Страница:
Гай рвался на войну. Он хотел приключений, и лавры именитых полководцев не давали ему покоя. Однажды по протекции знакомого сенатора, пользовавшегося влиянием у партии войны, он был назначен младшим военным чиновником в провинциальную администрацию далекой Германии, и по прибытии сразу же оказался в самой гуще кровавых событий по усмирению восстания Мервика, жестокого и непримиримого вождя фризов.
Много крови и несчастий выпало на долю пятого рейнского легиона "Алауда", где он бок о бок с другими офицерами сражался в битве при Торриге. После страшного поражения в полном окружении он блуждал в болотистых непроходимых лесах, голодал, хоронил друзей и с боями пробивался к своим бесконечных два месяца.
Несмотря на то, что от легиона осталась половина, Гай, участвовавший во всех боях, даже не был ранен. Его заметили. Консул Друз, командовавший войсками в Германии, помня его отца, взял молодого Реция под опеку и доверил смелому горячему офицеру самое ответственное – командование разведкой.
Северо-запад Германии надолго запомнил молниеносные рейды его небольших конных отрядов по тылам фризских гарнизонов во владениях, отвоеванных у римлян после их зимних неудач. И когда пришло время, легионы Друза покорили северо-западную Германию. Фризы склонили головы перед медными римскими орлами.
С наступлением мира Гай мог бы остаться в провинциальной администрации на хорошем денежном месте, обзавестись домом, семьей, быть богатым и уважаемым гражданином. Но Реций был не таков.
Жажда славы, приключений и непомерное честолюбие, не дали Гаю шансов стать преуспевающим чиновником. Он упросил друга своего отца, легата Либия, оставить его в войсках и взять с собой в Рим, где тот получал новое назначение, и вот, через два года, Гай возвратился в родной город, но уже не несмышленым мальчиком, а мужчиной – зрелым боевым офицером, приближенным триумфатора Либия, чью голову император самолично увенчал лавровым венком победителя.
Столичные приемы и встречи, в честь победителей, внимание прекрасных изнеженных аристократок, игры и бани, пиры, прелестные рабыни-гетеры – все это было как сон.
Прекрасный сон после гноя, дурно пахнущих ран, грязи, пота, ржавых солдатских кольчуг, неистребимого запаха дерьма, сопровождавших армию в походах, вони разложившихся трупов людей и животных на полях сражений. Сон, после вечной усталости и недосыпа, караулов и хриплых, громких криков центурионов, своего вечного недовольства от результата сражения, крови хлещущей из безнадежных рубленных и колотых ран, страха за себя и своих солдат, страха позора, страха плена и еще всего-всего, что бывает на каждой войне с каждым солдатом и офицером.
Как обычно случается с отдыхающими военными, особенно с молодыми военными, его женили, и он даже не успел понять как.
Ее звали Юлией, она была старшей дочерью сенатора Марциала. Ее сосватали ему давно, еще в детстве, они почти не знали друг друга и брак их был скорее вынужденной данью их аристократическим родственникам, но никак не данью любви. Красивая и молодая, высокая, стройная, с гордо поднятой головой, она стояла в храме на брачной церемонии в белой торжественной тоге и казалась молодому жениху мраморным изваянием богини Венеры, такой же прекрасной и такой же холодной.
Семейная жизнь ненадолго задержала Реция в Риме. Он прожил со своей женой три месяца и так и не сумел растопить лед аристократической сдержанности Юлии и какого-то запрограммированного непонимания между ними. С первыми же манипулами Либия, отправлявшегося в экспедицию на берега далекой Британии, Гай в должности командира когорты конных разведчиков с облегчением погрузился на корабль и отплыл навстречу новому, разгоравшемуся в Южной Британии мятежу диких кельтов.
И вот судьба офицера, которую Гай выбрал сам, замотала его по пределам империи. Где, то тут, то там разгорались подлые мятежи и вторгались дикие варвары. За двадцать лет после своего крещения в Германии он умел все – управлять большими массами людей, править в завоеванных городах, вершить суд во славу империи и великих Цезарей и думать.
Во времена тусклых зим, в тоске длительного мира и тишины дальних приграничных гарнизонов, он любил читать книги греческих историков и философов, которые ему доставляли знакомые купцы из метрополий. Ему нравились их свободные мысли, дающие пищу уму в его вечном голоде знаний. В книгах древних он находил умопомрачительные ответы на вопрос о том, что есть человек.
Оказалось, что человек всегда был таким же, как сейчас, и лишь глупая гордыня невежд заставляла считать предков ниже. А они были не хуже: также любили, страдали, мечтали о том же, воевали, строили. Вся имперская неополитика была давно пройденным этапом для древних греков, македонцев, персов, египтян. Все новые идеи оказывались хорошо забытыми старыми.
Он чувствовал, что человек не один в этом мире. Как и многие, Гай искал нечто, что беспардонно вмешивается и в общее, и в частное. Но где это искать? Что это? Какое оно? На эти вопросы ответов он так и не нашел.
Религиозность, присущая восточным людям была не в чести у римлян, а уж тем более у римских солдат. Лишь учение греческих стоиков было близко Рецию по духу, и только его он считал более или менее достойным того, чтобы считать проводником по жизни. Учение призывало с честью служить людям, не требуя наград и постоянно готовя себя к достойной смерти. Оно было понятно, потому что было похоже на его собственную жизнь.
Однако, фанатизм веры был ему чужд. Он не верил в богов, хотя и допускал наличие в мире какой-то глобальной силы, регулирующей движение жизни по каким-то, только ей одной известным, законам. Но то, что этой силе не было никакого дела до отдельного человека, его желаний, целей, его страданий и радостей, до него, Гая Реция, – это он знал наверняка.
Свою жену Юлию Реций за все годы службы навещал нечасто. Правда, его посещения не проходили даром, и в Риме у него выросли двое дочерей. Жена так и не стала для Гая другом и соратницей.
Его приезды в доме были отмечаемы торжественно и чинно, с необходимыми церемониями. Это были даже не приезды, а "прибытие посла далекой, но необходимой родине страны". Юлия была верна, покорна и вежлива, но он чувствовал, что она ждет его неминуемого отъезда в дальние страны с радостью и считает дни до этого благословенного дня. Им было холодно вместе, и гладкий белый мрамор ее роскошного тела замораживал все его нерастраченные в вечных походах и ищущие выхода любовные чувства мужчины.
Сегодня ночью, завернувшись в расстеленную на остывающей земле кошму и, глядя на огромное, волшебное ночное небо, Гай вдруг ощутил страшное одиночество. Рядом лежали его боевые товарищи, но он был один, один на целой планете и никто не стал ему по-настоящему близок и он никому не стал ни любимым, ни добрым отцом, ни заботливым сыном. Он смог стать только командиром, командиром людей – убийц, исполняющих на флейтах копий и мечей одну и ту же мелодию, мелодию смерти и разрушений, извлекаемую из гаммы мирового порядка чужой безжалостной волей. Завтра он поведет этих людей в бой, и многие из них умрут.
Это будет утром, а пока надо спать…
Утро наступило неожиданно, резко ударив по ушам громовыми, нервными звуками сигнальных рожков дозорных и резкими криками центурионов. От этих звуков, бессовестно вторгнувшихся в утренние сны, солдаты вздрагивали и вскакивали на ноги, механически хватая оружие. Началось…
– Командир, вокруг все чисто, можно выходить, – старший центурион Либералис подошел к консулу и присел рядом.
– Не торопи, пусть поедят спокойно. До вечера никто из них пищи не увидит.
– Ничего, злее будут.
– Это точно…Ну, пошли, проверим готовность…
Через полчаса легион вновь тронулся в путь. Ему предстоял последний, самый важный переход во всем этом походе. Солдатам надоело их безводное монотонное шествие, им хотелось поскорее дойти до цели и поставить на всем этом бардаке с идумейским мятежом желанную точку. Увеличенный ночной отдых дал свои плоды – Десятый Фретензис, легион Великой римской империи легко преодолел оставшиеся до цели двадцать миль и задолго до полудня подошел вплотную к городу.
Глава 3. Открытие
Глава 4. Испытатель
Много крови и несчастий выпало на долю пятого рейнского легиона "Алауда", где он бок о бок с другими офицерами сражался в битве при Торриге. После страшного поражения в полном окружении он блуждал в болотистых непроходимых лесах, голодал, хоронил друзей и с боями пробивался к своим бесконечных два месяца.
Несмотря на то, что от легиона осталась половина, Гай, участвовавший во всех боях, даже не был ранен. Его заметили. Консул Друз, командовавший войсками в Германии, помня его отца, взял молодого Реция под опеку и доверил смелому горячему офицеру самое ответственное – командование разведкой.
Северо-запад Германии надолго запомнил молниеносные рейды его небольших конных отрядов по тылам фризских гарнизонов во владениях, отвоеванных у римлян после их зимних неудач. И когда пришло время, легионы Друза покорили северо-западную Германию. Фризы склонили головы перед медными римскими орлами.
С наступлением мира Гай мог бы остаться в провинциальной администрации на хорошем денежном месте, обзавестись домом, семьей, быть богатым и уважаемым гражданином. Но Реций был не таков.
Жажда славы, приключений и непомерное честолюбие, не дали Гаю шансов стать преуспевающим чиновником. Он упросил друга своего отца, легата Либия, оставить его в войсках и взять с собой в Рим, где тот получал новое назначение, и вот, через два года, Гай возвратился в родной город, но уже не несмышленым мальчиком, а мужчиной – зрелым боевым офицером, приближенным триумфатора Либия, чью голову император самолично увенчал лавровым венком победителя.
Столичные приемы и встречи, в честь победителей, внимание прекрасных изнеженных аристократок, игры и бани, пиры, прелестные рабыни-гетеры – все это было как сон.
Прекрасный сон после гноя, дурно пахнущих ран, грязи, пота, ржавых солдатских кольчуг, неистребимого запаха дерьма, сопровождавших армию в походах, вони разложившихся трупов людей и животных на полях сражений. Сон, после вечной усталости и недосыпа, караулов и хриплых, громких криков центурионов, своего вечного недовольства от результата сражения, крови хлещущей из безнадежных рубленных и колотых ран, страха за себя и своих солдат, страха позора, страха плена и еще всего-всего, что бывает на каждой войне с каждым солдатом и офицером.
Как обычно случается с отдыхающими военными, особенно с молодыми военными, его женили, и он даже не успел понять как.
Ее звали Юлией, она была старшей дочерью сенатора Марциала. Ее сосватали ему давно, еще в детстве, они почти не знали друг друга и брак их был скорее вынужденной данью их аристократическим родственникам, но никак не данью любви. Красивая и молодая, высокая, стройная, с гордо поднятой головой, она стояла в храме на брачной церемонии в белой торжественной тоге и казалась молодому жениху мраморным изваянием богини Венеры, такой же прекрасной и такой же холодной.
Семейная жизнь ненадолго задержала Реция в Риме. Он прожил со своей женой три месяца и так и не сумел растопить лед аристократической сдержанности Юлии и какого-то запрограммированного непонимания между ними. С первыми же манипулами Либия, отправлявшегося в экспедицию на берега далекой Британии, Гай в должности командира когорты конных разведчиков с облегчением погрузился на корабль и отплыл навстречу новому, разгоравшемуся в Южной Британии мятежу диких кельтов.
И вот судьба офицера, которую Гай выбрал сам, замотала его по пределам империи. Где, то тут, то там разгорались подлые мятежи и вторгались дикие варвары. За двадцать лет после своего крещения в Германии он умел все – управлять большими массами людей, править в завоеванных городах, вершить суд во славу империи и великих Цезарей и думать.
Во времена тусклых зим, в тоске длительного мира и тишины дальних приграничных гарнизонов, он любил читать книги греческих историков и философов, которые ему доставляли знакомые купцы из метрополий. Ему нравились их свободные мысли, дающие пищу уму в его вечном голоде знаний. В книгах древних он находил умопомрачительные ответы на вопрос о том, что есть человек.
Оказалось, что человек всегда был таким же, как сейчас, и лишь глупая гордыня невежд заставляла считать предков ниже. А они были не хуже: также любили, страдали, мечтали о том же, воевали, строили. Вся имперская неополитика была давно пройденным этапом для древних греков, македонцев, персов, египтян. Все новые идеи оказывались хорошо забытыми старыми.
Он чувствовал, что человек не один в этом мире. Как и многие, Гай искал нечто, что беспардонно вмешивается и в общее, и в частное. Но где это искать? Что это? Какое оно? На эти вопросы ответов он так и не нашел.
Религиозность, присущая восточным людям была не в чести у римлян, а уж тем более у римских солдат. Лишь учение греческих стоиков было близко Рецию по духу, и только его он считал более или менее достойным того, чтобы считать проводником по жизни. Учение призывало с честью служить людям, не требуя наград и постоянно готовя себя к достойной смерти. Оно было понятно, потому что было похоже на его собственную жизнь.
Однако, фанатизм веры был ему чужд. Он не верил в богов, хотя и допускал наличие в мире какой-то глобальной силы, регулирующей движение жизни по каким-то, только ей одной известным, законам. Но то, что этой силе не было никакого дела до отдельного человека, его желаний, целей, его страданий и радостей, до него, Гая Реция, – это он знал наверняка.
Свою жену Юлию Реций за все годы службы навещал нечасто. Правда, его посещения не проходили даром, и в Риме у него выросли двое дочерей. Жена так и не стала для Гая другом и соратницей.
Его приезды в доме были отмечаемы торжественно и чинно, с необходимыми церемониями. Это были даже не приезды, а "прибытие посла далекой, но необходимой родине страны". Юлия была верна, покорна и вежлива, но он чувствовал, что она ждет его неминуемого отъезда в дальние страны с радостью и считает дни до этого благословенного дня. Им было холодно вместе, и гладкий белый мрамор ее роскошного тела замораживал все его нерастраченные в вечных походах и ищущие выхода любовные чувства мужчины.
Сегодня ночью, завернувшись в расстеленную на остывающей земле кошму и, глядя на огромное, волшебное ночное небо, Гай вдруг ощутил страшное одиночество. Рядом лежали его боевые товарищи, но он был один, один на целой планете и никто не стал ему по-настоящему близок и он никому не стал ни любимым, ни добрым отцом, ни заботливым сыном. Он смог стать только командиром, командиром людей – убийц, исполняющих на флейтах копий и мечей одну и ту же мелодию, мелодию смерти и разрушений, извлекаемую из гаммы мирового порядка чужой безжалостной волей. Завтра он поведет этих людей в бой, и многие из них умрут.
Это будет утром, а пока надо спать…
Утро наступило неожиданно, резко ударив по ушам громовыми, нервными звуками сигнальных рожков дозорных и резкими криками центурионов. От этих звуков, бессовестно вторгнувшихся в утренние сны, солдаты вздрагивали и вскакивали на ноги, механически хватая оружие. Началось…
– Командир, вокруг все чисто, можно выходить, – старший центурион Либералис подошел к консулу и присел рядом.
– Не торопи, пусть поедят спокойно. До вечера никто из них пищи не увидит.
– Ничего, злее будут.
– Это точно…Ну, пошли, проверим готовность…
Через полчаса легион вновь тронулся в путь. Ему предстоял последний, самый важный переход во всем этом походе. Солдатам надоело их безводное монотонное шествие, им хотелось поскорее дойти до цели и поставить на всем этом бардаке с идумейским мятежом желанную точку. Увеличенный ночной отдых дал свои плоды – Десятый Фретензис, легион Великой римской империи легко преодолел оставшиеся до цели двадцать миль и задолго до полудня подошел вплотную к городу.
Глава 3. Открытие
Утром, после пробуждения, Павел не помнил из речного происшествия ровным счетом ничего. Какие-то смутные образы качались тенями, а в области солнечного сплетения ощущалось какое-то жжение, словно образовалась какая-то дыра, пульсировавшая и дрожащая. Боли не было, нет. Наоборот, казалось, что выходящий из дыры пучок плазмы, добирался до вещей и делал их более понятными. Все стало объемнее и четче. Словно фотография вдруг превратилась в голограмму.
Дома, трамваи, машины, деревья и люди стали какими-то выпуклыми. Казалось, что ему видно их проекции сбоку, сверху и даже сзади. Мозг, как компьютер, чуть останавливаясь на объектах, обсчитывал их и выдавал информацию. Сейчас эта информация была бессмысленна, но Павлу было легко и радостно на душе, потому, что он ЗНАЛ. Знал и все… Он вдруг осознал, что даже мог бы рассказать что-нибудь о встреченных им людях, о возрасте деревьев и о многом другом, встреченном в это утро. Стоило ему чуть заострить внимание на чем-то, и он уже знал, что это такое и с чем его едят.
Его не оставляло ощущение чего-то постороннего в его теле, какой-то веревочки натянутой до предела от темечка до задницы. Веревочка представлялась в виде шпагата, с махровой поверхностью и почему-то казалось, что она вот-вот порвется. Но новые ощущения были приятны, бодрили и придавали серой однообразной жизни что-то новое. Наверное, знание чего-то такого, что не знают другие люди. Впрочем, он никак не мог поймать мысль, что же это за знание и чего он вообще знал.
Чувство это потихоньку растворилось без следа в тусклом служебном кабинете, который он занимал вместе со своим приятелем-коллегой Сергеем Панченко. Едва он вошел в дверь, тот, подняв свою следственно-типичную, начинающую лысеть голову хмурого очкарика, удивленно поднял левую бровь.
– Чо, это ты? – Серега, оторвавшись от своего утреннего "клопа" в компьютерной игрушке, без всякого "здрасьте-мордасьте", так, как будто Пашка выходил покурить, а не вернулся после выходных, в обычной своей манере пробормотал, – морда у тебя какая-то довольная.
– Привет, Серега! Так, весна, наверное.
– То-то я гляжу, сияешь весь, как медный таз, – приятель угрюмо, как теща зятя, оглядел Пашку и забрюзжал, – все скачешь, скачешь… И когда только остепенишься? Что какую-нибудь матрешку новую трахнул?
– Михалыч, ты чего сегодня белены, что ль, объелся? – Пашка, подыгрывая, нарочно сделал обиженную физиономию, – вот, блин, с хорошим настроением человек с утра, а ты?
– Ага, с хорошим… Колись, давай, сколько палок кинул?
– Иди ты на хер, озабоченный! Самому что ли не дали?
– За меня не беспокойся… Здорово, что ли! – вдруг, неожиданно, как лампочка, улыбнулся друг и протянул Сазонову свою сильную жилистую руку. Худой, как щепка, в тяжелых роговых очках типа "колун", с вечно хмурой физиономией а-ля Суслов, Серега был на самом деле парнем мягким, добрейшим и юморным. Все небольшое общество следственной части знало, что на Панченко всегда можно было положиться.
У него, конечно, были свои "антиобщественные" недостатки: он плоховато пил с коллективом водку, спешил пораньше до дому, был слегка ( в меру!) прижимист, но зато он был честен, смел, мог заменить на дежурстве, помочь в деле, мог зажулить нужное для отдела оборудование, мог напоить чаем, мог с унылой рожей рассказать такую хохму, что народ икал по полдня, да и мало ли что еще мог следователь Серега Панченко.
Не успели друзья и поболтать, как рабочий день начался. И вот уже нахально зазвонил телефон, потом вызвал недовольный чем-то начальник, потом еще что-то, и так пошло и поехало, как идет и едет оно всегда – само собой, как бог на душу положит, и вкривь и вкось, по-русски, как бык, извиняюсь, поссал…
– Я в ИВС, Широкова допрашивать, – Павел засунул в свой потертый дипломат бланки протоколов и пока еще тощенькое уголовное дело, – не кашляй, дедушка.
– Шлепай, давай, я в полпервого приду туда. Кабинет мне забей.
Изолятор временного содержания, правильно именуемый ИВС, а также неправильно, в народе, – КПЗ, предвариловка, клоповник, гадючник и тому подобное, находился в областном УВД, чье огромное старинное здание с колоннами тот же народ, почему-то, назвал "Серым домом". До него было метров сто пятьдесят – хорошо, удобно, рядом, но… Россия.
Ну ладно бы, одних преступников у нас на родине не уважают. Они, вроде как, заслужили. Так ведь, нет! А следователи, да опера-то в чем виноватые? Этих-то за какие-такие прегрешения в те же самые условия крошечных, вонючих и проблеванных камер, гордо именуемых следственными кабинетами.
Туда – в апартаменты два на полтора, со сломанными форточками, с колченогой, прожженной мебелью 30-х годов, с огромными консервными банками-пепельницами, без какой-либо сигнализации для конвоя и вообще без розеток, с одной крошечной лампочкой на двадцать ватт, висящей где-то в поднебесье высокого потолка.
Где, я вас спрашиваю, зеркальные стекла в огромных и светлых следственных кабинетах, где нормальная офисная мебель, где записывающая аппаратура, стенографистка? Какая может быть здесь психология в работе? Дыра эта вселяет в подследственных лишь отторжение и безысходность. За ней приходят злость и противодействие. Человек замыкается и входит в ступор. Потому что не верит. А без доверия не будет контакта, не будет искреннего раскаяния и желания поговорить. Круг. Тупик.
Самое смешное, чтобы туда попасть и вытащить на допрос "своего" клиента надо выстоять очередь и, отругавшись с ивээсниками и другими следаками и операми, наконец-то попасть в вышеописанное вожделенное помещение, становящееся для "счастливца" к тому моменту ничем не хуже сказочного дворца. И уже не замечаешь этой убогости и средневековой опустошенности – главное добрался до своего рабочего места.
Пашка часто шутил, что за свою семнадцатилетнюю службу следователем он отсидел в ИВС и СИЗО столько, что если его все-таки будут сажать в тюрьму (а сажать этого брата всегда за что-нибудь да найдется!), суд просто обязан будет скостить ему срок лет на пять – не меньше, руководствуясь прежде всего принципом справедливости наказания. Ведь отсидел-то он их в следственных вонючках – без вины виноватым.
– Здорово, Широков, – Сазонов встал и пожал руку Витьке Широкову, сорокалетнему "синяку" из деревни Голотино, хмурому и поникшему от постигшего его нежданно-негаданно горя. Две недели назад, ночью, после длительного пития гидролизной жидкости (10 рублей бутылка), Витюха зарезал троих своих собутыльников ножом для убоя скота.
Весело погуляли ребята – на каждом из убиенных, таких же деревенских алкашей, судмедэксперты насчитали не менее чем по сорок ножевых ранений. Множественные повреждения изменили их лица так, что узнать терпил никто из деревенских просто не смог.
Фото потерпевших в виде открыток-страшилок ходили по рукам, по видавшей всякое областной прокуратуре, и бессовестные мужики пугали ими девчонок из канцелярии и отдела общего надзора.
Пьяный же Вовка Корсаков в трамвае, якобы перепутал эти фотографии со своей ксивой и сунул самую красивую под нос кондукторше – бабульке лет семидесяти, сопроводив ее казенными словами: "Вы узнаете этого гражданина?". Бабка, внимательно, очками разглядела гражданина, естественно его не узнала, и неожиданно, пронзительно завизжав, схватилась за сердце, немедленно грохнувшись на сиденье. Народ – к ней, а Вовик – вон. Интересно, выжила ли старушка? Вот такие вот уголовные дела…
– Ну что башку-то повесил, Витька? Уж не задумал ли чего нехорошего? Я тебе сигарет принес, и пожрать еще. Рубай, – Павел вытащил из пакета три пачки "Примы", мягкий душистый батон, полкруга краковской колбасы и литровую бутыль "Мастер-лимон", – пожри пока, дурень.
– Спасибо, Павел Андреич, – Витюха, трясущимися руками осторожно взял батон и колбасу, – это все мне? Задаром?
– Да жри ты, дурак, – Пашка весело гоготнул, – зарплату, вон, вчера выдали, я богатый!
От того, как по-хорошему засмеялся следователь, от ощущения какого-то спокойствия, исходящего от Сазонова, от его простоты и уверенности, упавший было совсем духом Широков как-то сразу почувствовал, что-то похожее на надежду.
Он – простой тракторист из колхоза, восемь классов, туповатый, незлобный, работящий. Ну, спился до чертиков от деревенской беспросветной тоски, от невозможности жить так, как хочешь, от бессмысленности собственного существования на белом свете, от потери семьи и от волчьего одиночества. И что, уже не человек? Один из многих миллионов безжалостно раздавленных сапогом государства людей, в мгновение ока, из вчерашних тружеников, превратившихся в люмпенов, нищих и бомжей, – он тоже имел право на сострадание и жалость.
Витюха Широков вдруг заплакал, как ребенок, от нахлынувшего на него неожиданно теплого ощущения стыда и простого человеческого участия и прощения, давясь колбасой и стискивая мягкий, пахнущий домом, батон.
– Плачь, Витя, плачь, – смущенный мужичьими слезами, Павел, стоя рядом с подследственным, похлопывал его по вздрагивающим плечам и всклокоченной дурной башке, – плачь. Ничего, жизнь-то не кончилась, Витя. Теперь чего уж, терпи…
Сазонов знал – взрослые мужики плачут. И иногда, как дети, – навзрыд, и из глаз льются настоящие, большие как горошины, слезы. Впервые увидел это у своего отца, дико, как зверь, тосковавшего по рано умершей от рака матери. Батя даже выл, как-то по-волчьи, будучи пьяным. Сорок лет ему было в то время.
Странный это возраст – сорок лет. Тяжелый и опасный. Мужчина вдруг понимает, что все хорошее уже прошло, что пока он считал себя молодым и к чему-то готовился, нежданно-негаданно пришла и замаячила на горизонте сама смерть. Смерть не только физическая, смерть духа, если хотите. Мужик начинает двоиться, с одной стороны он ощущает себя молодым и сильным, а с другой стариком.
Приобретенный за годы опыт и не отпускающее его чувство «дежавю» начинает подминать под себя устремления. Жизненный негатив, словно фантастический лангольер, начинает жадно пожирать несбывшиеся мечты, и нет никакой надежды на спасение от него, и на изменение этого мира к лучшему.
Надо привыкать к тому, что он имеет, а привыкать не хочется, ибо мужчина по натуре бунтарь, ему мало того, что есть. Он не желает мириться с неизбежностью того, что вот эта жизнь – и есть то, на что он имеет право и больше ничего не будет. Говоря попросту, встает ребром вопрос: И ЭТО ВСЕ?
Мужик начинает выпрыгивать из болота, делать зигзаги, рубить канаты и взрывать мосты. Он хочет оставаться действующим и не хочет становиться бывшим. Многое пытается начать заново, чтобы было чем заняться в оставшееся время. Отсюда резкая тяга к молодым женщинам, к загулам, кабакам, андреналину и излишним "понтам".
Но проходит время, и он понимает, что и это все не то. А что же такое это "ТО"? Кто не успокоится – продолжают жрать сами себя и приходят к депрессиям и нервным срывам. Ну, а там, недалеко и до отчаяния. А отчаянье – это уже настоящая, а не выдуманная смерть.
Лохматый затылок Витьки продолжал трястись, а Павел вдруг увидел внутри себя некую черную точку. Точка сидела ровно посередине его, Пашкиного, черепа и наливалась каким-то сиянием. Он пристально, внутрь, посмотрел в эту точку и вдруг его сознание осветилось точной картиной произошедшего со своим непутевым подследственным. Он теперь знал, знал все. Как, почему, за что? Мотив, цель, средство. Все. Кино в цвете, правда, немое, не спеша проворачивалось в его мозгу.
Колхозная общага : закопченный потолок с висящей сиротливо на изогнутом шнуре лампочкой-сороковаткой, ободранные обои на стенах, с пробитой местами штукатуркой, колченогий стол со следами поставленных прямо на мутную от трещин полировку сковород и чайников, грубые табуреты, три одинаковых железных кровати, прикрытых кое-как коричневыми застиранными одеялами, из-под которых выглядывает грязно-серое рваное белье, замусоренный и лоснящийся от грязи жирный пол с батареей пустых бутылок у зияющего пустотой окна, частично заколоченного, изрисованной матерными словами, фанерой.
У стола три пьяных урода, с давно немытыми мордами, грязными всклокоченными головами, в одинаковых старых серых ватниках. Звука нет, но видно, что они громко говорят, толкают друг друга. Их сальные губы с прилипшими к ним крошками и кусочками капусты шевелятся как улитки. Он подходит к ним, садится – уроды оживляются, на стол устанавливается бутылка – все радостно потирают руки и лихорадочно подставляют стаканы.
Мужики пьют, рты раскрываются еще больше. Потом все опять пьют, кто-то уходит и приходит, они пьют еще и еще, и все постепенно покрывается туманно-грязной пеленой, двоится и даже троится. Теплая тупость охватывает его, давит на голову сверху как двухпудовая гиря и тихая ненависть расцветает внутри, охватывает его неумолимо, это ненависть к себе, к этим животным, к этой грязной, заблеванной дыре, к этой отраве, к этой ублюдочной, скотской жизни, от которой нет и не будет спасения.
"Ненавижу! Ненавижу!!!"
Кто-то чужой, сильный и злой кричит, командуя истошным голосом армейского сержанта в его душе и, как цунами, внутри поднимается неконтролируемая ярость, бешенство, болезнь и… уходит контроль, что-то лопается в башке и происходит пробой, вспышка. Хочется, ах, как хочется изрезать, исполосовать эту грязную картину, разбить это мутное зеркало, с мерзкими склизкими трупными рожами.
Голос визгливо вопит: "Давай, руби этих упырей!" и вот, рука хватает со стола большой разделочный нож и сама всаживает его в горло сидящего рядом недочеловека, потом он перегибается через стол и бьет другого и третьего. Вампиры валятся как снопы, и брызжет кровь, пульсирующими толчками, выталкиваясь из огромных ран, выплескиваясь на грязную клеенку стола, на стены, на изрисованную фанеру щербатого окна, а рука, как что-то отдельное, чужое, бьет и бьет без устали по этим уже недвижимым куклам в человеческом обличьи.
Павел вздрогнул. Смотреть дальше не было желания. Все было понятно. Пашка знал это давно, но вот так видел через убийцу "таинство убийства" впервые. Это было мерзко и гадко, словно прикосновение к холодной, покрытой скользкими слизняками, стене темного подвала. Брр!
Глядя на трясущегося от плача Витюху, следователь понимал, что если он направит того на стационарную психиатрическую экспертизу в Костромской спецдурдом, то, чем черт не шутит, может и признают Широкова невменяемым по причине патологического опьянения, вызванного неуемным потреблением суррогатов. Для этого надо было убедить свое начальство, получить санкцию прокурора, но вот только что он мог им в оправдание подследственного сказать? Но надо попробовать.
– Витька, я тебя в дурку направлю на экспертизу, поедешь? – Пашке хотелось хоть что-то сделать для того, чтобы этот мудак, сохранил крошечную надежду и не повесился в камере от безнадеги.
– Н-не трудись, Пал Андреич, мне все равно крышка, – Витька поднял лохматую нечесаную башку от стола, – не хочу я жить, вот такая вот штука. Да я уже давно помер, только ты этого не видишь. У меня внутри спеклось что-то. Черное какое-то нутро у меня. Не прорастет там ничего, как не старайся и сколько не живи. Все без толку. Поздно, все уже поздно. Прощай, и спасибо тебе, Паша, хороший ты, видно, мужик. Давай, подпишу чего тебе надо и отпусти ты меня, Христа ради, в камеру.
Выйдя из затхлого и страшноватого помещения внутренней тюрьмы УВД, Сазонов, обрадовался яркому солнышку и весеннему легкому и свободному воздуху. Смерть коснулась его через еще живого, но уже мертвого Витюху, и ощущение это было не из приятных. Смерть ушла – остались весна, жизнь и надежда. У Широкова ничего этого уже не было.
Улыбнувшись солнышку, Павел почувствовал себя как ветхий старик на похоронах сверстника, непроизвольно радуясь, что в гробу не он. Широким шагом он направился к себе в контору, и только переступил порог кабинета, как Серега, блеснув очками, прокаркал: "Топай к Масляному срочно! Ищет. Задрал на хрен!".
Дома, трамваи, машины, деревья и люди стали какими-то выпуклыми. Казалось, что ему видно их проекции сбоку, сверху и даже сзади. Мозг, как компьютер, чуть останавливаясь на объектах, обсчитывал их и выдавал информацию. Сейчас эта информация была бессмысленна, но Павлу было легко и радостно на душе, потому, что он ЗНАЛ. Знал и все… Он вдруг осознал, что даже мог бы рассказать что-нибудь о встреченных им людях, о возрасте деревьев и о многом другом, встреченном в это утро. Стоило ему чуть заострить внимание на чем-то, и он уже знал, что это такое и с чем его едят.
Его не оставляло ощущение чего-то постороннего в его теле, какой-то веревочки натянутой до предела от темечка до задницы. Веревочка представлялась в виде шпагата, с махровой поверхностью и почему-то казалось, что она вот-вот порвется. Но новые ощущения были приятны, бодрили и придавали серой однообразной жизни что-то новое. Наверное, знание чего-то такого, что не знают другие люди. Впрочем, он никак не мог поймать мысль, что же это за знание и чего он вообще знал.
Чувство это потихоньку растворилось без следа в тусклом служебном кабинете, который он занимал вместе со своим приятелем-коллегой Сергеем Панченко. Едва он вошел в дверь, тот, подняв свою следственно-типичную, начинающую лысеть голову хмурого очкарика, удивленно поднял левую бровь.
– Чо, это ты? – Серега, оторвавшись от своего утреннего "клопа" в компьютерной игрушке, без всякого "здрасьте-мордасьте", так, как будто Пашка выходил покурить, а не вернулся после выходных, в обычной своей манере пробормотал, – морда у тебя какая-то довольная.
– Привет, Серега! Так, весна, наверное.
– То-то я гляжу, сияешь весь, как медный таз, – приятель угрюмо, как теща зятя, оглядел Пашку и забрюзжал, – все скачешь, скачешь… И когда только остепенишься? Что какую-нибудь матрешку новую трахнул?
– Михалыч, ты чего сегодня белены, что ль, объелся? – Пашка, подыгрывая, нарочно сделал обиженную физиономию, – вот, блин, с хорошим настроением человек с утра, а ты?
– Ага, с хорошим… Колись, давай, сколько палок кинул?
– Иди ты на хер, озабоченный! Самому что ли не дали?
– За меня не беспокойся… Здорово, что ли! – вдруг, неожиданно, как лампочка, улыбнулся друг и протянул Сазонову свою сильную жилистую руку. Худой, как щепка, в тяжелых роговых очках типа "колун", с вечно хмурой физиономией а-ля Суслов, Серега был на самом деле парнем мягким, добрейшим и юморным. Все небольшое общество следственной части знало, что на Панченко всегда можно было положиться.
У него, конечно, были свои "антиобщественные" недостатки: он плоховато пил с коллективом водку, спешил пораньше до дому, был слегка ( в меру!) прижимист, но зато он был честен, смел, мог заменить на дежурстве, помочь в деле, мог зажулить нужное для отдела оборудование, мог напоить чаем, мог с унылой рожей рассказать такую хохму, что народ икал по полдня, да и мало ли что еще мог следователь Серега Панченко.
Не успели друзья и поболтать, как рабочий день начался. И вот уже нахально зазвонил телефон, потом вызвал недовольный чем-то начальник, потом еще что-то, и так пошло и поехало, как идет и едет оно всегда – само собой, как бог на душу положит, и вкривь и вкось, по-русски, как бык, извиняюсь, поссал…
– Я в ИВС, Широкова допрашивать, – Павел засунул в свой потертый дипломат бланки протоколов и пока еще тощенькое уголовное дело, – не кашляй, дедушка.
– Шлепай, давай, я в полпервого приду туда. Кабинет мне забей.
Изолятор временного содержания, правильно именуемый ИВС, а также неправильно, в народе, – КПЗ, предвариловка, клоповник, гадючник и тому подобное, находился в областном УВД, чье огромное старинное здание с колоннами тот же народ, почему-то, назвал "Серым домом". До него было метров сто пятьдесят – хорошо, удобно, рядом, но… Россия.
Ну ладно бы, одних преступников у нас на родине не уважают. Они, вроде как, заслужили. Так ведь, нет! А следователи, да опера-то в чем виноватые? Этих-то за какие-такие прегрешения в те же самые условия крошечных, вонючих и проблеванных камер, гордо именуемых следственными кабинетами.
Туда – в апартаменты два на полтора, со сломанными форточками, с колченогой, прожженной мебелью 30-х годов, с огромными консервными банками-пепельницами, без какой-либо сигнализации для конвоя и вообще без розеток, с одной крошечной лампочкой на двадцать ватт, висящей где-то в поднебесье высокого потолка.
Где, я вас спрашиваю, зеркальные стекла в огромных и светлых следственных кабинетах, где нормальная офисная мебель, где записывающая аппаратура, стенографистка? Какая может быть здесь психология в работе? Дыра эта вселяет в подследственных лишь отторжение и безысходность. За ней приходят злость и противодействие. Человек замыкается и входит в ступор. Потому что не верит. А без доверия не будет контакта, не будет искреннего раскаяния и желания поговорить. Круг. Тупик.
Самое смешное, чтобы туда попасть и вытащить на допрос "своего" клиента надо выстоять очередь и, отругавшись с ивээсниками и другими следаками и операми, наконец-то попасть в вышеописанное вожделенное помещение, становящееся для "счастливца" к тому моменту ничем не хуже сказочного дворца. И уже не замечаешь этой убогости и средневековой опустошенности – главное добрался до своего рабочего места.
Пашка часто шутил, что за свою семнадцатилетнюю службу следователем он отсидел в ИВС и СИЗО столько, что если его все-таки будут сажать в тюрьму (а сажать этого брата всегда за что-нибудь да найдется!), суд просто обязан будет скостить ему срок лет на пять – не меньше, руководствуясь прежде всего принципом справедливости наказания. Ведь отсидел-то он их в следственных вонючках – без вины виноватым.
– Здорово, Широков, – Сазонов встал и пожал руку Витьке Широкову, сорокалетнему "синяку" из деревни Голотино, хмурому и поникшему от постигшего его нежданно-негаданно горя. Две недели назад, ночью, после длительного пития гидролизной жидкости (10 рублей бутылка), Витюха зарезал троих своих собутыльников ножом для убоя скота.
Весело погуляли ребята – на каждом из убиенных, таких же деревенских алкашей, судмедэксперты насчитали не менее чем по сорок ножевых ранений. Множественные повреждения изменили их лица так, что узнать терпил никто из деревенских просто не смог.
Фото потерпевших в виде открыток-страшилок ходили по рукам, по видавшей всякое областной прокуратуре, и бессовестные мужики пугали ими девчонок из канцелярии и отдела общего надзора.
Пьяный же Вовка Корсаков в трамвае, якобы перепутал эти фотографии со своей ксивой и сунул самую красивую под нос кондукторше – бабульке лет семидесяти, сопроводив ее казенными словами: "Вы узнаете этого гражданина?". Бабка, внимательно, очками разглядела гражданина, естественно его не узнала, и неожиданно, пронзительно завизжав, схватилась за сердце, немедленно грохнувшись на сиденье. Народ – к ней, а Вовик – вон. Интересно, выжила ли старушка? Вот такие вот уголовные дела…
– Ну что башку-то повесил, Витька? Уж не задумал ли чего нехорошего? Я тебе сигарет принес, и пожрать еще. Рубай, – Павел вытащил из пакета три пачки "Примы", мягкий душистый батон, полкруга краковской колбасы и литровую бутыль "Мастер-лимон", – пожри пока, дурень.
– Спасибо, Павел Андреич, – Витюха, трясущимися руками осторожно взял батон и колбасу, – это все мне? Задаром?
– Да жри ты, дурак, – Пашка весело гоготнул, – зарплату, вон, вчера выдали, я богатый!
От того, как по-хорошему засмеялся следователь, от ощущения какого-то спокойствия, исходящего от Сазонова, от его простоты и уверенности, упавший было совсем духом Широков как-то сразу почувствовал, что-то похожее на надежду.
Он – простой тракторист из колхоза, восемь классов, туповатый, незлобный, работящий. Ну, спился до чертиков от деревенской беспросветной тоски, от невозможности жить так, как хочешь, от бессмысленности собственного существования на белом свете, от потери семьи и от волчьего одиночества. И что, уже не человек? Один из многих миллионов безжалостно раздавленных сапогом государства людей, в мгновение ока, из вчерашних тружеников, превратившихся в люмпенов, нищих и бомжей, – он тоже имел право на сострадание и жалость.
Витюха Широков вдруг заплакал, как ребенок, от нахлынувшего на него неожиданно теплого ощущения стыда и простого человеческого участия и прощения, давясь колбасой и стискивая мягкий, пахнущий домом, батон.
– Плачь, Витя, плачь, – смущенный мужичьими слезами, Павел, стоя рядом с подследственным, похлопывал его по вздрагивающим плечам и всклокоченной дурной башке, – плачь. Ничего, жизнь-то не кончилась, Витя. Теперь чего уж, терпи…
Сазонов знал – взрослые мужики плачут. И иногда, как дети, – навзрыд, и из глаз льются настоящие, большие как горошины, слезы. Впервые увидел это у своего отца, дико, как зверь, тосковавшего по рано умершей от рака матери. Батя даже выл, как-то по-волчьи, будучи пьяным. Сорок лет ему было в то время.
Странный это возраст – сорок лет. Тяжелый и опасный. Мужчина вдруг понимает, что все хорошее уже прошло, что пока он считал себя молодым и к чему-то готовился, нежданно-негаданно пришла и замаячила на горизонте сама смерть. Смерть не только физическая, смерть духа, если хотите. Мужик начинает двоиться, с одной стороны он ощущает себя молодым и сильным, а с другой стариком.
Приобретенный за годы опыт и не отпускающее его чувство «дежавю» начинает подминать под себя устремления. Жизненный негатив, словно фантастический лангольер, начинает жадно пожирать несбывшиеся мечты, и нет никакой надежды на спасение от него, и на изменение этого мира к лучшему.
Надо привыкать к тому, что он имеет, а привыкать не хочется, ибо мужчина по натуре бунтарь, ему мало того, что есть. Он не желает мириться с неизбежностью того, что вот эта жизнь – и есть то, на что он имеет право и больше ничего не будет. Говоря попросту, встает ребром вопрос: И ЭТО ВСЕ?
Мужик начинает выпрыгивать из болота, делать зигзаги, рубить канаты и взрывать мосты. Он хочет оставаться действующим и не хочет становиться бывшим. Многое пытается начать заново, чтобы было чем заняться в оставшееся время. Отсюда резкая тяга к молодым женщинам, к загулам, кабакам, андреналину и излишним "понтам".
Но проходит время, и он понимает, что и это все не то. А что же такое это "ТО"? Кто не успокоится – продолжают жрать сами себя и приходят к депрессиям и нервным срывам. Ну, а там, недалеко и до отчаяния. А отчаянье – это уже настоящая, а не выдуманная смерть.
Лохматый затылок Витьки продолжал трястись, а Павел вдруг увидел внутри себя некую черную точку. Точка сидела ровно посередине его, Пашкиного, черепа и наливалась каким-то сиянием. Он пристально, внутрь, посмотрел в эту точку и вдруг его сознание осветилось точной картиной произошедшего со своим непутевым подследственным. Он теперь знал, знал все. Как, почему, за что? Мотив, цель, средство. Все. Кино в цвете, правда, немое, не спеша проворачивалось в его мозгу.
Колхозная общага : закопченный потолок с висящей сиротливо на изогнутом шнуре лампочкой-сороковаткой, ободранные обои на стенах, с пробитой местами штукатуркой, колченогий стол со следами поставленных прямо на мутную от трещин полировку сковород и чайников, грубые табуреты, три одинаковых железных кровати, прикрытых кое-как коричневыми застиранными одеялами, из-под которых выглядывает грязно-серое рваное белье, замусоренный и лоснящийся от грязи жирный пол с батареей пустых бутылок у зияющего пустотой окна, частично заколоченного, изрисованной матерными словами, фанерой.
У стола три пьяных урода, с давно немытыми мордами, грязными всклокоченными головами, в одинаковых старых серых ватниках. Звука нет, но видно, что они громко говорят, толкают друг друга. Их сальные губы с прилипшими к ним крошками и кусочками капусты шевелятся как улитки. Он подходит к ним, садится – уроды оживляются, на стол устанавливается бутылка – все радостно потирают руки и лихорадочно подставляют стаканы.
Мужики пьют, рты раскрываются еще больше. Потом все опять пьют, кто-то уходит и приходит, они пьют еще и еще, и все постепенно покрывается туманно-грязной пеленой, двоится и даже троится. Теплая тупость охватывает его, давит на голову сверху как двухпудовая гиря и тихая ненависть расцветает внутри, охватывает его неумолимо, это ненависть к себе, к этим животным, к этой грязной, заблеванной дыре, к этой отраве, к этой ублюдочной, скотской жизни, от которой нет и не будет спасения.
"Ненавижу! Ненавижу!!!"
Кто-то чужой, сильный и злой кричит, командуя истошным голосом армейского сержанта в его душе и, как цунами, внутри поднимается неконтролируемая ярость, бешенство, болезнь и… уходит контроль, что-то лопается в башке и происходит пробой, вспышка. Хочется, ах, как хочется изрезать, исполосовать эту грязную картину, разбить это мутное зеркало, с мерзкими склизкими трупными рожами.
Голос визгливо вопит: "Давай, руби этих упырей!" и вот, рука хватает со стола большой разделочный нож и сама всаживает его в горло сидящего рядом недочеловека, потом он перегибается через стол и бьет другого и третьего. Вампиры валятся как снопы, и брызжет кровь, пульсирующими толчками, выталкиваясь из огромных ран, выплескиваясь на грязную клеенку стола, на стены, на изрисованную фанеру щербатого окна, а рука, как что-то отдельное, чужое, бьет и бьет без устали по этим уже недвижимым куклам в человеческом обличьи.
Павел вздрогнул. Смотреть дальше не было желания. Все было понятно. Пашка знал это давно, но вот так видел через убийцу "таинство убийства" впервые. Это было мерзко и гадко, словно прикосновение к холодной, покрытой скользкими слизняками, стене темного подвала. Брр!
Глядя на трясущегося от плача Витюху, следователь понимал, что если он направит того на стационарную психиатрическую экспертизу в Костромской спецдурдом, то, чем черт не шутит, может и признают Широкова невменяемым по причине патологического опьянения, вызванного неуемным потреблением суррогатов. Для этого надо было убедить свое начальство, получить санкцию прокурора, но вот только что он мог им в оправдание подследственного сказать? Но надо попробовать.
– Витька, я тебя в дурку направлю на экспертизу, поедешь? – Пашке хотелось хоть что-то сделать для того, чтобы этот мудак, сохранил крошечную надежду и не повесился в камере от безнадеги.
– Н-не трудись, Пал Андреич, мне все равно крышка, – Витька поднял лохматую нечесаную башку от стола, – не хочу я жить, вот такая вот штука. Да я уже давно помер, только ты этого не видишь. У меня внутри спеклось что-то. Черное какое-то нутро у меня. Не прорастет там ничего, как не старайся и сколько не живи. Все без толку. Поздно, все уже поздно. Прощай, и спасибо тебе, Паша, хороший ты, видно, мужик. Давай, подпишу чего тебе надо и отпусти ты меня, Христа ради, в камеру.
Выйдя из затхлого и страшноватого помещения внутренней тюрьмы УВД, Сазонов, обрадовался яркому солнышку и весеннему легкому и свободному воздуху. Смерть коснулась его через еще живого, но уже мертвого Витюху, и ощущение это было не из приятных. Смерть ушла – остались весна, жизнь и надежда. У Широкова ничего этого уже не было.
Улыбнувшись солнышку, Павел почувствовал себя как ветхий старик на похоронах сверстника, непроизвольно радуясь, что в гробу не он. Широким шагом он направился к себе в контору, и только переступил порог кабинета, как Серега, блеснув очками, прокаркал: "Топай к Масляному срочно! Ищет. Задрал на хрен!".
Глава 4. Испытатель
– Вот какое дело, Паша, – заместитель прокурора области – начальник следственного управления Морозов, кличка – «Масляный», вздохнул и, сняв очки в золотой оправе, стал протирать их чистым платочком. Руки его, нежные и холеные, с розоватой кожей и гладкими ногтями, бережно протирали хрустальные стекляшки. Казалось, что эти руки не трут, а ухаживают за очками прокурора – важным атрибутом его имиджа строгого и интеллигентного юриста, служителя закона, государственного деятеля, как говориться, с чистыми руками, с горячим сердцем …, ну и дальше вы знаете.
Эта вечная показуха, какие-то золотые блестящие вещи на столе, вечные портреты близких в элегантных рамочках, экзотические цветочки в горшках, красивые подарочные картинки и вымпелы, жалюзи в тон, навороченный компьютер, видео и прочее, прочее, прочее, раздражали рабочих лошадей отдела – вечно замотанных следователей, "лохматящих" показания жуликов на допотопных машинках и списанных компах, сидящих на старинной мебели, в узких и тесных кабинетах, заваленных всяким дерьмом вещественных доказательств: от банальных гранат с автоматами, от вонючих кровавых тряпок и башмаков до небанальных ушей убиенного Старчикова в банке с водкой, и до небанальных же пачек изъятых рекламных фашистских плакатов типа "Мы спасем Россию!" и "Чемодан – Вокзал – Кавказ".
Эта вечная показуха, какие-то золотые блестящие вещи на столе, вечные портреты близких в элегантных рамочках, экзотические цветочки в горшках, красивые подарочные картинки и вымпелы, жалюзи в тон, навороченный компьютер, видео и прочее, прочее, прочее, раздражали рабочих лошадей отдела – вечно замотанных следователей, "лохматящих" показания жуликов на допотопных машинках и списанных компах, сидящих на старинной мебели, в узких и тесных кабинетах, заваленных всяким дерьмом вещественных доказательств: от банальных гранат с автоматами, от вонючих кровавых тряпок и башмаков до небанальных ушей убиенного Старчикова в банке с водкой, и до небанальных же пачек изъятых рекламных фашистских плакатов типа "Мы спасем Россию!" и "Чемодан – Вокзал – Кавказ".