нас однокомнатная), больно ударяется о железный обруч кровати; морщится, смотрит то на него, то на меня с таким видом, точно говоря: "Ну, все, все! Видишь, я уже наказана: мне больно и не до тебя - дай отдаться мне своей боли". Мне обидно - я рву воротник старого свитера, но тот не рвется. И вдруг из-за стены слышу крик ещё громче: то же самое оскорбление. Выскакиваю - она сидит на кровати, свесив ноги, расплетает косички и с ненавистью косится на меня. Замахиваюсь - она прячется за обруч, кричит от страха, не спуская с меня глаз. Я ухожу, но перед тем как закрыть дверь резко поворачиваюсь и грожу ей кулаком. Она вздрагивает от неожиданности и отвечает мне тем же: тоже показывает кулак, видимо, неосознанно.
Обескураженный, я иду к себе, прячусь под одеяло и стараюсь не волноваться; думаю, как она погрозила мне кулаком в ответ на мой кулак. Может, может хотела прикрыть голову или заслониться рукой, а вместо этого нечаянно повторила мой жест: что-то не сработало у неё в голове. Такое бывает, это объяснимо. Просто, как бесполезен и жалок этот её кулачок. Он не выходит у меня из головы. В три раза она меньше меня и кулачок в три раза. Зачем Бог создает таких маленьких людей, с такими маленькими руками и ногами? Неужели это существо когда-то было женщиной? Но она до сих пор считает себя таковой. И даже не выпускает сейчас из рук бесплатную газету с объявлениями о знакомствах, кричит: "Это я для тебя делаю и для твоей уродины, чтоб вас оставить!"
Я маюсь, катаю голову под одеялом, боясь показать свое лицо.
Я родился в очень маленьком созвездии. Кто-то живет под лучами Сириуса, Полярной Звезды, Альфы Центавры (какие там ещё есть большие звезды?), а мне на карте звездного неба достался крохотный кусочек черноты, углеродистый, как клочок пакли, - самая далекая что ни на есть чернота, с одной лишь единственной, провинциальной звездочкой, да и то под названием вы не поверите! - Веревка! Но мне не очень-то обидно. Мне плевать на звездное небо...
Она не унимается: ходит и ходит мимо - то цветы полить, то обидное слово подбросить. Такая маленькая, в шерстяных домашних рейтузах, на которых так много дырочек, такие всеми нами принято носить дома. Просвечивает тело. Мне рейтузы её напоминают звездное небо, и дороже мне любого звездного неба, из любой точки вселенной. Вот мое созвездие, настоящее, без подачек - созвездие Рейтуз. Каждую звездочку в нем знаю. И плевать я хотел на настоящее звездное небо. Где-то я это уже слышал. Но мне действительно плевать: мне чужой славы не нужно. Мне бы разобраться со своим звездным небом. Ведь я звездочет и астроном ещё тот. Когда я вижу, что в созвездии Рейтуз зажглась новая звезда, я испытываю такое же желание дать ей новое имя, как человек у телескопа, и чтобы оно всегда стояло передо мной, улыбалось мне своей беззубой улыбкой. Думаю, что я не один такой - у каждого свое звездное небо... Я, как и любой серьезный астроном, открывающий новую звезду, и дающий ей имя, к примеру, "Петрухин-898", так же чувствую свою сопричастность с самим звездорождением. Он в момент блаженной сопливости своей по поводу сопричастности, единения с Сущим, когда комкается казенный халатик на груди и запотевают очки, чувствует в экстазе единения, самоуничижения и самоотрешения, более того! - подвига духовного - вину свою за все нехорошее, иными словами - дерьмовое, что творится во вселенной, в осознании муравьинности своей стучит себя неистово лапками в грудь, - так же и я, вину испытываю вселенскую, ещё более глубокую, ведь я и есть в своем созвездии то самое разрушающее зло.
Раньше она так не дожидалась меня домой. Когда знала, что что бы там ни было, но я всегда приду. Не ждала, пока не поняла, что я однажды могу не прийти. Раньше и жена моя видела сны, что я пою в своем театре, в общем у себя на работе, графа Люксембурга, и мы с ней все гадали: когда же? когда? А теперь, что я лежу голый, синий, измордованный в камере с урками; лежу дни и недели, с клистиром в жопе и шлангом во рту и все никак не могу прийти в себя. Хотя меня все будят, и даже урки испытывают ко мне сострадание. Мне же постоянно снится, что у меня открытый перелом ноги. Знаете ли вы, что сны - ангелы хранители нашего тела - просто так не изменяют нам: что-то должно сломаться в нам самих.
Вот я, пьяный, опираясь о каждую стену и забор в моем городе, руками трогая мой город, на ощупь добираюсь до своего созвездия.
Дверь распахивается - передо мной она (я даже пугаюсь) - значит, ждала. Вот она стоит в своих звездных рейтузах, отставив одну маленькую ногу, смотрит на меня, как на чудо, как раньше дети в кинозале смотрели "Чапаева", - и ворвавшийся за мной ветер, подбрасывает её косички. Такие они легкие эти косички, тонкие, перевитые, точно жеваным, бантом, что что плотный ветер - мой приятель - подбрасывает их. В этот момент я обычно говорю что-то грубое и злое: мне кажется, что жалость к себе она вызывает нарочно...
Нет, она и вправду не верила, что я приду: ведь так поздно - наверняка я в милиции - избитый, раздетый, невменяемый. Она разуверилась в том, что я приду. Боже, как же можно так жить, каждый день разуверяясь, что он придет?! Где брать силы на следующий?!
Я стою в дверях, а она продолжает смотреть на меня, как на шедевр советского кино. Ну же, впускай меня, обнимай меня, целуй, я вернулся! Я в открытых дверях. Теперь я дома, я на пороге, мне не страшна улица - я имею право на своей лестничной клетке хоть стол поставить да водку пить. Я распахиваю дверь ещё сильнее: вот он я! Затем надвигаюсь на смелого человека, отставившего одну ногу и поглощаю его своим пальто, он теряется в его складках. "Я принес тебе глазированный сырок", - слышатся раскаты громоподобного голоса. Зевс смеется, Зевс жалеет. Безопасность. Идиллия. Двери распахнуты. Бог рокочет как можно нежнее: "Я старался. Я не раздавил его". "Мы разделим его пополам", - слышится тихое.
За окном настоящий Бог рассыпал подушку с перьями, и пух ещё тает на моих плечах. "Не смахивай снег, - говорю я, - это святая вода". Пальто, суконная шинель, у меня огромная и теплая. Я приобрел её в театре за бесценок на распродаже. У нас похоронили спектакль про военных, кажется, "Жди меня"; генералов, майоров и всякой солдатни там было предостаточно. Вот все бедные и пьющие артисты оперетты расхватали этот пронафталиненный хлам, залатали, где надо - и я теперь похож на памятник Дзержинскому, и тоже без головного убора.
"А вот теперь закрывай ворота!" - кричу и с разбегу бросаюсь на кровать - пружинистый матрац ещё долго, постепенно замолкая, подбрасывает мое безжизненное тело.
Но когда же все это началось! Когда она стала подозревать, что я однажды не прийду? Когда она стала смотреть на меня, появляющегося поздно ночью в дверях, как на чудо?..
Это случилось две зимы назад: я впервые напугал её.
Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: "Ну, уссышься". Я был избит, руки резали наручники и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами, наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, - я прожил целую жизнь, которая напоминает бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она... с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру "Крым - ваша здравница", на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике и стоит в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.
Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката "Солнце, воздух и вода..." - она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же как и я тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без презерватива - кондома иначе - нельзя, а очень хочется, до боли... сестра моя, земля моя, до боли... А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то "Ньюёо-о-о-о-к, гё-о-о-о-кх, йо-о-о..." и постоянно убегает приседать в подворотни. "Теряем время!" - кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами "Вы меня извиняль, я вас покидаль", а он, непонятно почему, все ищет и ищет этот хренов кондом, ГАНДОН правильнее" - нарвался на милицию, и у них, мудак, спросил машинально то же, что во всех палатках. "Есть у меня один гандон для тебя", - не по-хорошему ласково пропел громила - и в сумерках обрисовалась вдруг такая здоровая, такая черная, точно сажа, и ничем, даже отдаленно, не напоминающая гандон, дубина, какую увидишь, и правда, разве что во сне. И вот теперь у него открытый перелом ноги и квитанция на штраф в заднем кармане. Парень мычит во сне: мается. Я же, привстав на локте, слежу за его сном в том окошке; в щелочке неимоверно распухшего сизого века бегает желтый злорадный, сволочной зрачок. Так тебе и надо, парень! не будешь валяться пьяный на полу моего детства. Эх, разве ты можешь оценить архитектурные достоинства этого дома, построенного некогда знаменитым зодчим? А лепной потолок? А! Ты хоть различаешь там, высоко над собою Диоскуров, и понимаешь, почему они находятся именно над опочивальней первого хозяина этого древнего московского особняка? А пилястры? Гляди какие! Или, может быть, ты и пилястры не знаешь что такое? Порталы тоже, картуши забытого рода видишь? Конечно не видишь: он давно замазан штукатуркой и овальный щит напоминает рябое, щербатое лицо сфинкса: такие же смыленные черты; сфинкс моего дома глядит на раскаляющуюся университетскую иглу (скоро утро). А обереги видишь? И обереги не знаешь что такое? Теперь во дворе моего дома идет строительство: возводят гаражи, корыта с раствором на каждом шагу, воняет селитрой, люди по досточкам пробираются до места работы. А раньше во дворе был разбит маленький сад, под каждым окном яблоня, либо сирень, а посреди стоял старый ясень, зелено дымился листвой, а осенью горел в желтый дым и падали холодные искры за воротник. А главное ты не знаешь, слушай сюда, какие красивые световые фигуры отбрасывали вечером окна: срез лимона, гранатовые зерна, серебряное блюдо... Свет на асфальте изменялся вместе с судьбами, а судьбы менялись в зависимости от расположения ночных светил. И всякий раз, как на небе появлялся новый месяц, вот с этим человеком, что храпит сейчас, склонившись надо мной, раскрыв свой беззубый рот, мы, выключив свет в комнате, подходили к нашему большому окну, чуть не прыская смехом, но соблюдая ритуальность, воздевали с серьезными лицами высоко над головой руки с горстью медяков; усаживали на ладонь пушистый месяц, перемешивали его с монетами и произносили заклинание, мною уже забытое (вот этот человек наверху знает: он до сих пор так делает, незаметно, отставив одну ногу, и на месяц смотрит, как на чудо). Примечательно, уважаемый товарищ, что одновременно с нами из всех соседних окон протягивались к месяцу руки, просящие денег. Что касается меня сейчас, то я давно перестал в нощи просить.
Без двадцати шесть, когда на небе оставалась видной лишь одна горошина Венеры, а луна забралась, как черт в печную трубу ближайшей бани, когда дома принялись зевать подворотнями и затряслась земля от первого подземного поезда, с лавки отчалили в туман и двинулись вверх по течению своей реки два странного с виду человека: один - в шинели, летних очках и соломенной шляпе, другой - ему по грудь был в большом крест накрест перевязанном платке, с мешком в руках, на котором отчетливо виднелись крашеные плакатные буквы. Они направились к брежжущей букве "М", возвышающейся над кафельным бассейном, из которого клубами валил пар. Двое уверенно ступили в непроницаемую мглу. И со стороны могло показаться удивительным, что маленький поддерживает большого, шагающего широко и неровно, старался попадать с ним в ногу и шепотом умолял не шататься. "Буду шататься" - "Ну зачем?" - "Буду" - "Ну не надо".
Я лежу дома по-прежнему под двумя одеялами и корчусь от боли. Все тело в синяках, кисть правой руки вывихнута, лицо утопленника. Суки! Так изуродовать артиста оперетты. Конечно и раньше бывали синяки. Чего по молодости лет не бывало. Как-то на картошке играли в футбол с солдатами: казахи, да украинцы - очень крепкие ребята, обрадовались, что мы приехали, студенты, сняли сапоги и прямо босиком гоняли мяч с нами, видно, очень соскучились по сопернику. В конце игры у многих ноги были в крови. Один казах сорвал себе ноготь на пальце, но продолжал бороться: огромная жилистая ступня в крови, он с ыкающим выдохом мощно выбрасывает мяч в середину поля. Игра закончилась дракой, я заработал фингал, и по сравнению с другими ещё легко отделался. На следующий день с солдатами помирились и опять пошел футбол. Бывали стычки со своими сверстниками из-за девушек. Да мало ли что. Но такой дикости, такой ненависти к своему лицу встречаю первый раз не встречал никогда. Черт возьми, что же делать? Может проткнуть эти багровые шишки на лице? Впрочем зачем мне внешний вид? В театре я играю бабушку-мышь в детском спектакле напару с одной женщиной: мы с ней сменяемся - она ведь может меня подменить за коробку конфет, позвоню ей, когда надо. В горле такая боль, точно туда кол пропихивали; из носа постоянно течет кровь. Но отвратительней всего на душе. Никогда так не было. Ощущение, что я лежу в ментуре, на полу до сих пор не проходит. Преследует запах: я чувствую керзу и не могу отделаться от нее. Простирали всю одежду, вымыли столько песка и грязи, что чуть ванну не засорили и все равно отовсюду пахнет кирзой и ментурой, а на душе менты в клепаных ботах скачут, клянутся забить досмерти...
Подавленность. За окном мокрый снег падает, под снегом поет какая-то птица... Вдруг пахнуло снежной сыростью - неожиданно на пороге появилась жена.
Я привстал, не зная, что от неё ожидать.
- Разлегся? - были первые слова. - Нисколько тебя не жалко. Я давно хотела увидеть тебя таким. Правильно сделали они там, в ментуре. Молодцы ребята.
Я ничего не отвечал, спрятав свое лицо.
- Чего ты прячешь его? - слышу её голос. - Посмотри на себя внимательно в зеркало. Это твое истинное лицо.
Сказав эти слова, она исчезла, оставив в комнате после себя пронизывающий холод, точно только что здесь побывал призрак. Я весь покрылся гусиной кожей. В комнате воцарились молчание и сумрак.
- Она мне этого не простит, - проговорил я дрожащим голосом.
- Простит, - сказал маленький человек.
- Я сейчас же к ней поеду, - делаю попытку встать.
- Зачем? Еще больше её обозлишь. Лежи. Ничего, она скоро успокоится, тогда поедешь.
- Да, ты права, ты права.
Через несколько минут стон.
- Как мне плохо, как плохо. Она не простит. Я люблю её.
- Не знаю, как можно такую любить.
- Да?
- Не думай о ней.
- Да, давай думать о чем-нибудь хорошем. Можно я тебя за руку возьму так будет легче.
Я беру её маленькую руку, влажную после стирки, - и точно свет проникает в меня. Становится гораздо легче. И рука её не нагревается в моей руке. Я начинаю думать ровнее, глубже, и говорю.
- Давай быстрее вспоминать, вспоминать.
- О чем?
- С самого начала. Вот... лакированные ботинки, в которых ты водила меня в музыкальную школу. Сколько они стоили? Ну скажи? Интересно. Самое ценное в воспоминании мелкие детали. Где ты их купила? А скрипку, я помню, мы покупали вместе на Маяковке. Скрипучий звук. Запах конского волоса от смычка. Скрипка пахнет клеем и лаком. А канифоль? Ни смычок, ни скрипка, ни футляр, обитый красным бархатом изнутри, весь в каких-то замысловатых кармашках, не понравились мне так, как канифоль, этот тяжелый янтарный камень. Я поднес его к глазам и поглядел на солнце. Канифоль пахнет сосной, а в своей коробочке напоминает линзу от диапроектора. Бывало, начищая смычок, так перепачкаешься, что весь в канифольной пудре, с ног до головы. Давай снимем скрипку с антресолей!
Я достаю скрипку, обтираю её фланелевой тряпочкой и начинаю играть её любимую песню:
"Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути..."
Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
"Есть между нами преграды
И разрушать их не надо..."
Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
- Ненавижу её. Зачем только ей позвонила.
- Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать, вспоминать, вспоминать...
- Да о чем? - Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
- Давай о соснах, - прошу. - Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной. Сосны подступали к самой воде.
- Сосны подступали к воде...
- Вот удивительно, неужели они питаются морской водой. Входишь в море - и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и, может быть, всплывет ещё кусочек янтаря... запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь... Что было еще?
- Дождь...
- Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе...
- Не надо.
- Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, к Черному морю. Оно горячее и сладкое, как кровь. Валуны раскалены и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Солнце, как огромная золотая пушинка, подставишь ладонь и оно щекочет. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар, и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь её полотенцем - и просыпаются десятки зеленовато-желтых, и косточки внутри вместо зрачков, в мутном облачке. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся... Ржавый, изъеденный морем, лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода... Пахнет подгоревшим крабовым мясом...
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает, что такое. Один только оборот "Когда я встретил тебя, то..." требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки жена не отвечает: трубку берет, но когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. "Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес - и прежний человек во мне исчез. Я стал..." Тьфу, какая пошлость: "исчез", "с небес", и образ какой-то избитый, и оборот "ты не поверишь" никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) "Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне, и не принятый, не понятый мною". На слове "непонятый" слезы навернулись на глаза, а на "дорогой мой человек" защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно "Бог", "ангел", да и "Бог" с большой буквы как-то... точно мне не все равно с какой он буквы в этом письме. Впрочем использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими её религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием "Коса Гретхен"; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у неё стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, от чего у неё расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось, и только повторяет: "Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, еб твою мать!" "Успокойся, - говорю я и любя, подвенечно, жму ей руку, поправим как-нибудь". Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня глазами, но ей мешает свисающий на лицо бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: её подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное "Согласен ли ты?" Я счастливо отвечаю: "Да". "Согласна ли ты?" - спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: "Н-нет, наверное..." Тут же поворачивается к свидетелям и им: "Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока". У меня выступил холодный пот, я вытаращил на неё глаза и онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, но в обморок я готов был упасть скорее от стыда неописуемого, непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: "Вы ещё не готовы, дети милые, идите с миром".
Для кого угодно это происшествие стало бы основательным поводом для развода, но только не для нас. Мы идеальная пара, нас, как сцепившихся собак водой не разольешь, более того скажу, мы нашли друг друга, чтобы мучать, а такие пары нерасторжимы. Какое-то время, конечно, жили раздельно, потом я опять переехал к ней. И вот слышу однажды, сидит с подругами на кухне, и пропустив рюмочку, доверительно рассказывает: "На душе светло-светло, как у младенца. Подхожу к алтарю, и вдруг меня начинает трясти, чувствую что-то не то. Ну вот сопротивляется душа. Бог этого не хочет..." "Какая ты все-таки молодец, - слышится восторженный шепот её подруг. - Умничка. Не-е, я бы не смогла... А я б ва-аще..." Дверь на кухню закрыта, но я, оказавшийся нечаянно в прихожей, представляю, как выпрямляется важно на стуле моя жена, как захваленная кукушка. "Нет, а это сюфствуется, - слышится её спьяну немного шепелящий голос, - это ведь сюфствуется. Мы с ним на разных духовных планах. Он неизмеримо ниже. Точно за крылья, хо-хо! меня держит!!" И вступает хор под???: "Наливай, чё не наливаешь? Наливай еще!"
Я пишу, вымарываю, комкаю одно письмо за другим. Вдруг слышу за дверью надрывный вопль: "Опять своей бляди звонишь? Никогда ничего у вас с ней не будет! Ни детей, ни квартиры, - ничего!"
Я бегу к двери и с силой, рывком, распахиваю её. Маленький человек убегает, теряя крохотный тапок при отступлении. Я начинаю кидать ботинками во входную дверь, скрежетать зубами, несколько раз погромче роняю швабру, короче, стараюсь произвести как можно больший шум, чтобы человек на кухне испугался, затаился и не мешал мне домогаться моей благоверной.
Кажется, письмо мне удается: мы миримся, сходимся. И чем в итоге заканчивается вся эта история? Тем, что вскоре жена моя в кругу подруг, на кухне, под водочку, читает мое позорное письмо и все отмечают во мне духовный рост. "Я бы могла его сломать, - говорит под конец застолья моя жена, совсем нажравшись. - Но я-а не хощу такой ломки. Я хощу-у, шобы он сам осозна-ал".