Страница:
Вот, пожалуй, и все – бегло, но лишь с несущественными, хотя и многочисленными опущениями описанные – внешние события того вечера, которые я в силах припомнить сегодня, после тридцати, если не больше, других вечеров, проведенных за истекшее время в доме Бродов и, к сожалению, кое-что в моей памяти, вероятно, стерших. Я записал эти свои наблюдения в ответ на Вашу фразу, что на Вас, мол, в тот вечер не особенно обращали внимание, а еще потому, что и так слишком долго противился желанию записать свои воспоминания о том вечере, пока они еще живы. В итоге же Вы сейчас, наверно, с ужасом взираете на лежащую перед Вами кипу исписанной бумаги и проклинаете сперва свою опрометчивую фразу, вызвавшую к жизни эту лавину слов, потом себя – за то, что все же будете это читать, пока, просто из легкого любопытства, не прочтете все до конца, а ваш чай тем временем совсем остынет, и настроение в итоге до того испортится, что Вы поклянетесь всем на свете ни под каким видом не пытаться дополнить мои воспоминания своими, со зла совершенно не подумав о том, что дополнять все-таки гораздо легче, чем вспоминать и записывать первому, и что дополнениями доставите мне куда большую радость, чем сам я сумел доставить себе собиранием этого первого материала ради Вас. – Но теперь Вам и вправду пора от меня отдохнуть, получив напоследок только самый сердечный привет.
Ваш Франц К.
P. S. Нет, это все еще не конец, совсем напоследок я к тому же обременю Вас еще и очень непростым вопросом: сколько может, не портясь, храниться шоколад?
29.10.1912
31.10.1912
Ноябрь
1.11.1912
2.11.1912
3.11.1912
Ваш Франц К.
P. S. Нет, это все еще не конец, совсем напоследок я к тому же обременю Вас еще и очень непростым вопросом: сколько может, не портясь, храниться шоколад?
29.10.1912
Милостивая сударыня!
Нечто весьма важное, хотя и в крайней спешке. (Пишу эти строки не у себя в конторе, где все канцелярское бытие бунтует против переписки с Вами, настолько претит мне эта моя служба, настолько чужда она всем моим запросам и чаяниям.) Вы не должны думать, что нескончаемыми посланиями вроде вчерашнего, из-за которого я и так уже себя ругаю, я помимо досуга на чтение вознамерился лишить Вас еще и времени на отдых и сон и жду пространных и точных ответов на свои письма: было бы постыдно и непростительно вдобавок к тяготам Ваших напряженных рабочих дней стать сущим наказанием Ваших вечеров. Так вот, не в этом, совсем не в этом цель моих писем, хотя, разумеется, и такая цель была бы вполне естественна, и ничего странного не было бы в том, если бы Вы именно так, а и не иначе ее расценили. Вам совсем не следует – вот это и есть важное, вот это важное и есть (настолько важное, что я в спешке поневоле перехожу на литанию), – не следует задерживаться вечерами и писать мне даже тогда, когда Вам, быть может, хочется писать просто так, что угодно, пусть даже вне всякой связи с моими посланиями. Сколь бы распрекрасными ни представлял я себе условия у Вас на работе, – Вы, кстати, одна в комнате? – я не хочу мучиться подозрениями, что удерживаю Вас на службе до позднего вечера. Строчек пять, не больше, иногда после работы, да, можете мне черкнуть, хотя, говоря это, я никакими силами не могу подавить в себе хамское допущение, что пять строчек можно ведь писать и чаще, чем длинные письма. Но один только вид Вашего письма в створках двери – они теперь приходят к полудню – способен заставить меня позабыть о всякой заботливости, хотя один только взгляд на указанное в письме время или просто мысль, что этим вот ответом на очередное свое послание я, возможно, лишил Вас прогулки, опять-таки тоже невыносимы. Какое, собственно, я имею право надоедать Вам советами не злоупотреблять пирамидоном, если сам отчасти повинен в Ваших головных болях? Когда, кстати, Вы вообще гуляете? Дважды в неделю гимнастика, три раза в неделю преподаватель – очевидно, о нем Вы мне писали как раз в том потерявшемся письме, – да остается ли у Вас вообще свободное время? А по воскресеньям еще и рукоделье, это-то еще зачем? Неужели Вашу маму способно радовать Ваше рукоделье, если она знает, что Вы тратите на это занятие драгоценное время отдыха? Тем паче если Ваша мама, судя по Вашим же письмам, Ваша лучшая и веселая подружка? – Ах, если бы Вы могли относительно всего этого в пяти строчках меня успокоить, чтобы нам обоим больше об этом не писать и не думать, а только спокойно, без напрасных угрызений совести, видеть и слушать друг друга, Вы – со всею Вашей проницательной добротой и чуткостью, а я – уж как умею.
Ваш Франц К.
Нечто весьма важное, хотя и в крайней спешке. (Пишу эти строки не у себя в конторе, где все канцелярское бытие бунтует против переписки с Вами, настолько претит мне эта моя служба, настолько чужда она всем моим запросам и чаяниям.) Вы не должны думать, что нескончаемыми посланиями вроде вчерашнего, из-за которого я и так уже себя ругаю, я помимо досуга на чтение вознамерился лишить Вас еще и времени на отдых и сон и жду пространных и точных ответов на свои письма: было бы постыдно и непростительно вдобавок к тяготам Ваших напряженных рабочих дней стать сущим наказанием Ваших вечеров. Так вот, не в этом, совсем не в этом цель моих писем, хотя, разумеется, и такая цель была бы вполне естественна, и ничего странного не было бы в том, если бы Вы именно так, а и не иначе ее расценили. Вам совсем не следует – вот это и есть важное, вот это важное и есть (настолько важное, что я в спешке поневоле перехожу на литанию), – не следует задерживаться вечерами и писать мне даже тогда, когда Вам, быть может, хочется писать просто так, что угодно, пусть даже вне всякой связи с моими посланиями. Сколь бы распрекрасными ни представлял я себе условия у Вас на работе, – Вы, кстати, одна в комнате? – я не хочу мучиться подозрениями, что удерживаю Вас на службе до позднего вечера. Строчек пять, не больше, иногда после работы, да, можете мне черкнуть, хотя, говоря это, я никакими силами не могу подавить в себе хамское допущение, что пять строчек можно ведь писать и чаще, чем длинные письма. Но один только вид Вашего письма в створках двери – они теперь приходят к полудню – способен заставить меня позабыть о всякой заботливости, хотя один только взгляд на указанное в письме время или просто мысль, что этим вот ответом на очередное свое послание я, возможно, лишил Вас прогулки, опять-таки тоже невыносимы. Какое, собственно, я имею право надоедать Вам советами не злоупотреблять пирамидоном, если сам отчасти повинен в Ваших головных болях? Когда, кстати, Вы вообще гуляете? Дважды в неделю гимнастика, три раза в неделю преподаватель – очевидно, о нем Вы мне писали как раз в том потерявшемся письме, – да остается ли у Вас вообще свободное время? А по воскресеньям еще и рукоделье, это-то еще зачем? Неужели Вашу маму способно радовать Ваше рукоделье, если она знает, что Вы тратите на это занятие драгоценное время отдыха? Тем паче если Ваша мама, судя по Вашим же письмам, Ваша лучшая и веселая подружка? – Ах, если бы Вы могли относительно всего этого в пяти строчках меня успокоить, чтобы нам обоим больше об этом не писать и не думать, а только спокойно, без напрасных угрызений совести, видеть и слушать друг друга, Вы – со всею Вашей проницательной добротой и чуткостью, а я – уж как умею.
Ваш Франц К.
31.10.1912
Милостивая сударыня!
Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней – чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше, – стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да, конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да, разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми – и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми – физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом, и никому больше! – Так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что наконец-то смогу успокоиться, что сейчас насыщусь этим письмом и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигской улице, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо, и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли, – и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, «маленькая радость», которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.
А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.
Однако я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста.
А сегодня сообщу только, что, читая то место Вашего письма, где речь о шляпке, я просто прикусил язык. Так это испод у шляпы был черный? Да где же были мои глаза? Нет-нет, это наблюдение для меня вовсе не мелочь. Тогда, значит, она поверху вся была белой, и меня это сбило, я ведь смотрел на Вас с каланчи своего роста. К тому же Вы слегка голову наклонили, когда шляпу надевали. Короче, оправдания, конечно, сыщутся всегда, но коли не помнишь в точности, значит, нечего и писать.
Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.
Ваш Франц К.
Сами видите, до чего невозможные вещи творятся в нашей переписке! Ну можно ли с моих просьб вроде последней – чтобы Вы писали мне только пять строчек, не больше, – стереть отвратительный налет притворного благородства? Совершенно невозможно. А притом, высказывая ее, разве я кривлю душой? Да, конечно же, совершенно не кривлю. Но в то же время, быть может, все-таки кривлю? Да, разумеется, кривлю, и еще как кривлю! Когда, после того как дверь моего кабинета уже тысячу раз распахнулась, чтобы вместо швейцара с письмом впустить ко мне в комнату множество разных людей, которые с совершенно невозмутимыми – и оттого, с учетом обстоятельств моего ожидания, совершенно непереносимыми – физиономиями располагаются у меня в комнате как у себя дома, как будто только им тут и место, когда на самом деле тут место только швейцару с письмом, и никому больше! – Так вот, когда письмо приходит, я в первые мгновения думаю, что наконец-то смогу успокоиться, что сейчас насыщусь этим письмом и день пройдет благополучно. Но вот письмо прочитано, я узнаю из него гораздо больше, чем я когда-либо вправе ожидать и жаждать узнать, Вы потратили на это письмо целый вечер, у Вас, должно быть, совсем не остается времени для Вашей привычной прогулки по Лейпцигской улице, я перечитываю письмо с начала до конца, откладываю в сторонку, потом перечитываю снова, беру в руки служебную бумагу, читаю ее, но перед глазами по-прежнему только Ваше письмо, стою над машинистом, чтобы продиктовать ему исходящее, а рука ощущает Ваше письмо, и перед внутренним взором медленно ползут Ваши строчки, которые я, кажется, едва-едва успел пробежать, ко мне обращаются с вопросами, и я точно знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне о Вашем письме ну никак думать нельзя, но оно единственное, что занимает мои мысли, – и вот уже я голоден, как прежде, и беспокоен, как прежде, а дверь уже снова ходит ходуном, будто швейцар с письмом еще только должен явиться. Вот так примерно выглядит та, по Вашему слову, «маленькая радость», которую доставляют мне Ваши письма. Тем самым, полагаю, не оставлен без ответа и Ваш вопрос, не надоело ли мне каждый день на работе получать Ваши письма. Разумеется, каким-то образом совместить получение письма от Вас с моей конторской работой дело почти невозможное, но столь же невозможно работать, ожидая письма понапрасну, или работать, беспрерывно думая о том, что, быть может, письмо ждет меня дома. Со всех сторон сплошь одни невозможности! Но это еще не такая уж беда, мне в последнее время на работе кое-какие невозможности удалось осилить, перед маленькими невозможностями вообще не следует падать ниц, потому что тогда не увидишь большие.
А сегодня мне вообще грех жаловаться, Ваши последние два письма пришли ко мне с интервалом всего в каких-нибудь два часа, в связи с чем я столь же яростно проклинаю безалаберность почтовиков за вчерашний день, как славлю их усердие в сегодняшний.
Однако я ничего не отвечаю Вам и сам ни о чем не спрашиваю, все только потому, что радость писать Вам неосознанно настраивает все мои послания на бесконечность, а в бесконечных посланиях, разумеется, и не положено сообщать на первой же странице что-то существенное. Но подождите, вот завтра у меня, надеюсь (надеюсь для себя, но не для своей службы), будет на работе достаточно времени, чтобы одним махом ответить на все Ваши вопросы и столько задать Вам, что совесть моя хотя бы ненадолго будет чиста.
А сегодня сообщу только, что, читая то место Вашего письма, где речь о шляпке, я просто прикусил язык. Так это испод у шляпы был черный? Да где же были мои глаза? Нет-нет, это наблюдение для меня вовсе не мелочь. Тогда, значит, она поверху вся была белой, и меня это сбило, я ведь смотрел на Вас с каланчи своего роста. К тому же Вы слегка голову наклонили, когда шляпу надевали. Короче, оправдания, конечно, сыщутся всегда, но коли не помнишь в точности, значит, нечего и писать.
Примите самый сердечный привет и, если дозволите, поцелуй руки.
Ваш Франц К.
Ноябрь
1.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Надеюсь, Вы не обидитесь хотя бы в этот раз на подобное обращение, ибо, если уж мне, как Вы не однажды того требовали, предстоит описать Вам свой образ жизни, то, значит, придется сообщить о себе и некоторые неприятные, нелестные для меня вещи, поведать о которых «милостивой сударыне» я, право, вряд ли бы отважился. Впрочем, ничего худого в этом новом обращении, по-моему, нет, в противном случае я не обдумывал бы его с таким огромным, все еще не утихающим удовольствием.
В сущности, вся моя жизнь издавна состояла и состоит из попыток писательства, в большинстве своем неудачных. Но не будь этих попыток, я бы давно опустился и стал мусором, достойным лишь веника и совка. Беда в том, что силы мои для этих поползновений с самого начала были слишком малы, и так уж само собой вышло, хоть я долго этого не осознавал, что ради дела, представлявшегося мне главной жизненной целью, мне пришлось отказывать себе и беречь себя чуть ли не во всем остальном. Там же, где я по собственной воле себя не берег и себе не отказывал (бог мой, в этой конторе, где я сегодня дежурю при журнале приема, даже в выходной день ни секунды покоя, посетитель за посетителем, просто ад какой-то!), а, наоборот, пытался себя превозмочь, меня отбрасывало назад, с позором, синяками и шишками, с непоправимым уроном сил, но именно эти, как мне тогда казалось, несчастья мало-помалу помогли мне обрести доверие к судьбе, и я начал надеяться, что где-то, пусть и трудно различимая, все-таки и для меня светит добрая звезда, под которой можно будет жить дальше. Как-то раз я даже составил опись всего того, чем пожертвовал во имя писательства и чего ради него лишился, или, точнее, список потерь, перенести которые можно только ценой такого их объяснения.
И действительно, насколько я тощ – а я самый тощий человек из всех, кого знаю (что, поверьте, кое о чем говорит, ибо в санаториях я всякого понавидался), – настолько же и во всем остальном во мне нет ничего излишнего, что мешало бы писательству, в том числе и того, что можно было бы назвать излишним в хорошем смысле слова. Так что если есть некая высшая сила, которая хочет использовать меня или уже использует, то, значит, я по крайней мере лежу в ее длани уже довольно подержанным, истертым орудием; если же таковой силы нет – значит, я вообще ничто и оказываюсь один в зияющей ужасом пустоте.
Теперь же я раздвинул свою жизнь мыслями о Вас, ведь покуда я бодрствую, не проходит и четверти часа, чтобы я о Вас не подумал, и много четвертей часа, когда я ни о чем другом думать не в состоянии. Но даже и это связано теперь с моим писательством, только приливы и отливы писательства властны надо мной и все во мне определяют, так что в пору недужного, вялого писательства я никогда не собрался бы с духом к Вам обратиться. Это такая же правда, как и то, что после того вечера меня не покидает чувство, будто в груди моей зияет пробоина, через которую со свистом и помимо моей воли что-то входит в меня и выходит, покуда однажды ночью, уже в постели, воспоминание об одном библейском сюжете не доказало мне и необходимость самого этого чувства, и, следовательно, истинность той библейской истории. Теперь же, как я недавно с изумлением обнаружил, Вы и с писательством моим породнились, хотя прежде я был убежден, что как раз во время писания ни чуточки о Вас не думаю. В небольшом абзаце, мною написанном, обнаружились, среди прочего, следующие ниточки к Вам и Вашим письмам. Некто получает в подарок плитку шоколада. Вообще речь идет о маленьких радостях во время службы. Затем упоминается телефонный звонок. И наконец, один человек уговаривает другого идти спать и даже грозит, если тот не послушается, чуть ли не силой отвести его в комнату, что, несомненно, связано с воспоминанием о выговоре, полученном Вами от Вашей мамы, когда Вы допоздна засиделись на работе. – Мне подобные места особенно дороги, я удерживаю Вас в них без спроса, а Вы даже этого не чувствуете и потому не противитесь. Впрочем, если Вы когда-нибудь что-то такое прочтете, подобные мелочи от Вас просто ускользнут. Одному только прошу поверить: нигде на свете у Вас не будет более беззаботного плена, чем в этих строчках.
Жизнь моя всецело подчинена писательству и если и претерпит какие-то изменения, то лишь затем, чтобы еще больше к писательству приноровиться, ибо времени у меня в обрез, сил мало, работа моя – ужас, а дома донимает шум, вот и приходится выкручиваться путем всевозможных уловок, раз уж хорошей и прямой жизни все равно не получилось. Однако удовлетворение, испытываемое от этих уловок, когда за счет распорядка дня удается что-то выгадать, ничтожно в сравнении с неизбывной горечью, когда видишь, что вечная твоя усталость проступает в написанном куда более ясно и отчетливо, чем то, что ты, собственно, намеревался написать. Вот уже полтора месяца мой распорядок дня – если не считать нескольких его нарушений, вызванных приступами неимоверной слабости в последние дни, – выглядит следующим образом. С восьми до двух или до половины третьего контора, с трех до половины четвертого обед, после обеда сон, по-настоящему, в расстеленной постели (вернее, по большей части лишь попытки заснуть, если не снится какая-нибудь жуть, – однажды, например, неделю подряд, с неестественной, до головной боли, отчетливостью в каждой детали их прихотливого национального одеяния, мне являлись во сне черногорцы) – до половины восьмого, потом минут десять гимнастики, нагишом, у открытого окна, потом часовая прогулка либо в одиночестве, либо с Максом или еще одним другом, затем ужин в кругу семьи (у меня три сестры, одна из них замужем, другая помолвлена, и третья, самая любимая, хотя и без ущерба для любви к двум остальным), после чего, около половины одиннадцатого (но иногда и в половину двенадцатого), я сажусь за стол и пишу, сколько хватает сил, желания и счастья, до часу-двух-трех ночи, а однажды даже до шести утра. Затем снова гимнастика, как уже описано выше, только теперь без серьезных нагрузок, после чего обмывание и – в большинстве случаев с легкими болями в сердце и подрагивающими брюшными мышцами – в постель. Далее – всевозможные ухищрения, чтобы заснуть, то бишь достигнуть невозможного, ибо невозможно спать (а Господь к тому же требует спать без сновидений) и одновременно думать о своей работе, пытаясь, вдобавок ко всему, с определенностью решить вопросы, заведомо с определенностью не решаемые, то есть угадать, придет ли на следующий день письмо от Вас и, если придет, то когда. Ночь моя, таким образом, состоит из двух частей, сначала из бдения, потом из бессонницы, и вздумай я обо всем этом в подробностях поведать, а Вы – меня выслушать, это письмо не кончилось бы никогда. Разумеется, после всего этого не приходится удивляться, что с утра у себя в конторе я приступаю к работе, когда силы мои практически на исходе. Некоторое время назад у нас в коридоре, по которому я прохожу, направляясь в машинописное бюро, стояли носилки для переноски папок с делами и кип всякой прочей документации, так вот, проходя мимо них, я всякий раз думал, что они предназначены исключительно для меня и одного меня дожидаются.
Для полноты картины нельзя не упомянуть, что я не только чиновник, но еще и фабрикант. Дело в том, что муж сестры владеет асбестовой фабрикой, компаньоном которой я являюсь (но только по бумагам, фактически туда вложены деньги моего отца) и в этом качестве официально числюсь. С этой фабрикой я уже хлебнул достаточно горя и забот, о которых сейчас рассказывать не стану, во всяком случае я давно стараюсь по мере возможности от нее отбояриться (то есть всячески избегаю своего – заведомого бесполезного – участия в ее делах), но мера возможности, опять-таки, и не слишком велика.
Ну вот, опять я рассказал так мало и ни о чем еще не спросил, а уже пора заканчивать. Но ни одного ответа – и тем паче ни одного вопроса – нам нельзя упустить. Есть, правда, одно волшебное средство, при помощи которого два человека, не видясь и даже не говоря друг с другом, тем не менее способны вызнать по крайней мере почти все о прошлом друг друга, буквально в один миг, без долгой взаимной переписки, но средство это, конечно, почти из области высшей магии (пусть и не выглядит таким уж магическим), и прибегнувший к нему хотя и оказывается вознагражденным, но тем вернее не остается и безнаказанным. Поэтому я Вам его не называю, разве что Вы сами его разгадаете. Оно звучит ужасно коротко, как и все заклинания.
Будьте счастливы и дозвольте скрепить это пожелание долгим поцелуем Вашей руки.
Ваш Франц К.
Надеюсь, Вы не обидитесь хотя бы в этот раз на подобное обращение, ибо, если уж мне, как Вы не однажды того требовали, предстоит описать Вам свой образ жизни, то, значит, придется сообщить о себе и некоторые неприятные, нелестные для меня вещи, поведать о которых «милостивой сударыне» я, право, вряд ли бы отважился. Впрочем, ничего худого в этом новом обращении, по-моему, нет, в противном случае я не обдумывал бы его с таким огромным, все еще не утихающим удовольствием.
В сущности, вся моя жизнь издавна состояла и состоит из попыток писательства, в большинстве своем неудачных. Но не будь этих попыток, я бы давно опустился и стал мусором, достойным лишь веника и совка. Беда в том, что силы мои для этих поползновений с самого начала были слишком малы, и так уж само собой вышло, хоть я долго этого не осознавал, что ради дела, представлявшегося мне главной жизненной целью, мне пришлось отказывать себе и беречь себя чуть ли не во всем остальном. Там же, где я по собственной воле себя не берег и себе не отказывал (бог мой, в этой конторе, где я сегодня дежурю при журнале приема, даже в выходной день ни секунды покоя, посетитель за посетителем, просто ад какой-то!), а, наоборот, пытался себя превозмочь, меня отбрасывало назад, с позором, синяками и шишками, с непоправимым уроном сил, но именно эти, как мне тогда казалось, несчастья мало-помалу помогли мне обрести доверие к судьбе, и я начал надеяться, что где-то, пусть и трудно различимая, все-таки и для меня светит добрая звезда, под которой можно будет жить дальше. Как-то раз я даже составил опись всего того, чем пожертвовал во имя писательства и чего ради него лишился, или, точнее, список потерь, перенести которые можно только ценой такого их объяснения.
И действительно, насколько я тощ – а я самый тощий человек из всех, кого знаю (что, поверьте, кое о чем говорит, ибо в санаториях я всякого понавидался), – настолько же и во всем остальном во мне нет ничего излишнего, что мешало бы писательству, в том числе и того, что можно было бы назвать излишним в хорошем смысле слова. Так что если есть некая высшая сила, которая хочет использовать меня или уже использует, то, значит, я по крайней мере лежу в ее длани уже довольно подержанным, истертым орудием; если же таковой силы нет – значит, я вообще ничто и оказываюсь один в зияющей ужасом пустоте.
Теперь же я раздвинул свою жизнь мыслями о Вас, ведь покуда я бодрствую, не проходит и четверти часа, чтобы я о Вас не подумал, и много четвертей часа, когда я ни о чем другом думать не в состоянии. Но даже и это связано теперь с моим писательством, только приливы и отливы писательства властны надо мной и все во мне определяют, так что в пору недужного, вялого писательства я никогда не собрался бы с духом к Вам обратиться. Это такая же правда, как и то, что после того вечера меня не покидает чувство, будто в груди моей зияет пробоина, через которую со свистом и помимо моей воли что-то входит в меня и выходит, покуда однажды ночью, уже в постели, воспоминание об одном библейском сюжете не доказало мне и необходимость самого этого чувства, и, следовательно, истинность той библейской истории. Теперь же, как я недавно с изумлением обнаружил, Вы и с писательством моим породнились, хотя прежде я был убежден, что как раз во время писания ни чуточки о Вас не думаю. В небольшом абзаце, мною написанном, обнаружились, среди прочего, следующие ниточки к Вам и Вашим письмам. Некто получает в подарок плитку шоколада. Вообще речь идет о маленьких радостях во время службы. Затем упоминается телефонный звонок. И наконец, один человек уговаривает другого идти спать и даже грозит, если тот не послушается, чуть ли не силой отвести его в комнату, что, несомненно, связано с воспоминанием о выговоре, полученном Вами от Вашей мамы, когда Вы допоздна засиделись на работе. – Мне подобные места особенно дороги, я удерживаю Вас в них без спроса, а Вы даже этого не чувствуете и потому не противитесь. Впрочем, если Вы когда-нибудь что-то такое прочтете, подобные мелочи от Вас просто ускользнут. Одному только прошу поверить: нигде на свете у Вас не будет более беззаботного плена, чем в этих строчках.
Жизнь моя всецело подчинена писательству и если и претерпит какие-то изменения, то лишь затем, чтобы еще больше к писательству приноровиться, ибо времени у меня в обрез, сил мало, работа моя – ужас, а дома донимает шум, вот и приходится выкручиваться путем всевозможных уловок, раз уж хорошей и прямой жизни все равно не получилось. Однако удовлетворение, испытываемое от этих уловок, когда за счет распорядка дня удается что-то выгадать, ничтожно в сравнении с неизбывной горечью, когда видишь, что вечная твоя усталость проступает в написанном куда более ясно и отчетливо, чем то, что ты, собственно, намеревался написать. Вот уже полтора месяца мой распорядок дня – если не считать нескольких его нарушений, вызванных приступами неимоверной слабости в последние дни, – выглядит следующим образом. С восьми до двух или до половины третьего контора, с трех до половины четвертого обед, после обеда сон, по-настоящему, в расстеленной постели (вернее, по большей части лишь попытки заснуть, если не снится какая-нибудь жуть, – однажды, например, неделю подряд, с неестественной, до головной боли, отчетливостью в каждой детали их прихотливого национального одеяния, мне являлись во сне черногорцы) – до половины восьмого, потом минут десять гимнастики, нагишом, у открытого окна, потом часовая прогулка либо в одиночестве, либо с Максом или еще одним другом, затем ужин в кругу семьи (у меня три сестры, одна из них замужем, другая помолвлена, и третья, самая любимая, хотя и без ущерба для любви к двум остальным), после чего, около половины одиннадцатого (но иногда и в половину двенадцатого), я сажусь за стол и пишу, сколько хватает сил, желания и счастья, до часу-двух-трех ночи, а однажды даже до шести утра. Затем снова гимнастика, как уже описано выше, только теперь без серьезных нагрузок, после чего обмывание и – в большинстве случаев с легкими болями в сердце и подрагивающими брюшными мышцами – в постель. Далее – всевозможные ухищрения, чтобы заснуть, то бишь достигнуть невозможного, ибо невозможно спать (а Господь к тому же требует спать без сновидений) и одновременно думать о своей работе, пытаясь, вдобавок ко всему, с определенностью решить вопросы, заведомо с определенностью не решаемые, то есть угадать, придет ли на следующий день письмо от Вас и, если придет, то когда. Ночь моя, таким образом, состоит из двух частей, сначала из бдения, потом из бессонницы, и вздумай я обо всем этом в подробностях поведать, а Вы – меня выслушать, это письмо не кончилось бы никогда. Разумеется, после всего этого не приходится удивляться, что с утра у себя в конторе я приступаю к работе, когда силы мои практически на исходе. Некоторое время назад у нас в коридоре, по которому я прохожу, направляясь в машинописное бюро, стояли носилки для переноски папок с делами и кип всякой прочей документации, так вот, проходя мимо них, я всякий раз думал, что они предназначены исключительно для меня и одного меня дожидаются.
Для полноты картины нельзя не упомянуть, что я не только чиновник, но еще и фабрикант. Дело в том, что муж сестры владеет асбестовой фабрикой, компаньоном которой я являюсь (но только по бумагам, фактически туда вложены деньги моего отца) и в этом качестве официально числюсь. С этой фабрикой я уже хлебнул достаточно горя и забот, о которых сейчас рассказывать не стану, во всяком случае я давно стараюсь по мере возможности от нее отбояриться (то есть всячески избегаю своего – заведомого бесполезного – участия в ее делах), но мера возможности, опять-таки, и не слишком велика.
Ну вот, опять я рассказал так мало и ни о чем еще не спросил, а уже пора заканчивать. Но ни одного ответа – и тем паче ни одного вопроса – нам нельзя упустить. Есть, правда, одно волшебное средство, при помощи которого два человека, не видясь и даже не говоря друг с другом, тем не менее способны вызнать по крайней мере почти все о прошлом друг друга, буквально в один миг, без долгой взаимной переписки, но средство это, конечно, почти из области высшей магии (пусть и не выглядит таким уж магическим), и прибегнувший к нему хотя и оказывается вознагражденным, но тем вернее не остается и безнаказанным. Поэтому я Вам его не называю, разве что Вы сами его разгадаете. Оно звучит ужасно коротко, как и все заклинания.
Будьте счастливы и дозвольте скрепить это пожелание долгим поцелуем Вашей руки.
Ваш Франц К.
2.11.1912
Милостивая сударыня!
Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом. О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-то покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но работать с ним невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я наверняка должен почувствовать.
Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.
Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! – И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!
Ваш Франц К.
Как так? Неужели и Вы тоже устали? Мне почти жутко представлять Вас, усталую и одну, вечером все еще на работе. Как, кстати, Вы туда одеваетесь? И в чем состоят основные Ваши обязанности? Вы больше пишете или диктуете? У Вас, видимо, довольно высокая должность, раз Вы со столькими людьми разговариваете, мелкий-то служащий по большей части безмолвно сидит за столом. О том, что контора Ваша состоит при фабрике, я уже и так догадался, но сама фабрика хоть что производит? Только диктографы? Да разве их кто-то покупает? Я счастлив бываю (когда в порядке исключения не сам на машинке печатаю) диктовать живому человеку (это основная моя работа), который время от времени, едва я задумаюсь, начинает тихо клевать носом или, наоборот, закуривает трубку, даруя мне возможность тем временем спокойно смотреть в окно. Или как тот, что сегодня, когда я отчитал его за медленную работу, в ответ, стараясь меня задобрить, напомнил мне о полученном мною письме. Разве найдется диктограф, который все это умеет? Помнится, некоторое время назад нам демонстрировали так называемый диктофон (я тогда еще был свободен от предубеждений, которые испытываю нынче к изделиям Ваших конкурентов), но работать с ним невероятно долго, неудобно и непрактично. Короче, в уме я не могу сколько-нибудь внятно воссоздать ход дел на Вашей фирме, но хотел бы надеяться, что там все организовано так же ажурно и непринужденно, как я рисую себе это в моих чаяниях, и что Вам, соответственно, в подобной обстановке живется весело и легко. Кстати, я и пражский филиал Вашей фирмы не могу отыскать, который, если я верно запомнил Ваше замечание, должен находиться то ли на Фердинандштрассе, то ли на Обстгассе. А я уже не раз его искал, ибо какой-то знак или дуновение от Вас при виде дощечки с названием Вашей фирмы я наверняка должен почувствовать.
Описание моей канцелярской работы особого удовольствия мне не доставит. Она не стоит того, чтобы Вы о ней узнавали, не стоит и того, чтобы я Вам о ней рассказывал, ибо не оставляет мне ни времени, ни покоя писать Вам, доводя меня, как вот сейчас, до тупого и рассеянного оцепенения, за что я, в отместку со своей стороны, мыслями о Вас привожу ее в такой беспорядок, что просто любо-дорого смотреть.
Всего Вам хорошего! Завтра, надеюсь, выпадет спокойное воскресенье, и я напишу Вам целую уйму всего. И не работайте до изнеможения! Не огорчайте меня этим! – И все это я пишу в тот день, когда Вы получите или уже получили мое плаксивое послание. До чего же мы, человеки, слабы!
Ваш Франц К.
3.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресениям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?
Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресениям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?