Александр Кабаков
Всё поправимо: хроники частной жизни

   И идут дни за днями, сменяется день ночью, ночь днем – и не оставляет тайная боль неуклонной потери их – неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и – чего-то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной.
Иван Бунин

Пролог. Дом престарелых.

   Теперь, когда все уже ясно и кажется, что по-другому и не могло случиться, да и не имеет никакого значения, как могло бы случиться, потому что все уже произошло и будет идти дальше, как идет, и ничто не остановит эту колесницу, пока не изотрется ось, и не разлетится все к чертовой матери, и не рухнет вон с дороги в овраг, и не пронесется мимо новый экипаж – теперь я пытаюсь понять, как же мы жили тогда, как доживаем теперь.
   Мне, собственно, и делать-то уже больше нечего, кроме как пытаться понять. Им пока нет нужды, они еще гонят вовсю, не думая о силе трения, победившей нас и уже их предупреждающей еле слышным сквозь грохот гонки скрипом. Они уже знают, конечно, что трение побеждает всегда и на финиш приходит без соперников, но им не до этого, да и нет давно тормозов.
   Я же хочу увидеть нас там, на скрывшемся в пыли старте, в бешенстве соперничества, на последних кругах, разглядеть очертания исчезнувшего навсегда и понять, на каком повороте вырывается вперед и уходит, увеличивая отрыв, будущий победитель – и когда переворачивается и, разбрасывая колеса, летит кверху тормашками в огне и грохоте.
   Я просыпаюсь тяжело и лежу несколько минут, вспоминая, что еще жив – ночь прошла без сна, болела, как всегда, нога, и только лиловый рассвет дал недолгий покой. Потом я откидываю одеяло и с отвращением рассматриваю в свете ночника рваные шрамы над левым коленом. Да, повезло – обе пули вошли в мягкое.
   Натянув тренировочные штаны и сунув щетку в футляре в карман теплой куртки, тихо встаю и иду чистить зубы – дай Бог здоровья моим ребятам, все платят и платят за приличную богадельню, на две комнаты сортир с душем. Ожидая очереди – послеинсультный сосед, с которым делим умывалку, встает рано и копается долго, а потом еще долго мычит, извиняясь, – я рассматриваю себя в высоком зеркале, зачем-то повешенном в нашем общем тамбуре. Огромный, нелепый, с косой бородой седыми клочками, становлюсь все больше похож даже не на Льва Толстого, а на глупый, несоразмерно большой памятник низкорослому графу. Бороду надо бы подстричь, да лень возиться, корячиться перед зеркалом, заглядывая искоса.
   За седыми космами, за редким пухом вокруг плеши во всю голову, за глубокими складками и мелкими бумажными морщинами вокруг набрякших подглазий, за косо выпирающим под самой грудью животом я пытаюсь разглядеть мальчишку, похожего на маленького японца, с тощими руками и ногами-палочками, юного пижона с блестящим пробритым пробором, огромного тяжелого мужика с неизменным выражением упрямого презрения к миру на уже слегка оплывшем лице…
   Ничего не видно. Смотрит в зеркало, напряженно щурясь, высокий обрюзгший старик. Увидеть их всех удается только ночью, лежа без сна с закрытыми глазами, прислушиваясь – спокойно ли дышит? – к иссякающей рядом жизни.
   Что ж, дождусь ночи.

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая. Утро.

   Отцу Мишка не придавал большого значения. Планируя свои действия и оценивая их предполагаемые результаты, Мишка почти не учитывал возможность отцовского вмешательства в ход событий. С точки зрения практической, мать была куда важнее, реально влияющие на жизнь вещи находились в полной ее власти. Притом представлялось совершенно очевидным, что сама по себе, в одиночку, мать существовать не может, она абсолютно зависит от присутствия в мире отца. Но зависимость эта была настолько же неявной, насколько естественной. Так живущий в современном мире человек зависит от подачи электричества, заводской выпечки хлеба и работы общественного транспорта, но не осознает этого в каждый миг, поскольку пока все идет нормально, он чувствует только свою подчиненность начальству, страдает от нехватки денег, боится сильных врагов и, если уже испытал, болезней, но никак не холода, тьмы, бескормицы, непроезжих пространств – словом, как раз того, что действительно страшно, не боится.
   Отец, Леонид Михайлович Салтыков, работал заместителем главного инженера на производстве п/я 12, то есть на военном заводе при большом, всесоюзного значения лагере, а мать, Салтыкова Мария Ильинична, никем не работала, как почти все женщины в городке, сидела дома, варила любимый Мишкин суп из пестренькой фасоли, мыла дощатый, рыжей блестящей краской крашенный пол и читала книжки.
   Утром Мишка выходил из дому вместе с отцом.
   Начищенными до теплого блеска сапогами отец ступал, не выбирая, куда, но грязь, тугая желтая глина, тяжелой каймой облеплявшая Мишкины галоши, на отцовы сапоги не цеплялась, он шел, будто по воздуху.
   Обычно Мишка, рано встав, быстро умывшись (постоял в ванной, намочил зубную щетку, пригладил мокрой рукой челку, украшавшую почти наголо стриженную голову, помял мокрыми руками свежее вафельное полотенце) и надев лыжные байковые штаны-шаровары с застегивающейся манжетой внизу и двухцветную куртку-бобочку, низ из отцовых старых синих галифе, верх из материной клетчатой серо-черной юбки, молния с поводком-цепочкой от какой-то износившейся тряпки еще из американских посылок (или серую, из тонкого «пионерского» сукна форму, китель со стоячим воротником и латунными пуговицами с гербом и длинные штаны со стрелкой, но форму Мишка не любил, потому что в школе тех, кто ходил в серой форме, называли фашистами, а те, кто ходил в школу из села, форму вообще никогда не носили, потому что у сельских на нее не было денег), до завтрака наблюдал процесс подготовки к этому выходу.
   В полосатых лилово-кремовых пижамных штанах и голубой майке в рубчик с отвисшими от узких бретелек проймами отец босиком выходил на деревянную, еще сыроватую после мытья лестничную площадку и располагался там со всем имуществом – с заточенной щепкой для отдирания засохшей грязи с ранта и подошвы; с плоской, тяжело, с подковыриванием, открывавшейся круглой банкой подсохшего и от краев банки отошедшего гуталина; с вытертой и слипшейся щеткой для намазывания и пушистой, с хорошо отполированными желобками в ручке, расчисткой; с сапогами, которые нес за матерчатые петельки, вытащенные из голенищ. Чистка занимала ровно пятнадцать минут, не больше, но не меньше, и заканчивалась теплым сиянием, с которым от тупоносых головок и расправленных голенищ начинало исходить это самое тепло, не позволявшее грязи приставать к полированному хрому. Мышцы на тощих руках отца натягивались и сокращались, а под голубой вискозой майки дергались и сжимались, и сияние проступало, загоралось, начинало греть…
   Потом сапоги, дружно свесив набок халявки, становились в угол прихожей, а отец садился на табуретку посреди кухни с кителем на коленях и соответствующим набором на краю кухонного стола – с прямоугольной фибровой дощечкой, прорезь в которой имела форму огромной и грубо воспроизведенной замочной скважины, пузырьком бурой взвеси под названием «асидол» и байковой тряпочкой, отрезанной от старой портянки. Правую переднюю полу кителя отец собирал в гармошку так, что все пять латунных пуговиц с выпуклыми звездами помещались в горсть, после чего каждая просовывалась в широкую часть прорези-скважины и сдвигалась в узкую, так что в конце концов все пять оказывались стиснутыми в ряд в узкой части прорези, отец ронял на каждую по капле «асидола» и начинал растирать его и полировать все вместе тряпочкой и доводить каждую пуговицу до блеска круговым движением, и зеленоватая латунь загоралась. В завершение еще влажной тряпочкой он проходился по майорским звездам на серебряных инженерских погонах и стряхивал выпавшие из «асидола» крупинки мела с ткани. Иногда после этого отец заставлял Мишку снять его китель и тоже начистить пуговицы.
   Наступала очередь подворотничка. Резким и ровным рывком отец отдирал от куска чуть замахрившегося по краям полотна длинную и узкую полоску, ровно складывал ее по длине вдвое, со второй или третьей попытки вдергивал в иглу длинную белую нитку и непрерывным волнообразным движением в один момент приметывал ленту верхним краем, складкой, к сатиновой изнанке кительного воротника, так что ровно миллиметр оставался над воротником. Потом этот миллиметр врезался в навеки загорелую отцову шею, и уже никогда с тех пор Мишка не видел мужской одежды и мужской шеи красивее. А Мишке подворотничок пришивала мать с вечера.
   Под конец сборов отец раскладывал на столе старый, истертый шинельный отрез, которым зимой укрывались для тепла поверх атласного одеяла в прошвенном пододеяльнике, нес с плиты маленький тяжелый утюг с обернутой ватином тонкой ручкой и приступал к бриджам. Синие коверкотовые – бостоновые полагались от полковника, – бриджи лежали на столе распяленным гигантским цыпленком. Сначала отец через кусок марли отпаривал пузыри на узких коленях, потом переворачивал штаны задом кверху и долго водил над марлей, покрывавшей этот блестящий вытертый зад, утюгом в облаке огненного пара. Мишке брюки отец гладил, заглаживая бритвенно острую стрелку раз в неделю сам, чтобы Мишка утюгом не ошпарился.
   Погладив брюки, отец сразу начинал одеваться. Мгновенно сбрасывал пижамные штаны и, оставшись в синих очень широких трусах, стоя, с невероятной ловкостью просовывал тонкие жилистые ноги в узкие нижние части бриджей, вздергивал их доверху, так что стеганый высокий корсаж долезал почти до подмышек, и стягивал его сзади вороненой зубастой пряжечкой, прикусывавшей матерчатый хлястик. После этого, шлепая нижними завязками штанин по полу, он шел к шкафу, брал из узкого, бельевого отделения выстиранную и выглаженную матерью пару чистых портянок и садился обуваться на маленький, будто игрушечный венский стульчик, ранее принадлежавший Мишке, а теперь стоявший в прихожей.
   Подложив уголок портянки под большой палец, он мигом оборачивал всю ногу поверх бриджей почти до колена полотном, так что получалась плотная и даже твердая упаковка (Мишка уже тоже почти так умел), подсовывал верхний кончик внутрь, закрепляя сделанное, и вбивал ноги по очереди в туго наползавшие голенища.
   За все это время мать на кухне успевала пожарить на керогазе картошку тонкими, с заворачивающимся краем ломтиками и блестящие жирным тусклым блеском котлеты – отцу две, Мишке одну. На кухне стоял легкий синеватый масляный угар, на клеенку норовила присесть озверевшая поздняя муха, избежавшая липучки, винтом свешивавшейся с середины потолка, полные материны руки в сочинском, уже выцветшем загаре двигали тарелки, черная сковородка утверждалась на проволочной подставке. Отец и Мишка быстро завтракали, отец запивал чаем из большой своей кружки с украинскими цветами, а Мишка чаю не пил, только съедал два куска рафинаду.
   Потом выходили из дому, переходили грязную дорогу, шли вдоль кирпичного забора с еще одним проволочным забором по верху кирпичной кладки, в небе. Сизое ледяное небо конца октября, рассеченное узловатыми линиями колючки, летело, уплывало, непрерывно меняя само себя, раздвигалось, обнаруживая новое небо – такое же.
   За углом отец поворачивал к КПП, предварительно притронувшись к Мишкиному затылку под кепкой, над самой шеей, – прощался до вечера, а то и до конца недели, если была неделя дежурства, а Мишка шел дальше, до конца забора, переходил еще одну дорогу, асфальтовую, по которой иногда шли колоннами машины, впереди «додж» три четверти с брезентовой кабиной, потом «студебеккеры» с наглухо задраенными тентами длинных кузовов, потом еще два «доджа» и один командирский ГАЗ-67, «козлик» с трубчатым каркасом, на который была натянута выцветшая брезентовая крыша, отчего машина почему-то напоминала Мишке аэроплан летчика Уточкина.
   В коротких кузовах «доджей» ехали по восемь солдат с новыми удивительными автоматами – ствол без дырчатого кожуха, а как у карабина, штыки откидывающиеся, под прикладом ручка, как у нагана, а магазин длинный, плоский и изогнутый, как слоновий бивень. Автомат – Мишка однажды слышал – называется «ака».
   Что везли в «студебеккерах», узнать было нельзя. Некоторые мальчишки говорили, что в них везут на смену заключенных, а другие считали, что секретные детали, из которых на заводе делают секретное оружие.
   А из «козлика» отцу, улыбаясь во все сверкавшие мелкие зубы, отдавал честь знакомый капитан дядя Лева Нехамкин. Он прикладывал широкую руку к малиновому околышу голубой фуражки, а отец, стоя у проходной и приложив худые и кривоватые пальцы к черному бархатному, тоже улыбался, открывая длинные желтые зубы и даже темно-розовые десны, но смотрел не на капитана, а на Мишку, ждал, пока сын, пропустив колонну, перейдет дорогу и помчится, размахивая портфелем и серым сатиновым мешком для калош, в котором пока лежали тапочки для физры, уже по прямой к двухэтажному, из белого кирпича, бараку школы.
   На крыльце школы, возле правого гипсового шара, скрываясь за ним от возможного взгляда из директорского окна, Мишку ждал Игорь Киреев. Круглое его, зеленовато-бледное от конопатин лицо, из которого клювом высовывался длинный и острый, красный от вечной простуды нос, как всегда, выражало испуг и презрение одновременно.
   – Шух не глядя, – говорил Киреев, спрятав обе руки за спину. Портфель и мешок со сменкой валялись у его ног, прислоненные к вымазанным глиной маленьким, сшитым на заказ яловым сапогам – галош у него не было. В руках он мог держать что угодно: запрещенное для письма, поскольку без нажима, серо-стальное перо «рондо» или даже тоненькое чертежное; суставную телячью кость с залитым в просверленную посередине дырку свинцом – биту для игры в альчики, как по-местному назывались бабки; микроскопическую колесницу, скрученную из тонкой трансформаторной медной проволоки, с запряженной в нее посредством прокалывания спины проволочным крючочком мощной мухой, тихо жужжавшей и готовой к гонкам по парте… Словом, угадать было нельзя.
   С разменом, – на всякий случай осторожно отвечал Мишка, сжимая в левом кармане, чтобы, не дай Бог, не вынуть как-нибудь нечаянно, немецкий складной ножик в серебряной чешуйчатой ручке, похожий на мелкую рыбку, вынешь – у Киреева потом обратно фиг разменяешь. В левом еще лежала немецкая лупа, а в правом болтались оловянный, немного облупленный солдат с розовым лицом под круглой зеленой каской с красной звездой и с оловянным аккуратненьким автоматом ППШ в оловянных, слишком коротких руках; серая резиновая пробка от пенициллинового пузырька, ни на что вообще-то не годная; черная лакированная трубочка без обеих, и для пера и для карандаша, пишущих вставок, но потому ценная еще более – она уже могла использоваться только по одному, главному назначению: чтобы плевать сквозь нее жеваной промокашкой или дробленым горохом, если его принести из дому… Мишка опускал руку и в этот карман, но вытащить не спешил, чтобы как-нибудь исхитриться и открыться вторым. Киреев ждал.
   – С разменом, – отвечал Мишка и вытаскивал пробку в правом кулаке, но Киреев вытаскивал из-за спины две фиги, а драться с ним уже не было времени, да и повод был не такой, чтобы рисковать прямо на крыльце, в двух метрах от окна директорского кабинета.
   С Киреевым никто не дружил, а Мишка не то чтобы дружил, но все ж таки вместе построил штаб в зарослях высокой кустообразной темно-зеленой травы, заполонившей весь городок и называвшейся вениками, а другого названия никто не знал. Штаб пристроили к задней стене длинных, нарезанных на отсеки по квартирам сараев, стоявших напротив дома. Притащили большую крышку от так называемой упаковки – эти большие ящики из хороших, плотно подогнанных досок, покрашенных гладкой защитной краской, многие офицеры привозили домой для всяких домашних деревянных поделок. Внутри ящики были разделены толстыми фанерными перегородками на длинные узкие ячейки, и весь этот материал шел в дело, отец по воскресеньям, устроившись на лестничной площадке, понемногу пилил, свинчивал шурупами, и из одной упаковки получались три полки для посуды, к примеру, или для книг – голубой подписки Жюля Верна, зеленой Бальзака, темно-синей Толстого Алексея и серой, приходившей в книжный бесконечно, год за годом, Толстого Льва. Но большую крышку от одной упаковки, обитую снизу промасленной бумагой, Мишка однажды почти незаметно утащил, а Киреев помогал нести. Из нее сделали косую крышу штаба, а для подпорок с высокой стороны Киреев притаранил длинные тонкие бревнышки, заготовленные его отцом для крепления поленницы, – Киреевы жили не в кирпичном двенадцатиквартирном, а в финском доме на две семьи и топили дровами. И получился в вениках отличный штаб, так что сидеть в нем можно было не сгибаясь, а по бокам Мишка с Киреевым сделали стены из половинок кирпичей, которые вечером, в синих сумерках, под дождем, украли на стройке Дома офицеров.
   И поскольку у них был общий штаб, считалось, что Мишка с Киреевым дружит, хотя Мишке просто было стыдно так же гонять от себя Киреева, как другие гоняют. Киреева все называли только Киреевым, даже не Киреем и не Кирей, и он этим не огорчался, особенно глядя на Мишку, который из-за своего прозвища – Салтычиха – был вынужден постоянно драться. А Киреева все называли по фамилии, но гнали вон, потому что из его длинного клюва постоянно текло, сопли он обтирал рукой, а руку вытирал обо что попало, чаще всего об стенку, и за это каждый проходящий, даже девчонка, молча давал ему по шее. Из-за соплей он дышал открытым ртом, а изо рта у него пахло каким-то особенным противным запахом – не гнилыми зубами, а как будто сырым мясом, и поэтому тоже все его гоняли. А Мишка гнать его из-за запаха и соплей стеснялся, и они с Киреевым сидели в штабе, сначала Мишка рассказывал «80 тысяч километров под водой», которые раньше назывались «20 тысяч лье под водой», и «Таинственный остров», а потом Киреев рассказывал, как они с отцом, матерью и сестрой живут дома.
   Жили они, на Мишкин взгляд, странно и даже противно.
   Во всяком случае, от того, что рассказывал Киреев, Мишку подташнивало, как от запаха паровозного дыма, но он Киреева почему-то не только не прерывал, но слушал очень внимательно, молча глядя в сторону и не упуская ни слова.
   Киреев рассказывал, что летом дома, когда никто их не видит, вся семья ходит голой, совершенно без одежды. Это придумала Киреева мать, работавшая – в отличие от других матерей она ходила на работу, а не сидела дома – медсестрой в солдатском госпитале. Киреева мать говорила, что тело должно дышать, а стесняться ничего не надо, потому что они родственники и все равно когда-то раньше видели друг друга голыми. Мишка вспоминал, что он иногда видел в бане, куда ходил, когда отключали воду, с отцом, и что однажды с мальчишками подсмотрел сквозь мутные стекла в той же бане в женский день, балансируя на поставленном ребром ящике от китайских мороженых яблок, и его мутило, как от паровозной угольной гари. Он представлял Киреева отца, низенького пожилого старшего лейтенанта, который был в части Мишкиного отца секретчиком, с рыже-седым жестким чубом, с короткими толстыми ногами; Киреева мать, худую, высокую, широкую в кости, с обтянутыми скулами и выступающим губастым ртом; Киреева сестру, толстую, носатую и круглолицую, одно лицо с самим Киреевым, семиклассницу; самого Киреева, в конопатинах по всему телу и с соплями под носом… Он представлял, как все у них висит и болтается, его тошнило, он смотрел в сторону и внимательно слушал.
   А Киреев рассказывал, как его сестру отец порет узким брючным ремнем за круглые двойки – она уж и так сидела в шестом классе два года и теперь наверняка сядет в седьмом на второй. И когда отец ее порет, привязанную бельевой веревкой к кровати и с завязанным полотенцем ртом, то у него уже не болтается, а встает и стоит, двигаясь из стороны в сторону, как пушка линкора, а мать смотрит и стонет, как будто это ее порют, а сестра один раз обмочила всю кровать, так что потом они с матерью стирали всё и тюфяк у печи сушили, а самому Кирееву было сказано, что если он в школе или вообще кому-нибудь про это рассказывать будет, то отец его просто убьет. Но Киреев вот все-таки рассказывал Мишке, и Мишка молча удивлялся не только всему рассказанному, противному, конечно, до тошноты и страшному, но и смелости Киреева, потому что уже давно понял, что за такой рассказ действительно надо убить, особенно если все правда.
   Потоптавшись на школьном крыльце и поругавшись с Киреевым из-за подлого шуха, Мишка пошел с ним в школу, раздеваться и менять обувь в раздевалке.
   Протиснувшись среди сырых пальто – многие были сшиты из бесплатного отцовского шинельного сукна, а некоторые даже и сохраняли следы шинельного кроя – и усевшись на дальний, скрытый за одеждой подоконник, переобулись. Мишка просто поставил галоши под пальто, а мешок с чешками для физры взял с собой в класс, чтобы там перед четвертым уроком их надеть. Кроме того, мешком было удобно кого-нибудь лупить на большой перемене, хотя, конечно, в ответ можно было получить и просто портфелем с пеналом и книгами. А Киреев стащил сапоги, прямо грязные сунул в тот же мешок, в котором притащил тапочки, тапочки сразу надел поверх мятых и мокрых носков, а мешок взял с собой, чтобы сапоги, которыми он страшно задавался, в раздевалке не украли. И драться сапогами в мешке было мирово.
   Тут пришла техничка Валька, очень толстая тетка лет восемнадцати. Еще в прошлом году она сама училась в школе, ходила через пустырь из села в городок, но доучилась на натянутые тройки по два года в каждом классе только до седьмого и пошла работать техничкой.
   Валька просунулась между пальто и сделала мальчишкам страшную морду – оттянула указательными пальцами нижние веки, а средними, заткнув их в ноздри, задрала нос.
   – Дура, – сказал ей Киреев и попытался схватить за огромные шары грудей. – Лучше дай за буфера подержать.
   Девушка открытой ладонью молча щелкнула Киреева по стриженному под ноль затылку, так что звон пошел по раздевалке, и снова сделала морду, внимательно глядя на Мишку. Мишка пожал плечами и усмехнулся.
   – Ты, Валька, правда, дура, – сказал он с некоторой натугой, потому что, во-первых, он стеснялся так говорить старшим, даже действительно известной дуре Вальке-техничке, и, во-вторых, опасался, что она и ему навешает. – Ты лучше пальто стереги и галоши.
   Мальчишки протиснулись между вешалкой и Валькой, причем Киреев схватил-таки ее за буфера, и побежали в буфет за компотом и слойками.
   В буфете уже было много первоклассников, а среди них возвышались Надька и Нина.
   Надька, как всегда, смотрела в пол, косо наклонив голову. Синие фурункулы на ее щеках переливались в утреннем сером свете из высоких окон, в глубоких ямах от заживших нарывов лежали тени – или, может, там уже скопилась черная грязь для новых воспалений. Нина, как бы никого не видя, оглядывалась по сторонам, ее желтая толстая и короткая коса при этом ползала по коричневой спине форменного платья, перекрещенной черными широкими лямками фартука, а в желтых глазах блестели искривленные отражения окон – как в стекле. Киреев и Мишка, растолкав малышню, как положено шестиклассникам, встали рядом с девчонками, немного сбоку и впереди, чтобы было видно, что они, конечно, влезли без очереди, но чтобы девчонки не очень обиделись и могли взять слойки и компот первыми. Никто ни с кем, естественно, не здоровался, но Мишке показалось, что все – и Надька, понятно, и Киреев, от которого вообще не спрячешься, и даже первоклассники стали смотреть на них с Ниной, заметив, как она не смотрит на него, старательно скользя глазами по голубой масляной краске стен, по сизо-белой, в трещинах, побелке потолка, по светлым окнам, и как он не смотрит на нее, вытягивая шею и заглядывая за прилавок, где в большом чане громоздились оранжево-коричневые, облепленные сахарным песком слойки и колыхался в огромном ведре с краном внизу зеленовато-соломенный компот, в котором плавали лодочки разваренной кураги.
   Вчера вечером Мишка гулял с Ниной до половины десятого и едва избежал скандала дома.
   Они долго молча ходили в сизых сумерках, когда видно хуже, чем в полной темноте, вокруг строящегося много лет Дома офицеров, вернее, вокруг кирпичных штабелей и гигантской лужи, вечно стоящей в яме фундамента. По этой луже в апреле, когда она растаяла, мальчишки плавали на плотах – приспособленных для этого больших дверях, валявшихся обычно за кирпичами, и Генка Бойко с Толькой Оганяном перевернулись, Мишка с Киреевым вытаскивали их досками и вытащили, Генка и Толька тряслись, пальто их сразу замерзли и встали колом, а они боялись идти домой, попросились в вагончик-коломбину к солдатам-строителям, там разделись и сохли возле железной печки-бочки, а сержант, высокий тощий узбек, смотрел на них, смеялся так, что слезы текли по его черным щекам, и все повторял: «Дюраки, дюраки, матерь жёпы бить будет». Сначала Мишка с Ниной ходили вокруг стройки, а когда совсем стемнело и над лужей зажегся большой прожектор, пошли к финским домам, гуляли там между дворами, собаки заходились лаем, а Мишка рассказывал Нине содержание ужасно толстой книги испанского писателя Сервантеса де Сааведры «Дон Кихот», которую только что прочел. Книгу мать взяла в гарнизонной библиотеке, в которой два черных с золотыми надписями тома, напечатанных очень давно, еще до революции, с непонятными буквами и твердыми знаками в конце почти всех слов, оказались неизвестным образом. Мишка быстро научился читать по-дореволюционному и прочел этого «Дон Кихота» меньше чем за месяц. Теперь он пытался рассказать Нине, о чем книга, но получалось плохо, как-то глупо, как будто какой-нибудь «Айвенго» – про рыцарей, и все, хотя «Дон Кихот» был, конечно, не только про рыцарей, но при пересказе все это куда-то делось. Так что в конце концов Нина сказала, что уже запуталась, действительно любил этот Донкий Ход свою Дульсинею или просто сошел с ума, поэтому книгу читать не будет, пусть Мишка ее завтра не приносит. Тут стало совсем холодно, и Мишка с Ниной зашли в тот дом рядом с Нининым, где было ателье мод, в котором шили офицерам шинели, кителя и бриджи, а офицерским женам – жакеты три четверти из серого парадного генеральского габардина с чернобуркой и прямые юбки из синих, сэкономленных мужьями отрезов на бриджи. Ателье уже было, конечно, закрыто, поэтому в подъезде было пусто. Нина встала спиной к батарее, греться, а Мишка молча – и Нина почти не сопротивлялась – засунул руки, как будто греть, под ее пальто, немного расстегнув его, а потом расстегнул и платье под фартуком и засунул руки туда, откуда дышало горячим и шел еле чувствовавшийся запах мыла, где все двигалось и скользило гладким по ладоням, и тонкие волоски – у Мишки недавно тоже набухала грудь и начали расти волосы под мышками – шевелились между пальцами. Нина молча стащила берет, ухватив его за хвостик, и рукою с беретом обняла Мишку поверх пальто, а Мишкины руки были заняты, поэтому прижиматься было неудобно, но они все равно стали целоваться, крепко прикладывая зубы к зубам.