Они поднялись по ступеням на паперть.
   У входа в собор служка, с реденькой бородкой и желтым отечным лицом, тиснил глиняной печатью церковные квасные хлебцы – богомольцам для причастия.
   На двери собора выбиты птицеголовые звери, князь Мстислав с нимбом вкруг головы. Скакали возле него всадники с подъятыми щитами, сцепились в схватке вои.
   Бовкун, сотворив крест, вошел с детьми в прохладный гулкий притвор. Под ногами, словно золото, сияла начищенная медь, издали виднелся иконостас с его рядами икон в лентах тисненого серебра, с вкованными драгоценными камнями.
   Иконостас отделял низкой стеной позлащенный алтарь со святыми дарами под шатром. Чей-то могучий бас пророкотал:
   – Кирие элейсон. [10]
   На стенах собора проступали росписи: бежал по волнам зеленовато-голубой корабль, князь в золотистых латах под пурпурным плащом стоял у пальмы с красными плодами, а под ногами у него прогуливался фиолетовый павлин. «Никак, в раю это», – решил Евсей.
   Шел Страшный суд, напоминая грешникам о карах загробного мира, о муках для богоотступников. Звали к ответу мертвецов трубящие ангелы, божья рука властно сжимала ничтожных людин.
   Над аналоем висела в окладе изукрашенная перлами и сапфирами икона пресвятой богородицы; божья матерь, с вытянутым подбородком, прямым тонким носом, сострадательно глядела с золотого поля. На руках Мария держала младенца с такими же светло-карими продолговатыми глазами, как у Анны. Надпись признавалась богородице: «О, тебе радуется всякая тварь».
   Над полом, выложенным цветным камнем, нависал затуманенный ладаном лик Христа, глядел с купола всезнающе. Робкий свет узких оконных прорезей едва проникал в храм. Восходные палаты – хоры для княжьей семьи – уходили куда-то в темь. Тускло сияли царские врата и святительское место. Терялись в выси могучие своды, взлетевшие к небесам, точно хоралы из камня.
   Евсей не знал, да и не мог знать, что тайные ходы вели из собора в княжий Детинец, в архиепископские палаты, что тайные двери скрывали казнохранилище, что строили, расписывали собор не только артели киевлян и греков, но и косогов, лезгин, ясов, иберов – мастеров из всех земель. Их трудами и тщанием изменен был божий дом. Сейчас Бовкун, почувствовав себя под этими могучими сводами затерянной песчинкой, опустился на колени.
   Анна с Ивашкой поспешили сделать то же.
   Умиротворенье вошло в душу Евсея. Все это: запах лампадного масла и воска, тускло поблескивающие рипиды, [11]величавые бронзовые и мраморные кресты на подножиях, тишина, словно отгородившая город с его шумливыми толпами, скрипом повозок, гиком всадников на ристалище, от тревожной и неясной судьбы его, Бовкуна, – все это сейчас успокаивало.
   И обращаясь к сострадательной богородице, к лику Христа, Евсей шептал:
   – Господи, помоги мне и чадам моим… Не дай нас в обиду… Сподобь к концу лет моих увидеть детей в счастье…
   Теплились лампады, мерцали свечи у икон грецких и киевских богомазов, крылатые львы на белом камне обещали защиту, суровые лики Бориса и Глеба подтверждали обещания, а тихий старичок Никола-чудотворец, похожий на отца Прокши, кивал одобрительно.
   – Кирие элейсон! – рокотал бас.

ПОРТ ВЕЛИКИЙ

   Ивашка проснулся оттого, что пахло степью. Отец и Анна лежали рядом. Они с вечера втроем надергали травы, устлали ею небольшую пещеру, в обрывистом берегу, недалеко от залива. Трава за ночь подсохла и вот теперь, знакомо ободряя, пахла степью.
   Ивашка, стараясь никого не разбудить, вышел из пещеры. На песчаной отмели грелись под первыми лучами солнца бездомные. Казалось, то на берег вынесло из моря потерпевших кораблекрушение.
   Шпаклевали свои ладьи рыбаки у ближней косы, развесив на просушку сети с грузилами. Неподалеку купал рябого вола рослый возчик. Домашне полоскали белье женки, переругиваясь неведомо о чем.
   Вминая босыми ногами влажный песок, Ивашка подошел к воде. Она была зеленоватой, прозрачной, не скрывала ни один камешек. Возле ног ковылял бочком маленький краб, старался выпутаться из водорослей.
   Двое дочерна загорелых мальчишек, с расчесанными ногами, строили из песка рвы и крепость от половцев; третий, зайдя по колено в воду, удил. Вот затрепыхался у него в руке ласкирь-кругляк.
   Солнце еще едва приподнялось, разбросало по заливу золотые гривны, и от них рябило в глазах.
   Подошел отец. Натерев песком лицо, тело, ополоснулся водой.
   – Привыкай к морской жизни, сынку.
   И Анна подбежала, ухватила опасливо двумя пальцами краба.
   – Детеныш-то какой жалконький.
   Потом стала собирать розоватые ракушки на ожорелок.
   Позавтракав в пещере, решили идти в порт, к гавани.
   Здесь день был уже в разгаре. К причальным столбам, похожим на грифов, на конские головы, швартовались канатами весельные двухмачтовые корабли, струги индийского дуба садж, челны, выдолбленные из кипарисовых стволов.
   По сходням на мощеную пристань грузчики сносили добро в промасленных кожах.
   Пропахшие дальними ветрами судна толпились в ожидании разгрузки. Их строгие мачты, вынесшие напор штормов, гордо высились, зеленовато-темные бока, шлифованные волнами, отдыхали под мягкий плеск залива. Меж кораблей безмятежно шныряли таранки-верхоплавки.
   На корме длинной «Кордовы» из Сеуты черноликий матрос сыпал в чашу рис для ангелов – спасителей корабля.
   На носу венецианской «Святой Вероники» матрос измерял глубину веревкой с гирей. Другой, с разрисованной грудью, старательно забрасывал с «Пелопонеса» на берег чалку.
   Плыли по воде финиковые косточки, рыбьи потроха, огрызки груш, апельсиновые корки.
   Со стороны Коктебельского залива, где была запасная тмутараканская стоянка кораблей, неторопливо тянулась цепочка греческих палубных хеландий.
   Шагах в трехстах от порта корабельщики ладили новое судно: снимали скобелем кору с колоды, сверлили отверстия для уключин, насаживали руль-весло, прибивали доски на бок деревянными гвоздями. На песке валялись якоря, катки для волоков, канаты из сухого камыша, перевитого лыком.
   Вкрадчиво оглаживало доски тесло, скрежетали короткие пилы, постукивали топоры, и этот веселый работный шум был приятен Евсею. Порт уютно гнездился в бухте, защищенной от ветра невысокими горами.
   Обросший рыжеватой бородой матрос, с огромной серьгой в ухе, в просоленных портах с широким поясом, тащил на палубу якорь, кричал кому-то хрипло:
   – Канат поддай!
   Над водой с плывущим масляным пятном показалась голова четырехпалого якоря: словно чудище морское вылезло поглядеть на свет, прислушаться к шумливому порту. Якорь не удержался, снова нырнул в воду. Толстяк на берегу, с виду купец, крикнул досадливо:
   – Умелец!
   Матрос разъярился, обернувшись к толстяку, просипел:
   – И ты туда ж, косая камбала! Куль с бородой на говяжьих подставках!
   Купец оскорбился, но ответил с достоинством:
   – Наряди свинью в серьги, а она – и навоз… – И пошел своей дорогой.
   …Рыскали всюду облезлые портовые собаки, сигали в воду с вымола мальчишки с выжженными солнцем волосами, выдирали из расщелин глазастых черных бычков, черпали ковшами хамсу. В стороне у складов стояли глиняные бочки-пифосы с зерном, амфоры, наполненные оливковым маслом Родоса.
   А грузчики все тащили и тащили натужно по сходням на берег огромные корчаги, с метками владельцев на ручках, слоновую кость, диких кошек в клетках, раковины, красное и эбеновое дерево, наждачный камень, железо, меха и янтарь. Тек по лицам и спинам грузчиков пот, дрожали ноги, а заморским товарам не было видно конца. Сухопутьем, океанами, морями свозили их сюда, в русский склад, к перекрестку морских и степных путей.
   Чело града овевали ветры, то крутые, просоленные, хлесткие, то тихие и нежные. Чайки, пересекая пролив, несли на своих крыльях брызги Русского и Сурожского морей.
   Только в заливе утихали волны, сливались в бирюзовую гладь, сонно ластились к берегу.
 
   Бовкун с детьми миновал церковь покровителя моряков святого Николая и длинный каменный дом Сообщества капитанов. У входа в этот дом висел герб: резал буруны парусник. Капитаны хранили здесь свою печать, давали клятвы во время общих пирушек, произносили извечное: «Да будут благосклонны к нам ветры всех морей!»
   Здесь договаривались они о длине корабля, чтоб не превышала ста локтей, о количестве матросов на нем – не более сорока человек, о начале навигации, пошлине князю, выдаче из кассы пособий в рост. В складах Сообщества лежали запасы мехов для пресной воды, якорей, парусины, мачтового леса, гвоздей.
   …На пристани – крики и хохот. Молодой русский моряк с красной тряпкой, накрученной на голову, зацепил якорем за ручку огромную амфору и тащил ее из воды. Она, вероятно, пролежала там долго, позеленела, покрылась наростом.
   – Эй-эй, Ерема, не упусти! – кричали с берега. – Давай милаху, давай!
   Амфору втянули на палубу, отскребли ножом накинь времени, и на боку проступила греческая надпись: «Вино из Сиракуз».
   Моряк, поймавший эту добычу, отодрал пробку, залитую смолой, и, налив себе в ладонь немного темной душистой жидкости, попробовал ее.
   – Ого-го! – закричал он. – Жгет, подлая!
   К амфоре потянулись чаши. Но откуда-то, как обычно, вынырнул княжий портовый надсмотрщик, кладя руку на горлышко амфоры, сказал:
   – Княжье добро.
   Моряки недовольно заворчали, насупились, но амфору отдали.
   Рядом с Евсеем стоял высокий худущий моряк в рваной куртке, с ножом за широким поясом, в покореженных сапогах, с лентой-ремешком на лбу, пониже потрепанной суконной шапки. Моряк этот мрачно процедил:
   – Лихоимцы подлые! Чтоб их первая стрела не минула!
   Глаза у моряка какие-то выплаканные, руки в таких темных конопатинках, что, казалось, в них въелась земля.
   – Ты тмутараканский? – спросил он Бовкуна.
   Узнав его историю, посочувствовал:
   – Не горюй. Грузчиком здеся прокормишься. Я тож беглый, с Чернигова. Семью мою там извели злыдни. Аггеем меня кличут. Пойдем, я тебя с добрым человеком познакомлю.
   Они долго шли берегом, Аггей вышагивал впереди, немного согнувшись, словно у него болел живот. Казалось, с испугом высматривал что-то на земле. Наконец остановился у полуразваленной лодки под полотняным навесом. Возле нее сидел человек много старше Бовкуна, с лицом, поклеванным оспой, плоским носом и будто выцветшими глазами. Он был гол до пояса, порты заправлены в широкие сапоги. Пальцы рук его походили на долголетний бамбук.
   – Это наш старшой, Милован Мореход, – сказал Аггей. – Вот привел до тебя еще одного бедолагу с детьми малыми, – объяснил он Миловану. – Может, помогнешь?
   Милован внимательно оглядел Бовкуна. Услышав его рассказ, произнес медленно:
   – Будешь в нашей ватаге. А пока сидай. Покормимся.
   Он достал зажаренную барабульку, кусок черствого хлеба, усмехнулся:
   – Фазанов не жди.
   Мирно дремали бухты залива. Виднелась длинная, в зеленоватых пятнах мха стена Никоновского монастыря. Шли плоты в сторону Корчева, и, верно, над ним, над Митридатовой горой развесил свои космы дождь. А здесь – бахромчатая пена утихомиренной волны нехотя набегала на берег, взмывали на воздушных качелях чайки.
   Доносились детские голоса, особенно звонкие от близости воды. Вдали солнце проложило по ней широкую полосу, словно отделяя дымчатую синь от бирюзы, указывая путь к воротам в море.
   Аггей прервал молчание.
   – Наш старшой на причале недавно, – почтительно сказал он, – повидал света… Бури его не топили, окиян не принял… на бревне сутки проплавал…
   – Я што… Мореход, каких много… – глухим голосом сказал Милован. – Вот Оверьян эт-то… Рулевым я у него плавал…
   Милован оживился, вгляделся в лицо Бовкуна, будто решая, тот ли человек, кому можно поведать о необыкновенном капитане. Увидев в глазах Евсея острый интерес, повел рассказ:
   – Буреломом того Оверьяна прозвали… Здоровый, сильный. А дело знал! Бывалоче, магнитной иглой проткнет соломинку, в чашу с водой тот крест положит и уже видит, где какой город… А то по звездам путь находит… Смену ветров и теченья знал… Спервоначалу был Оверьян рыбаком на Дону, у фрягов матросом… Потом корабль свой здесь, в Тмутаракани, заимел. Как-то буря близилась. Волны до небес, рушатся, как горы, в трюме пробоина, гул, грохот, мрак. Мать честная! Все оробели… Оверьян сказал: «Если кто не будет мне повиноваться, я покину судно». Труса – корабельного писца – приказал в море выбросить. Всех остальных из беды вывел.
   И где мы только не бывали: в пресном море – Ниле, у острова рыб, у Змеиной долины…
   Бурелом не единожды говорил, – продолжал он, – если корабль цел – мы живы. Если корабль погибнет – погибнем и мы. Даже князь наш Вячеслав к делу мореходному любопытный – приходил к Бурелому на корабль, вел с ним долгие беседы… Оверьян-то и меня, как я грызью занемог, пристроил старшим у грузчиков.
   Милован, видно, разохотился и после воспоминаний о капитане стал рассказывать о чудесах, что видел своими глазами: о рыбах, таранящих корабли; о пятнистых змеях с зеленым крестом на голове – змеи те охраняют в долине алмазы; о морских раках величиной с корабль; о ките длиной в триста локтей, с пастью, в которую может въехать всадник; о волнах, высекающих искры; о муравьях с добрую кошку; летающих скорпионах; людях с плавниками; острове Вак-Вак, где птицы не сгорают в огне.
   Евсей слушал все это недоверчиво: «Правду с невидалью в кучу свалил». Но Анна сидела, замирая, широко раскрыв глаза, всему веря.
   – Если б начал жизнь сызнова, – сказал Милован, – все едино б не изменил морю. В бурю мечтаешь поваляться на прибрежном песочке. А доберешься до берега – опять тянет в море… Ноне уж силы не те… – с горечью закончил он, – даже сюда корабли водить не могу от Коктебельского залива. Я еще запрошлый год жил там, в поселке морских проводников, возле Черной горы.
   Милован поглядел в сторону Русского моря. Глаза, сидящие словно бы в глубоких пещерках, защищающих от солнечных бликов на воде, сейчас были сумрачны. Его глодала тоска по кораблям. Ночами снилось: стоит на палубе, несуетливо отдает команды:
   – Мало лево…
   – Одерживать…
   – Мало право…
   Он знал коралловые рифы, подводные гребни скал, их повороты и западни, каждую «тропку» в море и проливе. И вот теперь все это не для него, отодвинулось навсегда. Причалил к своей тихой бухте. Перед глазами встал голубой Коктебельский залив, окруженный синеющими вершинами, с бухтами, усеянными по берегу камешками-самоцветами – дарами уснувшего вулкана. Его сероватым пеплом мальчата сводили веснушки с лица, женщины стирали одежду.
   Над присмиревшей водой грозно нависала Черная гора с вершинами, похожими на башни. Орлы парили над пропастями, величественно опускались на пики скал. А внизу, вкруг, разметалась ковыльная долина, где к запаху полыни примешивался запах водорослей…
   Милован вздохнул: все уходило, как сон.
   – Старики сказывали, – поглядел он на Ивашку, – жил когда-сь в той Черной горе одноглазый людоед. Дохнёт – пар из вершины валит, заревет – земля дрожит. Осерчает – камни бросает вниз, выпускает расплавленную землю. Да нашелся юный смельчак, стрелой в глаз убил чудище – и не страшна ныне гора. У входа в ее ущелье стали каменные часовые, из моря выросли два утеса с перекладиной – Златые врата, а другую скалу ктой-то недавно прозвал Шапкой Мономаха…
   Ивашка представил себя смельчаком, убивающим людоеда. Анне померещилось, будто плывет она сквозь Золотые ворота на ладье.
   А Евсей подумал: «Может, мне податься морем в дальние страны? Так куда ж детей денешь? Да и сухопутный я, нет мне отчины, кроме как на Русской земле».
   Милован собрал остатки еды, сказал Бовкуну виновато:
   – Заговорил тебя… Пойдем, может, сейчас и на выгрузку поставлю.
   – Яви милость, – благодарно посмотрел Евсей, вставая.
   Дорогой Милован говорил:
   – Сколько свету повидал, а скажу по чести: наш Тмутаракань только Царьграду и уступает, да и то самую малость. Так же толпятся суда у пристаней, торги шумят, полно корабельщиков… Ничего не скажешь – великий град…

ЧЕКАННЫЙ ДВОР

   Месяца два работал Бовкун в порту: таскал соль, лес, мешки с рисом, что привозили сюда, пахучее корьё – дубить кожи. Корьём этим широко торговала Тмутаракань, как и тончайшим льном в тюках.
   Не однажды видел Бовкун, как сгружали с корабля невольников в цепях. Изможденные, оборванные дети и женщины шли по сходням под палками надсмотрщиков, поднимались на Гору, в княжьи загоны.
   Раба черкеса продавали за сто двадцать дукатов, жизнь человеческую ставили в грош.
   «Чем же князь лучше половецкого кагана? – вздыхал Евсей. – И здесь то ж, что в Киеве».
   А как-то приплыл груженный конями корабль из Киева. Бовкун затосковал нещадно. Ему казалось: этот корабль принес с собой запахи Почайны, киевских осклизлых пристаней, его двора с заброшенной землянкой.
   «Неужто так и не увижу никогда Подола?» – печально думал Евсей, сводя по сходням с корабля тонконогих породистых коней. Они упирались, тревожно ржали, вздергивая головы, вбирая чуткими, нервными ноздрями чужие запахи неведомого города.
   К началу третьего месяца случилась с Бовкуном беда. Разгружая византийский корабль, потащил огромный кусок эвбейского мрамора и почувствовал вдруг – надорвалось что-то в середине. Выпал у него из рук мрамор. Евсей опустился наземь. Долго лежал. Голова кружилась, боли в животе не проходили. Грузчики отнесли Бовкуна в сторону. Аггей принес воды, присел рядом на корточки, выставив перед собой острые колени.
   – Плохи дела твои, – сказал он сочувственно. – Жила порвалась… Это у нас часто бывает… Не работать тебе здесь боле…
   Только к вечеру поплелся в свою пещеру Евсей, лег на сухие водоросли. На испуганные вопросы Ивашки и Анны отвечал односложно:
   – Занемог… отойду…
   Анна молча заплакала, только крупные слезы катились по щекам. Ивашка стал укрывать отца, совал ему ковш с водой, говорил успокаивающе:
   – Ничо, батя… Я на похлебку добуду… Ты отлежись, ничо…
   Продали последнее богатство, оставленное про черный день, – шкурку лисы.
   Близились голодные и холодные дни. Дули с моря знобкие ветры.
   Евсей становился все мрачнее: «Неужто пришла пора гладом помирать?»
   Тут и появился в их пещере Милован – принес муки, рыбцов, Анне – шматок белого меду.
   – Ты, человече, духом не вались, сказал он Евсею. – Есть у меня дружок на Чеканном дворе… Сходи на Серебряну улицу, спроси на извозной конюшне Будимира… Он те дело по силам найдет…
   Немного отлежавшись, Бовкун отправился на Серебряную улицу. Чеканный двор стоял в конце ее, обнесен был высокой каменной стеной, охранялся стражей. Извозная конюшня прилепилась к обрыву в стороне от Чеканного двора, и Будимира Бовкун нашел сразу. Это был человек сумрачный, неторопливый, на первый взгляд даже суровый. Выслушав Евсея, он только и проронил:
   – Пойдем…
   У дальнего края стены сказал охранявшему ворота:
   – К Храпу мы…
   Как позже узнал Евсей, боярин Храп был здесь управителем, богом и судьей, а на Кубани держал обширную вотчину.
   …Они вошли в камору. За столом сидел молодой, но уже какой-то потертый писец, расщепленной тростинкой выводил что-то на пергаменте, а низкорослый боярин в темном кафтане и такой же шапке тонким голосом спрашивал:
   – Завезенное верно ль вписал?
   Боярин поднял на Бовкуна детски невинные глаза. Казалось, они взяты были на время у другого человека и в насмеяние прилеплены на эту круглую голову с бычьей шеей и подбородком, обтесанным, словно топором.
   – Вот работчик… – сказал Будимир, – ручаюсь… Дети у его… А он в порту надорвался…
   Евсей даже удивился такой говорливости Будимира.
   – Что умеешь, милаша? – умильно спросил боярин Бовкуна.
   Евсей помялся:
   – По древу когда-сь резал… Может, здесь что схожее?
   – Резчиком спробую… Будешь в лености – выгоню враз.
   Он повернулся на коротких толстых ногах к писцу:
   – Отведи в серебряный… – И вдогонку Бовкуну крикнул: – Харч известный, а заработок – медными!..
   …В огромном дворе стояли рядами здания из серого камня. К складам грузчики таскали мешки, связки серебряных брусков.
   В первом помещении на гладких камнях рубили те бруски, а рядом – расплющивали их до толщины монеты. Пластины относили в соседнюю длинную пристройку, освещенную смоляными факелами. Здесь и поставили Бовкуна, показали, как зубилом выбивать кругляшки.
 
   Началась новая жизнь у Евсея. Он до одури, часов по восемнадцать, выбивал эти кругляшки. Обрезки от них немедля собирал в мешки кабальный закуп Харитон, скорее похожий на подростка, оттаскивал в плавильню, где из них делали слитки.
   А в другом каменном помещении холопы-плющильцы обивали кругляшки молотком и отправляли в главную мастерскую. Там на штампах резцом делали рисунки, надписи, ставили их на монету и в ящиках, запечатав княжьей печатью, отвозили в подвалы казны.
 
   Прежде чем Евсею удавалось уйти на несколько часов к детям, стражи обыскивали его рубище, запускали пальцы в волосы, кричали:
   – Пасть отвори! – и заглядывали в рот.
   Бледный, усталый, Евсей добирался до своих детей, приносил им кость для варева, горох. Мрачно усмехаясь, говорил:
   – Пришел коваль на застол, в макитру посвистал…
   Ивашка успокаивал:
   – Да мы, батусь, и сами с Анной рыбы наловили, огород деду Кузе убирали, он нам репу дал…
   У деда Кузи была землянка неподалеку от улицы Кирпичников, где в обжиговых печах закаляли тонкие кирпичи-плинфы из береговой глины.
   В огороде выращивал дед брюкву, репу, подкармливал мальцов, уделяя от себя.
 
   Бовкун оказался умельцем и в новом для него деле – чеканил монеты, как никто другой.
   Через год перевел Храп Евсея резать штампы. Бовкуну показали, какие монеты чеканили херсонесские умельцы.
   Были здесь дельфины с молнией, волы в плуге, луна со звездой, пшеничный колос, колчан со стрелами. Жене прежнего тмутараканского князя Олега Святославича (он женился в плену на острове Родосе, а потом возвратился сюда) выбили на монете: «Господи, помози рабе твоей, Феофании Музалон, архонтессе Руси».
   Однажды вырезал Евсей по княжьему приказу вкруг печати: «Владетель Тмутаракани и земель окрест моря Сурожского». А на другой изобразил архангела Гавриила и корабль.
   Привоз серебра из Византии прекратился – торговлю перехватили венецианские и генуэзские купцы. Теперь серебро поставляла лишь Иверия. Князь платил за него икрой, солью, смолой, мехом, дрожал над каждым бруском, все подсчитывал – сколько может получить, и все недосчитывался, бормотал: «Проклятые фряги!», хотя при встречах ничем не показывал неприязни к своим опасным и удачливым соперникам в торговле.
   На складе принимал серебро, какое поступало сюда, Миха – двадцатишестилетний брат осмяника Якима, сборщика торговых пошлин, ведавшего и мостовыми.
   Был Яким высок ростом, строен, от матери – гречанки из Корсуня – унаследовал здоровый загар лица, тонкий нос с горбинкой, вьющиеся каштановые волосы, белоснежные мелкие зубы. Яким недавно стал близником князя, и тот не мог подумать, что боярин в сговоре с управителем крадет серебро.
   Храп спас когда-то Якима от половцев. Отец Якима – друг Храпа – погиб в сече, а раненого семнадцатилетнего Якима Храп вывез на своем коне с поля боя. И поэтому Яким по-собачьи предан спасителю, искательно глядит в глаза ему, понимает каждый его жест и полуслово, выполняет безоглядно любое приказание своего повелителя.
   В таком же повиновении и преклонении перед Храпом держал осмяник и своего хорошо грамотного брата Миху, в чьих руках на складе были весы, книги и даже княжеская печать для грузов монет и складских замков.
   Миха был по внешности двойником брата, хотя и много младше его. Именно Храп назначил Миху кладовщиком: стража всегда беспрепятственно пропускала его обозы с серебром, и управителю Чеканного двора удалось уже вывезти в свой потайной склад пудов десять драгоценного металла.
 
   Но с некоторых пор Храп почувствовал, что подозрения князя усилились, он сам все просматривал и просматривал записи Чеканного двора, хмуро глядел на управителя, сетовал на худой добыток.
   Тогда, договорившись с Якимом и Михой, Храп решил представить дело так, будто склад ограбили.
   У боярина было еще несколько верных людей в страже. Двух из них и выставил Храп у склада в ту ночь, когда на них «напали», связали, а пустую повозку угнали. Развязанные стражники крест целовали, что узнали средь татей Бовкуна.
   Его и еще шестерых с Чеканного двора Храп бросил в поруб и наутро, надев лучший свой кафтан, сапоги из новгородского сафьяна, отправился в Детинец, здесь же, на Княжьей горе.
   Он шел, выпятив живот, ставя ноги вразброс. Миновал высокие хоромы Якима с каменным бассейном в глубине сада, с летней трапезной, обращенной к морю. Она не имела передней стены, лишь вьюнки стекали сверху зелеными застывшими струями. «Влизался в милость, – зло подумал о своем помощнике Храп, – а мне теперь за всех – и за него, пустобоя, [12]отдувайся».
   Позади остались сложенные из обтесанного камня казармы греческих наемников, плац для воинских занятий.
   Храп вошел в огромный княжеский двор. Возвышались белокаменные палаты. Матово отсвечивала на солнце чешуя оловянной кровли церквушки со звонницей и узкими окнами слухами. На дворе сгружали с воза плинфы. Ветер вздымал облачка извести, обжигаемой здесь же, в круглой печи. Два обеза лопатами-рыльцами ворошили кучу кирпичной крошки возле известкового раствора.