Страница:
Иванов Борис
Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец
Борис Иванов
Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец
Рассказ
От автора
Рассказ "Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец" входит в состав цикла повестей и рассказов "Невский зимой" (Все ли читатели знают, что "Невский" это проспект), написанных в разное время. Цикл связан с судьбами героев независимого культурного движения и нравами окружающей их среды. Все герои имеют реальных прототипов, но в мою задачу не входило создание портретов. Корзухин из первого, "библейского", поколения художников подполья, которые потянулись к искусству, как дикая трава.
1
Он был глух и одинок. И уже тогда, когда живописцы, казалось, не знали другой цели, как попасть на вклейку журнала "Огонек", он начал писать КАРТИНЫ. Его предал дальний родственник - врач-выпивоха: привел преподавателя академии художеств Коломейцева. Была субботняя ночь, за окном падал снег, соседки - две одинаковые старушки - в своих комнатушках уже давно спали. Большая наглость прийти в такую пору, да еще с незнакомым человеком. Осоловелые от вина, они посетили его почти случайно, но причина, как известно, не всегда имеет отношение к своим последствиям.
Уже тогда Корзухин писал в "черно-белом алгоритме", не отступая от двух размеров картины. (Позднее происхождение формата откроет студент Коля, который обратит внимание на магазин "Электротовары" рядом с домом художника и гору упаковочных ящиков от холодильников в углу двора). Габариты картин Корзухина были равны боковой и передней стенке холодильника "Саратов".
Коломейцев уставился в картины Корзухина, а врач, большой и толстый, с детски короткими руками, рассказывал. И потом, когда известность его родственника стала расти, он, единственный, кто не церемонился, продолжал убеждать, что его двоюродный брат - кретин. Со временем он обратит "рассказы о Корзухине" в свое собственное хобби. По-видимому, многое безбожно присочиняя, он, как единственный источник сведений о прошлом художника, мог безнаказанно морочить слушателей. Впрочем, его можно понять: что хуже места врача ординарной больницы для человека с мыслями, честолюбием и несчастными романами. Он "делал капусту" подпольными абортами, водил знакомство с художниками и актерами, - и их беззаботная ироническая жизнь, которой он завидовал, сделала его циником.
- Вы хотите знать, кто его родители? Никто. Первопопавшиеся. Какой-то шофер. Возил и сейчас возит какого-то туза. И сам корчит из себя шишку. И никаких задатков. Омерзительный тип. Мать - дура. Служебная крыса какой-то конторы - не то сберкассы, не то почты. До сорока лет ходила на танцы, а ее супруг собирал так называемые фронтовые открытки.
Если верить рассказам, Корзухин отличался крайней тупостью и упрямством. Например, когда его по возрасту хотели принять в комсомол, ему никак не могли объяснить, что настоящий комсомолец газету выписывает и читает каждый день, он же стоял на том, что газету он уже однажды прочел. По другой истории, смахивающей на анекдот, Корзухин настойчиво допытывался у учителей, кто такой "русский". Впервые этот вопрос у него возник, когда он узнал, что на территории СССР живут разные народы. Тогда - это было в четвертом классе - он высказал предложение, чтобы разные народы жили в разных странах. Когда ему сказали, что в Советском Союзе всем народам хорошо, он сказал: "Почему тогда не отменяют "народы"?". Ему пытались втолковать, что русские такие же люди, как другие, но говорят они на русском языке. Объяснения он не понял и спросил: "А когда русский говорит по-немецки, он русский или нет?". Он не понял, что такое родной язык, потому что выяснилось, что дети евреев, украинцев, карелов, татар языка родного не знают, но русскими почему-то не становятся. Учительница имела глупость сказать, что существуют национальные черты, отличающие один народ от другого: русские, например, светлоглазы, а по характеру - великодушны. Обращения "Эй, великодушный!", "Подойди сюда, светлоглазый!" с той поры вошли в жаргон класса и школы.
По-видимому, следует признать достоверными такие факты: Корзухин убегал из дому, и родители от него отказывались; некоторое время содержался в колонии для трудновоспитуемых; на улице его подобрал какой-то опустившийся художник-инвалид, у которого он жил некоторое время и начал рисовать; Корзухин служил в армии. Во всяком случае эти факты или что-то поясняют в настоящем художнике, или не вызывают сомнений своей обыденностью. Похоже на выдумку, будто бы Корзухин служил в парашютных войсках, что он в составе десанта однажды был выброшен при подавлении контрреволюционного мятежа. Штурман авиаполка допустил ошибку, десант приземлился в ста километрах от намеченного района; Корзухина отнесло ветром в болото, в котором проторчал неделю по горло в трясине. Врач рассказывал об этом с нескрываемым садизмом. "После этого, - добавлял он, - мой братец окончательно рехнулся и - оглох. Его поставили стеречь гарнизонных свиней, потому что свиньи от бескормицы визжали день и ночь, и только глухой годился для такого дела".
Врач предал уединение Корзухина. Потому что преподаватель Коломейцев стал водить к нему своих друзей, таких же вальяжных. А затем пошли студенты: живописцы и искусствоведы и их друзья. Через год художник уже не помнил, кто когда кого к нему привел, кто представлял ему этих людей, то исчезающих на многие месяцы, то упорно являющихся каждый вечер и которых, наверно, если бы он учил, можно было бы назвать его учениками.
Но он не учил, - не отказывался смотреть чужие картины и не смотрел на них - да, вот так! Вот уже поставил перед собой холст или папку с листами, но со стола хочет предварительно убрать карандаши в стаканчик, но и стаканчик надо поставить на полку, где у него стояло несколько книг по искусству и старый энциклопедический словарь, в котором он иногда рассматривал иллюстрации: то план собора Петра и Павла, то разрез минного аппарата Симс-Эдисона, то ботанические рисунки, то портреты великих людей величиной с почтовую марку или с графическими пояснениями: "кучевые облака", "перистые облака", - он делал шаг к полке, но к папке уже не возвращался. По двусмысленному выражению его лица было видно, что это - бегство, и бегство сознательное. Даже на холст, поставленный прямо перед ним, он был способен ни разу не взглянуть, как если бы то место, где стояла картина, - пустое отверстие.
Однако если бы художник раз и навсегда отказался смотреть чужие работы, его со временем перестали бы искушать. Иногда же он решался взглянуть в это отверстие мира. Его одутловатое лицо становилось и страшным, и беспомощным, - он будто ожидал удара, и дышал с заметным облегчением, когда осмотр был закончен. Некоторые художники годами не решались предъявить ему свои работы, между тем свое мнение он всегда выражал одним и тем же способом: обводил пальцем то место, которое в картине считал удачным. Можно было заметить, что осмотр был тем длительнее, чем труднее было ему отыскать этот клочок неиспорченного холста. Его мнение так и передавалось: в воздухе чертили размер "пятачка". И еще иногда он произносил слово, корзухинский смысл которого не знал никто: "ботаника!".
Речь он понимал по движению губ. Да и глухота его не была абсолютной. Он, например, реагировал на стук в дверь; на уличные сигналы милицейских и медицинских машин поднимал голову. "Он не хочет нас слышать, - доказывал своим друзьям студент Коля, который, кажется, поставил перед собой задачу проникнуть во все тайны Олега Корзухина. - Ему, - разъяснял он,- удалось забыть обо всем, что нельзя увидеть глазами, он достиг такой визуальной концентрации на вещах мира, которую знали, возможно, лишь творцы наскальных изображений..."
2
Родственник предал его многолетнее одиночество. Раньше он начинал день с чистого НАЧАЛА. Нужно было видеть, какой соразмерностью отличались его движения, как если бы каждый предмет он уравновешивал: зубную щетку, ломоть хлеба, стакан чая - на невидимых тонких весах - не движения, а математически выверенные траектории рисовались в воздухе. Окутанный ими - одевался жить; упорно вглядывался: здесь ли, в своей вагонообразной комнате, или на улице в происходящее. Никогда не останавливаясь, проходил мимо, но возвращался, если "завязывалось" (нечто). Возвращался уже озадаченный, уже готовый к смелости, уже бросающийся в глаза, - и часто от него бежали матери с детьми, гневались алкаши на скамейках скверов, продавщицы уличных лотков отгоняли, смеялись грязные асфальтщики, косил глазом надменный постовой, собаки вопросительно взмахивали хвостами, - он не останавливался, но вдруг снова возвращался, и те, кто хулил его, подмигивали ему; кто бежал, тому он казался потешным; он мог привести в отчаяние своими возвращениями, своим явно ненормальным интересом; сквозь ветви кустов вдруг снова видишь его дурашливое лицо, а забытого находишь в том же магазине, где стоишь в очереди за мясом. Он, по-видимому, людей помнил долго - годы, персонажи его "объектов" старели, он сам за это время старел и вызывал симпатии одинаковой судьбой, не менее загадочной, чем собственная.
Ведь каждый из нас тоже "озадачивается", но мы идем мимо и не возвращаемся - зачем? - можно жить с посеянной тревогой и "вопросами", засыпанными пылью новых впечатлений. В безобразных снах наши тревоги пройдут, как тени, - другое дело Корзухин: он делает картины и не видит снов.
Теперь по утрам он застает в своей комнате следы вчерашнего нашествия. Прежде жильцы-старушки относились к нему почтительно: как к мужчине с солидными привычками - торжественно молчали и соревновательно суетились, когда он вкручивал новую пробку в электрощиток или налаживал работу унитаза: "хорошо, когда в доме есть мужчина", "хорошо, что не надо бежать за каждой мелочью в жилконтору, от которой никогда ничего не добьешься", "у нас, слава богу, сосед - лучше не надо", - теперь же они пишут заявления участковому, в товарищеский суд, в газету, в райисполком, в прокуратуру, в дружину, - они в постоянном негодовании. В этих бумагах жизнь художника получила многократное отражение: первые критические свидетельствования о его жизни.
В свидетельствованиях старушек было немало преувеличений, которые можно объяснить их старанием привлечь к своему делу внимание. Можно заметить выражения, заимствованные из телевизионной программы "Человек и закон", а также их деятельное воображение, которое не могло совладать с явлением странным и, очевидно, опасным, если не для финального отрезка их жизни ("нам осталось жить немного", - писали они), но для других, для общества. И в самом деле, что нужно всем этим людям в невообразимых одеждах, бритым и длинноволосым юношам, девицам с отрешенными лицами, бородатым, священнического вида мужчинам у холостого и глухого кровельщика жилконторы, из комнаты которого годами не доносилось ни звука, а теперь - гул непрерывного заседания и очевидно неуместный смех? Каждый вечер идут и идут, и топчут пол к туалету и на кухню, где один чайник сменяет другой, как после совещания. В коридоре курят, говорят непонятными словами, но если присмотреться, то получается - фарцовщики и наркоманы или баптисты: банда.
3
Жизнь художника обрела огласку. Оказывается, он вырос на большой дороге. Несколько улиц со старыми домами, брандмауэрами, пожарной каланчой, "шашлычной" и двумя рабочими столовыми, с неразличимыми до этой поры облупившимися кариатидами на фронтонах зданий, мемориальной доской, которая будила теперь иронию, и колоритом жизни, требующим теперь своего увековечения, - все это становилось "корзухинскими местами". К пятиэтажному дому, к серой пыльной лестнице, к двери, обитой обшарпанным дерматином, с почтительным страхом перед деянием его - неясным, но совершающимся с машинообразной фатальностью, шли и шли. Он был подобен хронометру, который гонит стрелку во тьме и на свету, в ящике стола и подброшенный в воздух. Мимо него невозможно было пройти, как в мистических обществах не миновать посвящения.
Он как будто требовал жертв, наводил мысли на самоубийство. Справлять по себе тризну приходил Коломейцев. "Откуда ты взялся?" - он, хмельной, спрашивал глухого Мастера.
А тот, высокий и сутулый, с большими кистями рук и одутловатым лицом, никогда не снимающий шапку-ушанку: ни зимой, ни летом, ни дома, ни на работе, с полным отсутствием выражения на лице, вернее, перемен выражения (идол? кретин? гений? схимник? бобыль? жрец? один или одинокий? нужный ли?..), усаживался несколько в стороне, вытянув длинные ноги, и застывал в безразличном внимании. Мысль о самоубийстве приходила после... Вначале картоны. Черно-белые. Дома, заборы, небо, лавки, детская коляска и женщина, человек со скрипкой, кто-то-и-кто-то-еще - во взаимодействии чего-то совершающегося. Сейчас произойдет! Что? Ожидание, напряжение... а потом, уже на улице или дома - надлом, жить не хочется, - совершился где-то там, в благополучной структуре бытия, будто по уже готовой трещине.
Студент Коля не мог простить Корзухину пережитого: в черную ночь еле одолел "ничто тотального отчуждения". "Вы словно хотите сыграть картину Корзухина, чтоб вас расстреляли на вершине холма", - так он рассказывал.
Выздоровев, за несколько дней возмужавший, студент явился к Мастеру. Без благоговения, без пиетета, новым лицом усмехаясь, сказал:
- Картинки делаете?
- Вы пьяны, - пробормотал Мастер.
- Нет, я не пьян. - Коля махнул в сторону работ Корзухина. - Это всего-навсего краски, - вот что я хочу сказать. Из этого еще ничего не следует! Ни-че-го! Ни-че-го!
Корзухин встал и подошел к мольберту. Студент был первым человеком, которого удостоили смотреть, как он работает.
Да, картины художника были черно-белыми. Но писал он не белилами и сажами, а любым сочетанием краски добивался впечатления черно-белости: простоты, контрастности и единства. Нужно было рассматривать "пятачки" в отдельности, чтобы увидеть зеленое и красное, желтое и синее. Коля разъяснял зрителям "принципы Корзухина":
- Это - антиживопись, аннигиляция цвета цветом, черно-белая сверхфотография.
Ни в какие принципы Корзухин студента не посвящал. По-видимому, ему было вообще безразлично, что о нем говорят. Он перелагал ответственность на самих толкователей. И студент принял ответственность на себя. Из нравственных побуждений он Мастера разоблачал.
Он приходил в вагонообразную комнату Корзухина, как на дежурство. В портфеле книги для чтения и еда. Так в музеях дежурят гиды, пока не соберется очередная группа экскурсантов. Он вступал в разговор, когда пришельцы начинали обсуждать живопись Мастера.
- ...Я говорю не только об иллюзии, которая присуща искусству вообще, ведь перед нами всего-навсего краски, но это иллюзия еще и в другом смысле. Поверить Корзухину - значит поверить в потустороннюю жизнь: вы должны поверить, что ваши различительные способности и ваш мозг будут функционировать и после того, как вас раздавит машина, когда вас расстреляют или хирург зарежет на операционном столе, вам жизнь покажется иллюзией, а смерть не выходом, а входом.
- ...Чепуха, никакой свободы вам Корзухин не презентует. По ту сторону никакой свободы нет, если вы выжили, вы находите свою судьбу. Но личная судьба ничуть не лучше кабины лифта.
- ...Социальные судьбы Корзухина не интересуют.
- ...И вы лично его не интересуете.
- ...Никого он не "продолжает" и ничего не пытается спасти. Он исходит из безразличия. У него нет ни слуха, ни памяти... Бросьте! никого он никуда не зовет! И зрителя не ищет, зритель навязывается сам...
Коля поворачивается к Мастеру, вызывая его на согласие и возражения, в темном углу, на тахте, художник неизменно молчал. Казалось, он был доволен тем, как разоблачитель борется с силой его картин.
- И не ждите от него ответа. Ему нет дела до того, как станут его понимать через сто лет. Он сам находится в иллюзии, что живет по ту сторону жизни. Без этой иллюзии он пуст. А мы сейчас обсуждаем свои дела. Только свои дела... Он там, мы здесь.
Коля познал горечь подлинного философа: жить в бессмысленности и пытаться прогнать ее полотенцами никогда не окончательных слов. Он бросил академию художеств и работал грузчиком в "химчистке". Как он уставал после диспутов! Но без них он уже не мог жить. Вечерами, когда они оставались с Корзухиным вдвоем, студент кипятил чай или что-нибудь готовил. Возможно, это были лучшие вечера молчаливого понимания, если, конечно, художник в понимании нуждался. Он не отказывался от вина, но ясно было, что он воспринимал свое участие в винопитии как чисто ритуальное. Иногда вставлял в разговор несколько слов, всегда как-то не к месту:
- Было пять Лоренцев, - сказал он однажды, когда кто-то упомянул какого-то Лоренца.
Однажды студент попытался разузнать о прошлом художника:
- Это правда, что ваш отец собирал фронтовые открытки, а мать ходила на танцплощадку до сорока лет?
Корзухин неопределенно пожал плечами.
- Ваш двоюродный брат мне рассказывал, как однажды увидел вас на лестнице. А пролетом выше стоял ваш отец с ремнем и кричал - вам было лет десять: "Я научу тебя, сукин сын, свободу любить!".
Это был единственный раз, когда Мастер отреагировал - засмеялся. Но распространяться о своем детстве не стал.
В один из таких вечеров студент, который досконально знал работы Мастера, случайно наткнулся на картину, которую еще не видел, - ее можно было бы назватъ "Пионерка с арбузом". Страдальческая гримаса прошла по лицу художника, будто болезнь первым налетом наметила всю карту будущих болей. Но он не запретил своему разоблачителю ее осмотреть. "Эта работа относится к разряду "романтических юношеских дневников", - сделал вывод студент.
4
По утрам художник надевал старое серое пальто, обвязывал шею шарфом и отправлялся на работу. Он любил этот сброд, который числился в жилконторе: дворников и дворничих, электромонтеров и водопроводчиков, кровельщиков и плотников, их блаженство обсуждать жалобы жильцов и перспективы проверок своей деятельности районным начальством, известия о лотерейных выигрышах, о свадьбах и разводах, возвышаться до проблем мировой политики и чудес будущей жизни, обещанных наукой. Жилуправ не оставлял ни одного мнения без внимания и подводил общий итог, из которого вытекало, что жизнь - сложная штука, человек - существо замечательное, но склонное зарываться, а вообще - все идет к лучшему, и их коллектив - необходимый элемент в мировом порядке. Увидев эту команду, можно было понять, где заимствовал художник свой житейский стиль: одеваться, сидеть на стуле, курить, простодушную бесцеремонность, которой здесь отличались все, живущие эмоциями и, в сущности, безразличные ко всему тому, что выпадает из поля их минутных интересов.
После планерки они выходили из тесной конторы во двор, блаженные от разговоров и курева, напутствуемые своим командиром на неотложные дела. Но в мировом порядке вещей: винный магазин открывается в девять, на углу дают корюшку, подвертывается халтура и т.д. - диспозиции руководства неотвратимо нарушались, и к завтрашнему дню получалось что-то невообразимое: исчезнут доски, которые привезли для ремонта полов, кто-то подерется с мужем, кто-то сломает палец, машина за отбросами не приедет, техника-смотрителя срочно вызовут на совещание, - и завтра все это будет снова обсуждено, и полководец подведет черту, и все пойдет вперед с тем детским оптимизмом, который не знает ни добра, ни зла, а только преданность этому малоуправляемому потоку жизни. Здесь, на дне, в социальном низу, не было лишних. Здесь человек принимался таким, какой он есть. И когда бывалый начальник вспоминал о ком-то: "золотой был человек", - все понимали искренность человеческой печали, ибо могло последовать: "помните, как в третьей квартире прорвало фановую трубу", - и каждый понимал, что в этом мировом порядке было нелегко оказаться на месте в нужный момент, с нужным инструментом, и нужно быть золотым человеком, чтобы достать нужную трубу, ибо этих труб с прошлого столетия не выпускают ни в одном уголке вселенной. Что касается доски: "Лучшие люди жилконторы", то и фото художника временами появлялось здесь, когда подходила его очередь.
Отсюда после планерки Корзухин шел за стариком кровельщиком в подвал, где среди кусков жести они сидели на верстаке и курили. Потом не спеша лезли на крыши или находили работу внизу. И так до обеда. Потом расходились по домам, если не было какого-нибудь сверхординарного события.
Здесь художник терялся среди неудачников, неустроенных, безалаберных, непризнанных людей - каждый со странностями, - и, по-видимому, со странностями был их начальник, бывший военный прокурор, - тоже, наверно, "непризнанный". И Мастер среди своих вечерних интеллектуальных визитеров своим верным чутьем угадывал тех, кто объявлялся у него в гостях нечаянно и, почуяв запах опасности, которая угрожает каждому в случае социальной неудачи, исчезнет навсегда, и тех, кому было дано почувствовать ошибочность успеха в миру и отныне обитать там, где все возможно и все простительно и где человек по-настоящему одинок, потому что тут, на краю социального мира, ни ты за других, ни другие за тебя ничего не решают.
Но художник повторял: "Не в этом дело". Он повторял эти слова всегда, когда мысли становились навязчивыми. Не в этом дело - быть одиноким, не в этом дело - горячить себя собственной справедливостью или будущей славой. Он также понял: нет смысла удерживать в памяти прошлое, например, мать детства, как она, поддевала вилкой ком серого вареного мяса в кастрюле и выкладывала, будто все еще живое, на тарелку, или как солнце, прежде чем показаться из-за домов, словно прожигало гребень крыши, - и чего он, подросток, волновался у окна, ожидая этого момента! Быть одиноким - жить без воспоминаний. Так он освободил себя от необходимости благодарности, но не от привычек. Но дело и не в этом - есть только неотвратимость совершающегося.
Сразу трудно понять, что совершающееся - не совершившееся. Совершающееся не имеет никакого отношения к тому, что может случиться в ящике памяти, из которого плохой художник что-то вытаскивает, а потом раскрашивает. И не то, что совершается сейчас, как ему долго казалось, и в схватке за эту исчезающую жизнь он обрел скорость письма, быстроту взгляда, простоту и обнаженность своих работ. "Не в этом дело!" - догадался он, когда перестал узнавать свои картины, написанные год назад. Он должен был это совершающееся понять и застыл с этим вопросом, на который он не имел ответа.
Краски на палитре каменели. Закрылся от всех и лежал сутками на пыльной полупровалившейся тахте. Мать с родственником-акушером отправили его в психбольницу, где среди идиотов и шизофреников он продолжал ждать ответа на свой вопрос, а психиатр, в представлении которого человек был не сложнее ходиков с гирькой, пробовал пустить его колесики в ход. Корзухин напряженно вслушивался в направленные к нему речи:
Шизофреник:
- Вы не находите парадоксальным, что во всех больницах кормят нездоровой пищей?
Врач (Корзухину):
- Олег Петрович, я хочу вам напомнить, бумагу и карандаш вы получите по первому вашему требованию.
Больные:
- Вы не хотите создать наши портреты?
Корзухин:
- Зачем вам портреты, когда вы и так есть?
Больной:
- Кровельщик - неплохая профессия. У меня был друг верхолаз.
Врач:
- У вас, надеюсь, не слишком сложные отношения с тем, что вы изображаете? Смотрите на то, что вы создаете, просто. В самом деле, почему вам не сделать портреты больных? Мы могли бы устроить вам выставку в коридоре больницы.
Новый больной:
- Здесь пахнет мужчинами. В худшем смысле.
Больные:
- Так значит, вы не хотите создать наши портреты!
Мать:
- Я знаю, что ты на меня сердишься. Но в тридцать три года не создать ни дома, ни семьи, бросить работать! В конце концов, я должна была это сделать, это мой долг. Я очень болею за тебя, Олежка.
Полгода достаточно для того, чтобы свыкнуться с мыслью: жизнь ушла вперед, а ты все там же, как муха на паутине вентиляционной трубы. Именно тогда, когда он согласился, что ничего иного и быть не может, он застал себя в "комнате отдыха" играющим в шашки с новым больным. Вокруг зрители ахали и хохотали, и свой собственный смех подступал к горлу, как приступ долгожданной тошноты, изрыгающий живую, но ненужную массу; и именно тогда представился ему один образ, и с такой силой, что потом он всегда мог вернуться к нему и рассмотреть его еще и еще раз, обнаруживая новые и новые подробности.
НОЧЬ ДЛИННА И ТИХА,
ПАСТЫРЬ РЕЖЕТ ОВЕЦ.
Мастер увидел и почувствовал удушливую ночь, близость неба над горным пастбищем; если лучше присмотреться - чуткое вздрагивание овец, и - рука пастыря покойно погружается в белую легкую шерсть. Лезвие ножа - и клекот крови в горле овцы, как нежное признание...
- Ты что! - закричал партнер.
- Ты что! - повторяли другие. Мастера теснили к окну. И один, со спящим лицом, пытался с раскрытыми ножницами подойти ближе.
Врач пригласил Корзухина в кабинет. Здесь с искренним интересом он пытался дознаться о причине, вызвавшей агрессивность больных против Корзухина.
- Вы в самом деле никого не тронули даже пальцем?! Коллективные состояния,- доверительно пояснил он, - нетрудно вызвать направленным повторением раздражителя. Но вы, как говорит медсестра, спокойно играли в шашки. Кстати, вам повезло, что она находилась в комнате отдыха. По-видимому, - продолжал рассуждать врач, - в вашем поведении больные постоянно ощущали некий вызов, который подсознательно их раздражал в большей степени, чем они сами то осознавали. И вот ваше поведение, которое, по моим наблюдениям, становилось все более конформным, вызывает этот инцидент! Почему вы не хотите написать портреты больных?
Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец
Рассказ
От автора
Рассказ "Ночь длинна и тиха, пастырь режет овец" входит в состав цикла повестей и рассказов "Невский зимой" (Все ли читатели знают, что "Невский" это проспект), написанных в разное время. Цикл связан с судьбами героев независимого культурного движения и нравами окружающей их среды. Все герои имеют реальных прототипов, но в мою задачу не входило создание портретов. Корзухин из первого, "библейского", поколения художников подполья, которые потянулись к искусству, как дикая трава.
1
Он был глух и одинок. И уже тогда, когда живописцы, казалось, не знали другой цели, как попасть на вклейку журнала "Огонек", он начал писать КАРТИНЫ. Его предал дальний родственник - врач-выпивоха: привел преподавателя академии художеств Коломейцева. Была субботняя ночь, за окном падал снег, соседки - две одинаковые старушки - в своих комнатушках уже давно спали. Большая наглость прийти в такую пору, да еще с незнакомым человеком. Осоловелые от вина, они посетили его почти случайно, но причина, как известно, не всегда имеет отношение к своим последствиям.
Уже тогда Корзухин писал в "черно-белом алгоритме", не отступая от двух размеров картины. (Позднее происхождение формата откроет студент Коля, который обратит внимание на магазин "Электротовары" рядом с домом художника и гору упаковочных ящиков от холодильников в углу двора). Габариты картин Корзухина были равны боковой и передней стенке холодильника "Саратов".
Коломейцев уставился в картины Корзухина, а врач, большой и толстый, с детски короткими руками, рассказывал. И потом, когда известность его родственника стала расти, он, единственный, кто не церемонился, продолжал убеждать, что его двоюродный брат - кретин. Со временем он обратит "рассказы о Корзухине" в свое собственное хобби. По-видимому, многое безбожно присочиняя, он, как единственный источник сведений о прошлом художника, мог безнаказанно морочить слушателей. Впрочем, его можно понять: что хуже места врача ординарной больницы для человека с мыслями, честолюбием и несчастными романами. Он "делал капусту" подпольными абортами, водил знакомство с художниками и актерами, - и их беззаботная ироническая жизнь, которой он завидовал, сделала его циником.
- Вы хотите знать, кто его родители? Никто. Первопопавшиеся. Какой-то шофер. Возил и сейчас возит какого-то туза. И сам корчит из себя шишку. И никаких задатков. Омерзительный тип. Мать - дура. Служебная крыса какой-то конторы - не то сберкассы, не то почты. До сорока лет ходила на танцы, а ее супруг собирал так называемые фронтовые открытки.
Если верить рассказам, Корзухин отличался крайней тупостью и упрямством. Например, когда его по возрасту хотели принять в комсомол, ему никак не могли объяснить, что настоящий комсомолец газету выписывает и читает каждый день, он же стоял на том, что газету он уже однажды прочел. По другой истории, смахивающей на анекдот, Корзухин настойчиво допытывался у учителей, кто такой "русский". Впервые этот вопрос у него возник, когда он узнал, что на территории СССР живут разные народы. Тогда - это было в четвертом классе - он высказал предложение, чтобы разные народы жили в разных странах. Когда ему сказали, что в Советском Союзе всем народам хорошо, он сказал: "Почему тогда не отменяют "народы"?". Ему пытались втолковать, что русские такие же люди, как другие, но говорят они на русском языке. Объяснения он не понял и спросил: "А когда русский говорит по-немецки, он русский или нет?". Он не понял, что такое родной язык, потому что выяснилось, что дети евреев, украинцев, карелов, татар языка родного не знают, но русскими почему-то не становятся. Учительница имела глупость сказать, что существуют национальные черты, отличающие один народ от другого: русские, например, светлоглазы, а по характеру - великодушны. Обращения "Эй, великодушный!", "Подойди сюда, светлоглазый!" с той поры вошли в жаргон класса и школы.
По-видимому, следует признать достоверными такие факты: Корзухин убегал из дому, и родители от него отказывались; некоторое время содержался в колонии для трудновоспитуемых; на улице его подобрал какой-то опустившийся художник-инвалид, у которого он жил некоторое время и начал рисовать; Корзухин служил в армии. Во всяком случае эти факты или что-то поясняют в настоящем художнике, или не вызывают сомнений своей обыденностью. Похоже на выдумку, будто бы Корзухин служил в парашютных войсках, что он в составе десанта однажды был выброшен при подавлении контрреволюционного мятежа. Штурман авиаполка допустил ошибку, десант приземлился в ста километрах от намеченного района; Корзухина отнесло ветром в болото, в котором проторчал неделю по горло в трясине. Врач рассказывал об этом с нескрываемым садизмом. "После этого, - добавлял он, - мой братец окончательно рехнулся и - оглох. Его поставили стеречь гарнизонных свиней, потому что свиньи от бескормицы визжали день и ночь, и только глухой годился для такого дела".
Врач предал уединение Корзухина. Потому что преподаватель Коломейцев стал водить к нему своих друзей, таких же вальяжных. А затем пошли студенты: живописцы и искусствоведы и их друзья. Через год художник уже не помнил, кто когда кого к нему привел, кто представлял ему этих людей, то исчезающих на многие месяцы, то упорно являющихся каждый вечер и которых, наверно, если бы он учил, можно было бы назвать его учениками.
Но он не учил, - не отказывался смотреть чужие картины и не смотрел на них - да, вот так! Вот уже поставил перед собой холст или папку с листами, но со стола хочет предварительно убрать карандаши в стаканчик, но и стаканчик надо поставить на полку, где у него стояло несколько книг по искусству и старый энциклопедический словарь, в котором он иногда рассматривал иллюстрации: то план собора Петра и Павла, то разрез минного аппарата Симс-Эдисона, то ботанические рисунки, то портреты великих людей величиной с почтовую марку или с графическими пояснениями: "кучевые облака", "перистые облака", - он делал шаг к полке, но к папке уже не возвращался. По двусмысленному выражению его лица было видно, что это - бегство, и бегство сознательное. Даже на холст, поставленный прямо перед ним, он был способен ни разу не взглянуть, как если бы то место, где стояла картина, - пустое отверстие.
Однако если бы художник раз и навсегда отказался смотреть чужие работы, его со временем перестали бы искушать. Иногда же он решался взглянуть в это отверстие мира. Его одутловатое лицо становилось и страшным, и беспомощным, - он будто ожидал удара, и дышал с заметным облегчением, когда осмотр был закончен. Некоторые художники годами не решались предъявить ему свои работы, между тем свое мнение он всегда выражал одним и тем же способом: обводил пальцем то место, которое в картине считал удачным. Можно было заметить, что осмотр был тем длительнее, чем труднее было ему отыскать этот клочок неиспорченного холста. Его мнение так и передавалось: в воздухе чертили размер "пятачка". И еще иногда он произносил слово, корзухинский смысл которого не знал никто: "ботаника!".
Речь он понимал по движению губ. Да и глухота его не была абсолютной. Он, например, реагировал на стук в дверь; на уличные сигналы милицейских и медицинских машин поднимал голову. "Он не хочет нас слышать, - доказывал своим друзьям студент Коля, который, кажется, поставил перед собой задачу проникнуть во все тайны Олега Корзухина. - Ему, - разъяснял он,- удалось забыть обо всем, что нельзя увидеть глазами, он достиг такой визуальной концентрации на вещах мира, которую знали, возможно, лишь творцы наскальных изображений..."
2
Родственник предал его многолетнее одиночество. Раньше он начинал день с чистого НАЧАЛА. Нужно было видеть, какой соразмерностью отличались его движения, как если бы каждый предмет он уравновешивал: зубную щетку, ломоть хлеба, стакан чая - на невидимых тонких весах - не движения, а математически выверенные траектории рисовались в воздухе. Окутанный ими - одевался жить; упорно вглядывался: здесь ли, в своей вагонообразной комнате, или на улице в происходящее. Никогда не останавливаясь, проходил мимо, но возвращался, если "завязывалось" (нечто). Возвращался уже озадаченный, уже готовый к смелости, уже бросающийся в глаза, - и часто от него бежали матери с детьми, гневались алкаши на скамейках скверов, продавщицы уличных лотков отгоняли, смеялись грязные асфальтщики, косил глазом надменный постовой, собаки вопросительно взмахивали хвостами, - он не останавливался, но вдруг снова возвращался, и те, кто хулил его, подмигивали ему; кто бежал, тому он казался потешным; он мог привести в отчаяние своими возвращениями, своим явно ненормальным интересом; сквозь ветви кустов вдруг снова видишь его дурашливое лицо, а забытого находишь в том же магазине, где стоишь в очереди за мясом. Он, по-видимому, людей помнил долго - годы, персонажи его "объектов" старели, он сам за это время старел и вызывал симпатии одинаковой судьбой, не менее загадочной, чем собственная.
Ведь каждый из нас тоже "озадачивается", но мы идем мимо и не возвращаемся - зачем? - можно жить с посеянной тревогой и "вопросами", засыпанными пылью новых впечатлений. В безобразных снах наши тревоги пройдут, как тени, - другое дело Корзухин: он делает картины и не видит снов.
Теперь по утрам он застает в своей комнате следы вчерашнего нашествия. Прежде жильцы-старушки относились к нему почтительно: как к мужчине с солидными привычками - торжественно молчали и соревновательно суетились, когда он вкручивал новую пробку в электрощиток или налаживал работу унитаза: "хорошо, когда в доме есть мужчина", "хорошо, что не надо бежать за каждой мелочью в жилконтору, от которой никогда ничего не добьешься", "у нас, слава богу, сосед - лучше не надо", - теперь же они пишут заявления участковому, в товарищеский суд, в газету, в райисполком, в прокуратуру, в дружину, - они в постоянном негодовании. В этих бумагах жизнь художника получила многократное отражение: первые критические свидетельствования о его жизни.
В свидетельствованиях старушек было немало преувеличений, которые можно объяснить их старанием привлечь к своему делу внимание. Можно заметить выражения, заимствованные из телевизионной программы "Человек и закон", а также их деятельное воображение, которое не могло совладать с явлением странным и, очевидно, опасным, если не для финального отрезка их жизни ("нам осталось жить немного", - писали они), но для других, для общества. И в самом деле, что нужно всем этим людям в невообразимых одеждах, бритым и длинноволосым юношам, девицам с отрешенными лицами, бородатым, священнического вида мужчинам у холостого и глухого кровельщика жилконторы, из комнаты которого годами не доносилось ни звука, а теперь - гул непрерывного заседания и очевидно неуместный смех? Каждый вечер идут и идут, и топчут пол к туалету и на кухню, где один чайник сменяет другой, как после совещания. В коридоре курят, говорят непонятными словами, но если присмотреться, то получается - фарцовщики и наркоманы или баптисты: банда.
3
Жизнь художника обрела огласку. Оказывается, он вырос на большой дороге. Несколько улиц со старыми домами, брандмауэрами, пожарной каланчой, "шашлычной" и двумя рабочими столовыми, с неразличимыми до этой поры облупившимися кариатидами на фронтонах зданий, мемориальной доской, которая будила теперь иронию, и колоритом жизни, требующим теперь своего увековечения, - все это становилось "корзухинскими местами". К пятиэтажному дому, к серой пыльной лестнице, к двери, обитой обшарпанным дерматином, с почтительным страхом перед деянием его - неясным, но совершающимся с машинообразной фатальностью, шли и шли. Он был подобен хронометру, который гонит стрелку во тьме и на свету, в ящике стола и подброшенный в воздух. Мимо него невозможно было пройти, как в мистических обществах не миновать посвящения.
Он как будто требовал жертв, наводил мысли на самоубийство. Справлять по себе тризну приходил Коломейцев. "Откуда ты взялся?" - он, хмельной, спрашивал глухого Мастера.
А тот, высокий и сутулый, с большими кистями рук и одутловатым лицом, никогда не снимающий шапку-ушанку: ни зимой, ни летом, ни дома, ни на работе, с полным отсутствием выражения на лице, вернее, перемен выражения (идол? кретин? гений? схимник? бобыль? жрец? один или одинокий? нужный ли?..), усаживался несколько в стороне, вытянув длинные ноги, и застывал в безразличном внимании. Мысль о самоубийстве приходила после... Вначале картоны. Черно-белые. Дома, заборы, небо, лавки, детская коляска и женщина, человек со скрипкой, кто-то-и-кто-то-еще - во взаимодействии чего-то совершающегося. Сейчас произойдет! Что? Ожидание, напряжение... а потом, уже на улице или дома - надлом, жить не хочется, - совершился где-то там, в благополучной структуре бытия, будто по уже готовой трещине.
Студент Коля не мог простить Корзухину пережитого: в черную ночь еле одолел "ничто тотального отчуждения". "Вы словно хотите сыграть картину Корзухина, чтоб вас расстреляли на вершине холма", - так он рассказывал.
Выздоровев, за несколько дней возмужавший, студент явился к Мастеру. Без благоговения, без пиетета, новым лицом усмехаясь, сказал:
- Картинки делаете?
- Вы пьяны, - пробормотал Мастер.
- Нет, я не пьян. - Коля махнул в сторону работ Корзухина. - Это всего-навсего краски, - вот что я хочу сказать. Из этого еще ничего не следует! Ни-че-го! Ни-че-го!
Корзухин встал и подошел к мольберту. Студент был первым человеком, которого удостоили смотреть, как он работает.
Да, картины художника были черно-белыми. Но писал он не белилами и сажами, а любым сочетанием краски добивался впечатления черно-белости: простоты, контрастности и единства. Нужно было рассматривать "пятачки" в отдельности, чтобы увидеть зеленое и красное, желтое и синее. Коля разъяснял зрителям "принципы Корзухина":
- Это - антиживопись, аннигиляция цвета цветом, черно-белая сверхфотография.
Ни в какие принципы Корзухин студента не посвящал. По-видимому, ему было вообще безразлично, что о нем говорят. Он перелагал ответственность на самих толкователей. И студент принял ответственность на себя. Из нравственных побуждений он Мастера разоблачал.
Он приходил в вагонообразную комнату Корзухина, как на дежурство. В портфеле книги для чтения и еда. Так в музеях дежурят гиды, пока не соберется очередная группа экскурсантов. Он вступал в разговор, когда пришельцы начинали обсуждать живопись Мастера.
- ...Я говорю не только об иллюзии, которая присуща искусству вообще, ведь перед нами всего-навсего краски, но это иллюзия еще и в другом смысле. Поверить Корзухину - значит поверить в потустороннюю жизнь: вы должны поверить, что ваши различительные способности и ваш мозг будут функционировать и после того, как вас раздавит машина, когда вас расстреляют или хирург зарежет на операционном столе, вам жизнь покажется иллюзией, а смерть не выходом, а входом.
- ...Чепуха, никакой свободы вам Корзухин не презентует. По ту сторону никакой свободы нет, если вы выжили, вы находите свою судьбу. Но личная судьба ничуть не лучше кабины лифта.
- ...Социальные судьбы Корзухина не интересуют.
- ...И вы лично его не интересуете.
- ...Никого он не "продолжает" и ничего не пытается спасти. Он исходит из безразличия. У него нет ни слуха, ни памяти... Бросьте! никого он никуда не зовет! И зрителя не ищет, зритель навязывается сам...
Коля поворачивается к Мастеру, вызывая его на согласие и возражения, в темном углу, на тахте, художник неизменно молчал. Казалось, он был доволен тем, как разоблачитель борется с силой его картин.
- И не ждите от него ответа. Ему нет дела до того, как станут его понимать через сто лет. Он сам находится в иллюзии, что живет по ту сторону жизни. Без этой иллюзии он пуст. А мы сейчас обсуждаем свои дела. Только свои дела... Он там, мы здесь.
Коля познал горечь подлинного философа: жить в бессмысленности и пытаться прогнать ее полотенцами никогда не окончательных слов. Он бросил академию художеств и работал грузчиком в "химчистке". Как он уставал после диспутов! Но без них он уже не мог жить. Вечерами, когда они оставались с Корзухиным вдвоем, студент кипятил чай или что-нибудь готовил. Возможно, это были лучшие вечера молчаливого понимания, если, конечно, художник в понимании нуждался. Он не отказывался от вина, но ясно было, что он воспринимал свое участие в винопитии как чисто ритуальное. Иногда вставлял в разговор несколько слов, всегда как-то не к месту:
- Было пять Лоренцев, - сказал он однажды, когда кто-то упомянул какого-то Лоренца.
Однажды студент попытался разузнать о прошлом художника:
- Это правда, что ваш отец собирал фронтовые открытки, а мать ходила на танцплощадку до сорока лет?
Корзухин неопределенно пожал плечами.
- Ваш двоюродный брат мне рассказывал, как однажды увидел вас на лестнице. А пролетом выше стоял ваш отец с ремнем и кричал - вам было лет десять: "Я научу тебя, сукин сын, свободу любить!".
Это был единственный раз, когда Мастер отреагировал - засмеялся. Но распространяться о своем детстве не стал.
В один из таких вечеров студент, который досконально знал работы Мастера, случайно наткнулся на картину, которую еще не видел, - ее можно было бы назватъ "Пионерка с арбузом". Страдальческая гримаса прошла по лицу художника, будто болезнь первым налетом наметила всю карту будущих болей. Но он не запретил своему разоблачителю ее осмотреть. "Эта работа относится к разряду "романтических юношеских дневников", - сделал вывод студент.
4
По утрам художник надевал старое серое пальто, обвязывал шею шарфом и отправлялся на работу. Он любил этот сброд, который числился в жилконторе: дворников и дворничих, электромонтеров и водопроводчиков, кровельщиков и плотников, их блаженство обсуждать жалобы жильцов и перспективы проверок своей деятельности районным начальством, известия о лотерейных выигрышах, о свадьбах и разводах, возвышаться до проблем мировой политики и чудес будущей жизни, обещанных наукой. Жилуправ не оставлял ни одного мнения без внимания и подводил общий итог, из которого вытекало, что жизнь - сложная штука, человек - существо замечательное, но склонное зарываться, а вообще - все идет к лучшему, и их коллектив - необходимый элемент в мировом порядке. Увидев эту команду, можно было понять, где заимствовал художник свой житейский стиль: одеваться, сидеть на стуле, курить, простодушную бесцеремонность, которой здесь отличались все, живущие эмоциями и, в сущности, безразличные ко всему тому, что выпадает из поля их минутных интересов.
После планерки они выходили из тесной конторы во двор, блаженные от разговоров и курева, напутствуемые своим командиром на неотложные дела. Но в мировом порядке вещей: винный магазин открывается в девять, на углу дают корюшку, подвертывается халтура и т.д. - диспозиции руководства неотвратимо нарушались, и к завтрашнему дню получалось что-то невообразимое: исчезнут доски, которые привезли для ремонта полов, кто-то подерется с мужем, кто-то сломает палец, машина за отбросами не приедет, техника-смотрителя срочно вызовут на совещание, - и завтра все это будет снова обсуждено, и полководец подведет черту, и все пойдет вперед с тем детским оптимизмом, который не знает ни добра, ни зла, а только преданность этому малоуправляемому потоку жизни. Здесь, на дне, в социальном низу, не было лишних. Здесь человек принимался таким, какой он есть. И когда бывалый начальник вспоминал о ком-то: "золотой был человек", - все понимали искренность человеческой печали, ибо могло последовать: "помните, как в третьей квартире прорвало фановую трубу", - и каждый понимал, что в этом мировом порядке было нелегко оказаться на месте в нужный момент, с нужным инструментом, и нужно быть золотым человеком, чтобы достать нужную трубу, ибо этих труб с прошлого столетия не выпускают ни в одном уголке вселенной. Что касается доски: "Лучшие люди жилконторы", то и фото художника временами появлялось здесь, когда подходила его очередь.
Отсюда после планерки Корзухин шел за стариком кровельщиком в подвал, где среди кусков жести они сидели на верстаке и курили. Потом не спеша лезли на крыши или находили работу внизу. И так до обеда. Потом расходились по домам, если не было какого-нибудь сверхординарного события.
Здесь художник терялся среди неудачников, неустроенных, безалаберных, непризнанных людей - каждый со странностями, - и, по-видимому, со странностями был их начальник, бывший военный прокурор, - тоже, наверно, "непризнанный". И Мастер среди своих вечерних интеллектуальных визитеров своим верным чутьем угадывал тех, кто объявлялся у него в гостях нечаянно и, почуяв запах опасности, которая угрожает каждому в случае социальной неудачи, исчезнет навсегда, и тех, кому было дано почувствовать ошибочность успеха в миру и отныне обитать там, где все возможно и все простительно и где человек по-настоящему одинок, потому что тут, на краю социального мира, ни ты за других, ни другие за тебя ничего не решают.
Но художник повторял: "Не в этом дело". Он повторял эти слова всегда, когда мысли становились навязчивыми. Не в этом дело - быть одиноким, не в этом дело - горячить себя собственной справедливостью или будущей славой. Он также понял: нет смысла удерживать в памяти прошлое, например, мать детства, как она, поддевала вилкой ком серого вареного мяса в кастрюле и выкладывала, будто все еще живое, на тарелку, или как солнце, прежде чем показаться из-за домов, словно прожигало гребень крыши, - и чего он, подросток, волновался у окна, ожидая этого момента! Быть одиноким - жить без воспоминаний. Так он освободил себя от необходимости благодарности, но не от привычек. Но дело и не в этом - есть только неотвратимость совершающегося.
Сразу трудно понять, что совершающееся - не совершившееся. Совершающееся не имеет никакого отношения к тому, что может случиться в ящике памяти, из которого плохой художник что-то вытаскивает, а потом раскрашивает. И не то, что совершается сейчас, как ему долго казалось, и в схватке за эту исчезающую жизнь он обрел скорость письма, быстроту взгляда, простоту и обнаженность своих работ. "Не в этом дело!" - догадался он, когда перестал узнавать свои картины, написанные год назад. Он должен был это совершающееся понять и застыл с этим вопросом, на который он не имел ответа.
Краски на палитре каменели. Закрылся от всех и лежал сутками на пыльной полупровалившейся тахте. Мать с родственником-акушером отправили его в психбольницу, где среди идиотов и шизофреников он продолжал ждать ответа на свой вопрос, а психиатр, в представлении которого человек был не сложнее ходиков с гирькой, пробовал пустить его колесики в ход. Корзухин напряженно вслушивался в направленные к нему речи:
Шизофреник:
- Вы не находите парадоксальным, что во всех больницах кормят нездоровой пищей?
Врач (Корзухину):
- Олег Петрович, я хочу вам напомнить, бумагу и карандаш вы получите по первому вашему требованию.
Больные:
- Вы не хотите создать наши портреты?
Корзухин:
- Зачем вам портреты, когда вы и так есть?
Больной:
- Кровельщик - неплохая профессия. У меня был друг верхолаз.
Врач:
- У вас, надеюсь, не слишком сложные отношения с тем, что вы изображаете? Смотрите на то, что вы создаете, просто. В самом деле, почему вам не сделать портреты больных? Мы могли бы устроить вам выставку в коридоре больницы.
Новый больной:
- Здесь пахнет мужчинами. В худшем смысле.
Больные:
- Так значит, вы не хотите создать наши портреты!
Мать:
- Я знаю, что ты на меня сердишься. Но в тридцать три года не создать ни дома, ни семьи, бросить работать! В конце концов, я должна была это сделать, это мой долг. Я очень болею за тебя, Олежка.
Полгода достаточно для того, чтобы свыкнуться с мыслью: жизнь ушла вперед, а ты все там же, как муха на паутине вентиляционной трубы. Именно тогда, когда он согласился, что ничего иного и быть не может, он застал себя в "комнате отдыха" играющим в шашки с новым больным. Вокруг зрители ахали и хохотали, и свой собственный смех подступал к горлу, как приступ долгожданной тошноты, изрыгающий живую, но ненужную массу; и именно тогда представился ему один образ, и с такой силой, что потом он всегда мог вернуться к нему и рассмотреть его еще и еще раз, обнаруживая новые и новые подробности.
НОЧЬ ДЛИННА И ТИХА,
ПАСТЫРЬ РЕЖЕТ ОВЕЦ.
Мастер увидел и почувствовал удушливую ночь, близость неба над горным пастбищем; если лучше присмотреться - чуткое вздрагивание овец, и - рука пастыря покойно погружается в белую легкую шерсть. Лезвие ножа - и клекот крови в горле овцы, как нежное признание...
- Ты что! - закричал партнер.
- Ты что! - повторяли другие. Мастера теснили к окну. И один, со спящим лицом, пытался с раскрытыми ножницами подойти ближе.
Врач пригласил Корзухина в кабинет. Здесь с искренним интересом он пытался дознаться о причине, вызвавшей агрессивность больных против Корзухина.
- Вы в самом деле никого не тронули даже пальцем?! Коллективные состояния,- доверительно пояснил он, - нетрудно вызвать направленным повторением раздражителя. Но вы, как говорит медсестра, спокойно играли в шашки. Кстати, вам повезло, что она находилась в комнате отдыха. По-видимому, - продолжал рассуждать врач, - в вашем поведении больные постоянно ощущали некий вызов, который подсознательно их раздражал в большей степени, чем они сами то осознавали. И вот ваше поведение, которое, по моим наблюдениям, становилось все более конформным, вызывает этот инцидент! Почему вы не хотите написать портреты больных?