Любовь к Панаевой Достоевский переживал тем мучительнее, что она была в то время единственной женщиной, так сильно его взбудоражившей.
   В его обширной переписке сороковых годов нет, кроме Панаевой, никаких упоминаний о влюбленности, да и воспоминания современников не содержат ни одного женского имени, связанного с Достоевским этой эпохи. Но Достоевский в двадцатипятилетнем возрасте не был девственником. В 1842–1844 годах женщины Достоевского интересовали, и он проявлял к ним обостренный интерес.
   Сексуальность эта носила двойственный характер – и в этом надо искать объяснения странностям поведения и противоречиям чувств Достоевского.
   Как и большинство эпилептиков, он обладал повышенной половой возбудимостью, и наряду с ней была в нем мечтательность идеалиста. «Озарение плоти» пришло к нему не в виде восторженной юношеской первой любви, а в образе случайных встреч с женщинами легкого поведения. Насколько он сумел в этих продажных объятиях испытать «жар женских чар и страсти», судить трудно – но, несомненно, молодой Достоевский начал различать любовь от физического наслаждения.
   Панаева оставалась для Достоевского в той сфере, в которой для мечтателя «Белых ночей» царила высокая страсть без физического обладания, а женщины, которых он встречал на петербургских окраинах, предлагали ему голое удовлетворение полового желания. В письме к брату, в котором Достоевский говорил о своей безнадежной влюбленности в Панаеву, он писал: «Я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные».
   Достоевский участвовал в товарищеских пирушках, а шумные вечера обычно заканчивались в публичных домах, и поручик Достоевский бывал в них. Во время его блужданий по трактирам и трущобам большого города он соприкасался с проституцией. Он, должно быть, очень хорошо знал ее – если судить по всем описаниям человеческого дна, которые разбросаны в его ранних и поздних произведениях. Достаточно прочесть «Хозяйку», «Неточку Незванову» и «Двойника», чтобы убедиться в разнообразии личного эротического опыта писателя. «Униженные и оскорбленные» еще более это подтвердили.
   «Минушки, Кларушки, Марианы и т. п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь», – пишет он брату в ноябре 1845 года.
   Даже если принять за шутку перечисление этих имен, типичных для петербургских профессионалок того времени (большинство из них были немки или уроженки прибалтийских губерний), в нем содержится определенная доля истины. Она подтверждается и другими местами из переписки: «Порядочно я жить не могу, до того я беспутен» (1846).
   А после ареста в 1849 году он пишет из крепости: «Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде». В буйной природе этих потребностей сомневаться не приходится. «Моя натура не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически» (письмо из крепости, 22 декабря 1849).
   Это потому, что Достоевский не придерживался установленных правил морали и «приличного» поведения.
   Два события обострили болезненное состояние Достоевского в 1846–1847 годах. Первый удар была неудача с Панаевой: он даже не осмелился признаться в своей любви, до такой степени казалась она не к месту, нелепой и невозможной.
   Вторым ударом был «поворот колеса Фортуны». Опьянение неожиданным успехом «Бедных людей» быстро прошло.
   К обиде, разочарованию и сомнениям в себе присоединялись еще неустроенность, долги, безденежье и поиски заработка.
   Достоевский жил в худо скрываемой нищете, одиночестве и заброшенности. На почве нервности, физического истощения, беспорядочной жизни и усиленного труда у Достоевского развилось нечто вроде психической болезни.
   После приступов мистического ужаса, столь похожих на «озарение» перед эпилептическими конвульсиями, приходили хандра и отупение, сопровождавшиеся слабостью и потерей сил. Иногда же появлялось неудержимое желание забыться какой угодно ценой. Так как Достоевский не пил, то забвения он мог искать либо в игре, либо в женщинах. И в душе и в жизни его они тесно переплетались. В 1847–1849 годах он вел фантастическое существование, полное мистической тревоги, взлетов мысли и судорог плоти. Он, конечно, изживал свои внутренние конфликты в творчестве: «Хозяйка», «Неточка Незванова» и мелкие рассказы этого периода дают обширный материал на эту тему. Но внутренние его порывы находили выход и в жизни: для страстей существовали отдушины.
   Хождение по кабакам и притонам, игра и женщины – все было испробовано Достоевским в эти тяжелые годы – и испробовано со стыдом, с раскаянием за несдержанность, с самобичеванием за разврат. Много лет спустя герой «Записок из подполья» (1864) так описывает свою молодость:
   «В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уже и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол… Дома я всего больше читал… Чтение, конечно, много помогало – волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности… Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями… Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятья. Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали… Ходил же по разным весьма темным местам. Скучно уж очень было сложа руки сидеть, вот и пускался на выверты… Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить».
   Произвол властей, страдания бедняков, забитость и униженность маленьких людей и жестокая несправедливость крепостного права вызывали горячий отклик в душе Достоевского.
   Эти настроения и привели его в 1847 году в кружок Петрашевского, где читали вслух и комментировали сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуена и письмо Белинского Гоголю, в котором критик упрекал автора «Мертвых душ» в мракобесии, подчинении внешней церковности и поддержке самодержавия и рабства.
   Ф. М. Достоевский, 1847 г.
 
   С начала 1849 года Достоевский стал участником двух других таких кружков, организованных петрашевцами Н. А. Спешневым и С. Ф. Дуровым. Вместе с другими членами кружка Спешнева молодой Достоевский участвовал в попытке организации тайной типографии для печатания противоправительственной литературы и прокламаций.
   На одном собрании Достоевский произнес речь о христианском социалисте Ламеннэ, библейский и проповеднический стиль которого соответствовал его собственному мистическому настроению, и довел слушателей до слез своими вдохновенными комментариями. Он не знал, что среди присутствующих находился агент Третьего отделения и что ему вскоре предстояло дорого заплатить за призывы к справедливости, братству и вольности.
   23 апреля 1849 года Достоевский был арестован по делу петрашевцев и посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Он просидел в нем восемь месяцев, и здоровье его сильно ухудшилось: он не мог есть из-за болей в желудке, его мучил геморрой, по ночам на него находили уже ранее испытанные припадки смертного ужаса, а когда он забывался, то видел пугающие кошмары.
   Он был приговорен к расстрелу.
   22 декабря 1849 года в числе других петрашевцев он был выведен на семеновский плац в Петербурге, где им зачитали смертный приговор. Лишь после того, как первой группе осужденных завязали глаза и приготовили ее к казни, было объявлено, что расстрел, по «милости» царя, заменяется каторгой и впоследствии – службой в армии рядовым.
   Ярко запечатлелись в памяти Достоевского «десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти».
   22 декабря, после страшной пытки мнимой казни, когда он ежеминутно ждал конца, он писал брату:
   «Я не ныл и не пал духом. Жизнь, везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда…
   Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность… Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках… Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило. Больно покидать это! Больно переломить себя надвое, перервать сердце пополам».
   Через два дня, после прощания с братом, Достоевского заковали в десятифунтовые кандалы и посадили в сани, которые должны были через Ярославль и Нижний Новгород везти государственного преступника за три тысячи верст, в Сибирь, на каторгу.
   Достоевскому была назначена каторга на четыре года в Омском остроге, а затем служба рядовым в 7-й Сибирский линейный батальон в Семипалатинске.
   Об условиях жизни на каторге Достоевский писал брату в своем письме от 23 февраля 1854 года:
   «Жить нам было очень худо. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге и выходил только на работу. На работе я выбивался из сил в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимой в нестерпимую стужу. Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Летом духота нестерпимая, зимой холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Спали на голых нарах, позволялась одна подушка. Блох, вшей и тараканов четвериками. Есть давали хлеб и щи, в пост капуста с водой. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. От расстройства нервов у меня случилась падучая. Есть у меня ревматизм в ногах».

Первая женщина Достоевского в брачном сожительстве

   После каторги в 1854 году Достоевский оказался в Семипалатинске. К этому времени он стал зрелым, 33-летним мужчиной. Это был коренастый, среднего роста солдат в мешковатой грубого сукна форме. Во всем его обличье, фигуре и одежде было что-то простонародное, а отнюдь не дворянское или интеллигентское. И лицо Достоевского было такое же, какое часто встречалось на Руси у ремесленников, мещан и богобоязненных купцов: жесткая темно-русая борода лопатой, тонкий и упрямый рот под густыми усами, над широким лбом с выпуклыми надбровными дугами светлые волосы, стриженные коротко, под машинку; глубоко сидящие, точно провалившиеся глаза и под ними синеватые круги; цвет лица нездоровый, бледно-землистый, с веснушками, кожа щек и лба изрыта морщинами. Голос у него был глухой, с хрипотцой, – след юношеской горловой болезни, – и говорил он тихо, медленно, точно неохотно, скупыми простыми словами, но, когда воодушевлялся, речь его становилась звучной и быстрой, в словах звенела страсть, он почти захлебывался, движения его, несмотря на порывистость, даже резкость, приобретали живость и легкость, – он преображался, и от прежней хмурости не оставалось и следа.
   Служба Достоевского в Семипалатинске была нелегкая: строевое учение с раннего утра, маршировка, наряды, рубка леса в тридцати верстах от города, суровая дисциплина, поддерживавшаяся палками, розгами и зуботычинами.
   В деревянной грязной казарме солдаты спали по двое на узких жестких нарах, между которыми бегали голодные крысы. Главной едой было варево. Его черпали из железного чана самодельными ложками. Но и это казалось Достоевскому отрадной переменой после четырех лет Омской каторги, когда он, по его собственному выражению, «был похоронен заживо и закрыт в гробу». Помимо физических лишений, нервных припадков, ревматизма в ногах, болезни желудка, помимо оскорблений и унижений (майор Кривцов наказывал розгами арестантов, кричавших во сне или спавших на левом, а не на, как приказывал регламент, правом боку) он испытывал душевные муки от необходимости постоянно быть на людях. Его окружала толпа убийц, воров, насильников и безумцев, общение с ними не прекращалось ни на минуту, и они относились к нему с подозрением и враждебностью, потому что он среди них был единственным барином.
   Так и прожил он четыре года в полном одиночестве и без всякой возможности уединения. Выйти из скученности, неволи и духоты каторжной тюрьмы, не ходить с желтым тузом на спине и в десятифунтовых кандалах, не надрываться от тяжелой работы в копях и на кирпичном заводе, вновь обрести свободу передвижения, стать человеком хотя бы в образе муштрованного рядового Линейного батальона – это было почти счастье. Через несколько недель после перевода в Семипалатинск он сообщал брату: «Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось». Он физически окреп, и нервные припадки, которые он определял как «похожие на падучую и, однако, не падучая», стали реже (раньше они повторялись каждые три месяца). Ощущение свободы, хотя бы и ограниченной, было настолько сильно, что он не замечал ни своей бедности – денег у него не было, и рассчитывать он мог только на мелкие и случайные получки от брата из России – ни неприятностей, связанных с его положением солдата и бывшего каторжника. Когда Достоевский появился в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу Буран, сказал фельдфебелю: «С каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай». Достоевский через несколько дней замешкался в казарме, и фельдфебель больно ударил его по голове.
   Самым мучительным было стоять в строю, с палкой в руках и опускать ее на обнаженную спину очередной жертвы, которую проводили через зеленую улицу.
   Позади солдатских рядов шагал Веденяев и метил крестами тех, кто бил неохотно или слабо. Меченых потом секли. Участие в экзекуциях обходилось Достоевскому не дешево: после одной из них он упал в конвульсиях.
   Современник Достоевского и свидетель этих экзекуций повествует о том, как вел себя на них Достоевский: «Достоевский стоял в строю бледный, лицо у него нервно подергивалось. Трясущимися руками нанес он очередной удар провинившемуся. А ночью с ним приключились припадки падучей».
   Семипалатинск пятидесятых годов прошлого столетия был захолустьем в киргизской степи, недалеко от китайской границы.
   Имя свое он получил от развалин семи палат на правом, высоком берегу Иртыша, существовавших еще в XVIII веке. Некогда он был крупным монгольским центром, и об этом свидетельствовали надписи на бараньих лопатках, обычных скрижалях кочевников, раскопанных археологами.
   В середине века он превратился в один из форпостов Российской империи, в военное поселение с каменной крепостью, вокруг которой теснились деревянные бараки для солдат.
   Все население городка вместе с гарнизоном не превышало шести тысяч душ. Каменная церковь, казенная аптека и магазин галантерейных товаров считались главными достопримечательностями.
   Ташкентские, бухарские и казанские купцы торговали в палатках и ларьках или на меновом дворе, обнесенном частоколом, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей.
   Цены на все были очень высокие, а для нижних чинов и вовсе недоступные. Единственное, что Достоевский мог себе позволить – это калач или бублик на базаре.
   Мощеных улиц не было – повсюду песок, превращавшийся осенью в топь, а летом в пыль. Растительности никакой: ни деревца, ни кустика перед одноэтажными бревенчатыми домиками, все голо и безотрадно, точно в пустыне. Но недалеко от городка начинался бор – ель, сосна и ветла, – и тянулся он на сотни верст.
   По ночам улицы погружались в беспросветную тьму (фонарей не было), и только отчаянный лай множества сторожевых собак выдавал жилье. Убранство домов было скудное, полуазиатское: кошмы (войлочные ковры) на полу и стенах, кое-где лубки с героями двенадцатого года, скачущими на коне.
   Почта приходила раз в неделю, газеты и журналы выписывало человек пятнадцать, и образованные люди собирались друг у друга, чтобы поделиться новостями и узнать, что делается в столицах.
   Начальник Достоевского, подполковник Беликов, сам не любил процесса чтения, считая его утомительным для здоровья, и предпочитал слушать. Поэтому, узнав о появлении «сильно грамотного» нижнего чина из дворян, он позвал его к себе для чтения газет вслух.
   С этого времени и началось знакомство Достоевского с Семипалатинским обществом. Как и повсюду в провинции, здесь, главным образом, занимались картами и сплетнями и пили водку.
   Первое время Достоевский мало выходил из казармы. Позднее Достоевскому было разрешено поселиться на частной квартире, и он снял комнату в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Он платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб.
   В низкой полутемной комнате, где вся мебель состояла из кровати, стула и стола, было поражающее множество блох и тараканов.
   Хозяйка, солдатская вдова, пользовалась дурной репутацией: она открыто торговала молодостью и красотой своих двух дочерей. Старшей было 20, а младшей 16 лет. Младшая была очень хороша собой, и с нею-то и подружился, а может быть, и больше, чем подружился, Достоевский.
   После четырех лет каторги и вынужденного воздержания его сильно тянуло к женщинам, и каждая новая встреча производила на него сильное впечатление.
   На базаре он познакомился с 17-летней Лизонькой, продававшей калачи с лотка; красивая девушка, у которой была нелегкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание.
   Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма, которые Лиза (Елизавета Николаевна Неворотова), оставшаяся девицей, хранила до самой смерти и никому не хотела показывать. Лиза родилась в 1837 году, умерла в 1918-м. Письма ее погибли во время Гражданской войны в Сибири, после ее смерти.
   Случайные подруги первых месяцев пребывания Достоевского в Семипалатинске не задели его глубоко – ни физически, ни сердечно, и он забыл о них, едва в жизни появилась та, к кому он привязался со всей исступленностью своей натуры и со всем пылом запоздалой первой любви.
   На каторге Достоевский приобрел значительную власть над своими настроениями или по крайней мере их внешними проявлениями.
   Прежние черты замкнутости и скрытности усилились, а то, что он называл «отсутствием формы» или манер, приобрело характер резкости и даже диковатости. В нем произошел также и внутренний переворот: он отказался от прежних либеральных идей, которые послужили причиной катастрофы, принял наказание как должное и, придя в соприкосновение с подлинными представителями крестьянской Руси, отрешился от множества прекраснодушных иллюзий о народе.
   Сильнее, чем когда-либо прежде, ощутил он необходимость веры в Бога, и Христос, страдавший на кресте и искупивший грехи людей своей собственной смертью, сделался для него самым близким и понятным образом человека и символом религии всепрощения и милосердия.
   Прежняя его мечтательность осталась, но и она сильно изменилась. Теперь, еще больше, чем в молодости, знал он разницу между Афродитой земной и Афродитой небесной. Он немало видел и пережил на ссыльных этапах и в Омской каторжной тюрьме, где его товарищи по несчастью занимались мужеложством или любовью с такими бабами-калачницами, на которых и взглянуть было страшно.
   От женского общества он успел настолько отвыкнуть, что мечтал о нем, как о высшем блаженстве. В Семипалатинск он приехал с тайными стремлениями, в которых сам себе боялся признаться. Он походил на больного, который начинает выздоравливать после смертельной болезни и с удвоенной силой чувствует всю прелесть и соблазны бытия. Он сам писал: «Надежды было у меня много. Я хотел жить». И он хотел любить.
   Через несколько месяцев после приезда в Семипалатинск Достоевский встретился на квартире подполковника Беликова с Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марьей Димитриевной.
   Александр Исаев, бывший учитель гимназии, директором которой одно время состоял его тесть, попал в Семипалатинск в качестве чиновника для особых поручений по корчемной части.
   Работы у него было немного, но корчмы притягивали его неотступно. Он вскоре потерял службу и, очутившись без места и без средств, стал пить горькую. Человек слабого здоровья и еще более слабой воли, он попал в компанию пьяниц и забулдыг, которых было немало в городке, и вскоре совсем опустился.
   Жена Исаева, Марья Димитриевна, у которой был от него семилетний сын Паша, очень страдала от создавшегося положения.
   Отец ее, Димитрий Степанович Констант, начальник карантина в Астрахани, был, по всей вероятности, сыном французского дворянина, бежавшего в Россию из Франции от ужасов революции и террора.
   Дочь полковника Константа Марья Димитриевна получила хорошее по тому времени воспитание. В 1854 году ей было 28 лет.
   «Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная, – так рисует ее Врангель, друг Достоевского, молодой семипалатинский прокурор, – она была начитана, довольно образованна, любознательна и необыкновенно жива и впечатлительна».
   На сохранившемся дагерротипе ее волнистые светлые волосы разделены пробором посредине; рот несколько широк с выдающейся, чуть припухлой нижней губой, придающей всему лицу капризное выражение, глаза темные, глубокие, но небольшие. Черты ее лица были мелкие, но привлекательные, а на щеках играл нездоровый румянец. Вид у нее вообще был хрупкий и болезненный, и этим она порою напоминала Достоевскому его мать. Нежность ее лица, физическая слабость и какая-то душевная беззащитность вызывали в нем желание помочь ей, оберегать ее, как ребенка.
   То сочетание детского и женского, которое всегда остро ударяло по чувственности Достоевского, и сейчас возбудило в нем сложные переживания, в которых он не мог, да и не хотел разобраться.
   Марья Димитриевна сразу очаровала его и своими материнскими о нем заботами, и своей хрупкостью, пробуждавшей в нем физическое влечение. Кроме того, он восхищался ее тонкой и необыкновенной, как ему казалось, натурой.
   Марья Димитриевна была нервна, почти истерична, но Достоевский, особенно в начале их отношений, видел в изменчивости ее настроений, срывах голоса и легких слезах признак глубоких и возвышенных чувств.
   Когда он стал бывать у Исаевых, Марья Димитриевна пожалела и приголубила странного своего гостя, хотя вряд ли отдавала себе отчет в его исключительности.
   Попросту, по-женски, ощутила она, что этот неуклюжий рядовой, который мог то часами сидеть, почти не говоря, то вдруг, зажегшись, произносить длиннейшие и не всегда понятные тирады, перенес больше, чем кто бы то ни было из людей ее круга, и быть его добрым гением, ощущать его молниеносную и благодарную реакцию на каждое доброе слово, на каждый участливый взор было ей приятно и льстило ее сильно развитому самолюбию. Да и кроме того, она сама в этот момент нуждалась в поддержке: жизнь ее была тосклива и одинока, знакомств она поддерживать не могла из-за пьянства и выходок мужа, да на это не было и денег. И хотя она гордо и безропотно несла свой крест и добросовестно «исправляла должность служанки и ходила за мужем и сыном», ей часто хотелось и пожаловаться, и излить свое наболевшее сердце. А Достоевский был прекрасным слушателем. Он был всегда под рукою, он отлично понимал ее обиды, он помогал ей переносить с достоинством все ее несчастья, и он развлекал ее в этом болоте провинциальной скуки.
   «Я не выходил из их дома. Что за счастливые вечера я проводил в ее обществе. Я редко встречал такую женщину», – писал он впоследствии.
   Муж предпочитал дому кабак или валялся на диване в полупьяном виде, и Марья Димитриевна оказывалась наедине с Достоевским, который вскоре перестал скрывать свое обожание.
   Никогда за всю его жизнь не испытывал он подобной интимности с женщиной – и с женщиной из общества, образованной, с которой можно было разговаривать обо всем, что интересовало его. Впервые за долгие годы его не встречали насмешками, он не должен был бороться с соперниками, как в салоне Панаевой, он не ощущал себя приниженным, а мог быть на равной ноге с любимой.
   Весьма возможно, что Марья Димитриевна привязалась к Достоевскому, но влюблена в него ничуть не была, по крайней мере вначале, хотя и склонялась на его плечо и отвечала на его поцелуи.
   Он же в нее влюбился без памяти, и ее сострадание, расположение, участие и легкую игру от скуки и безнадежности принял за взаимное чувство. Ему шел 34-й год и он еще ни разу не имел ни возлюбленной, ни подруги. Он искал любви, любовь была ему необходима, и в Марье Димитриевне его чувства нашли превосходный объект. Она была первой интересной молодой женщиной, которую он встретил после четырех лет каторги, и он овеял ее всеми чарами неудовлетворенных желаний, эротической фантазии и романтических иллюзий. Вся радость жизни воплотилась для него в этой худощавой блондинке.
 
   Марья Димитриевна была женщина нелегкая: она быстро обижалась, от хлопот и дрязг у нее делались частые мигрени, она прижимала пальцы к вискам в жесте отчаяния и безнадежности. Она постоянно раздражалась, говорила, что «поганое общество не ценит ее», называла себя «мученицей», и Достоевский ей поддакивал и немедленно с ней соглашался. Мужа она не любила или разлюбила, во всяком случае остатки чувств, которые у нее к нему оставались, были разрушены его нелепым поведением и пьянством, вызывавшим в ней горечь и отвращение. Все надежды свои она перенесла на сына Пашу, из которого, по ее мнению, должен был выйти замечательный человек. Но покамест семилетний мальчик никаких выдающихся качеств не обнаруживал. Хотя Марья Димитриевна могла сколько угодно говорить, что жизнь ее кончена, но ей еще не было и тридцати лет, и, конечно, она хотела и жизни, и любви, и счастья, и удачи. То, что Достоевский воспылал к ней настоящей, глубокой страстью, она отлично понимала – женщины это обычно легко распознают, и его «ухаживания», как она их называла, она принимала охотно, не придавая им, однако, слишком большого значения: ведь исходили они от человека, лишенного прав, ссыльного, у которого, опять-таки по ее выражению, «не было будущности», а были многочисленные и порою пугающие странности. Но на него можно было положиться, и она не могла пренебречь даже и такой опорой.