Страница:
А. Каменский
Уильям Юарт Гладстон
Его жизнь и политическая деятельность
Биографический очерк
С портретом Гладстона, гравированным в Лейпциге Геданом
Глава I. Раннее детство
Гладстон и Бисмарк – два самых крупных государственных человека XIX столетия. И хотя оба они принадлежат к одному и тому же поколению – первый родился в 1809 году, а второй в 1815-м, – но олицетворяют собою два совершенно различных течения. В то время как последний и родился, и действовал, и, можно сказать, в конце концов сошел со сцены узко-немецким аристократом и шовинистом, – первый и по происхождению, и по складу ума, и по самому своему политическому призванию представляет прогрессивную часть английского среднего класса и всесветное стремление XIX века к личной свободе и равноправию. Проследить жизнь и деятельность Гладстона с начала до конца – значит изучать историю прогрессивного движения в английской государственной жизни по крайней мере за последние шестьдесят лет, так как он вступил в парламент в 1832 году и до сих пор еще продолжает стоять во главе либеральной партии и даже отчасти английской демократии.
Хотя Уильям Юарт Гладстон появился на свет в купеческой семье в самом центре Англии – Ливерпуле, в жилах его течет чисто шотландская кровь, и ни английское воспитание, ни школа не изгладили из его характера некоторых совсем не английских черт, которыми его противники любят объяснять отсутствие в нем узконационального патриотизма. Его предки прежде (в XIII в.) были рыцарями короля Эдуарда I и жили в Ланаркшире в своем имении Глэдстейнс – Ястребиные скалы, – от которого и заимствовали свое изменившееся потом имя. Но с тех пор обстоятельства изменились: род обеднел, имение было продано, и прадед нынешнего Гладстона уже занимался торговлею солодом в одном шотландском городке, а дед его, Томас Гладстон, переехал в конце прошлого столетия в порт Лейт и там вел довольно обширную торговлю хлебом, нажил состояние и, умирая, оделил 16 своих детей приличным наследством.
Старший сын его, Джон, отец Уильяма, вместе с доброй долей состояния унаследовал от отца и характер – в высшей степени деятельный, предприимчивый и решительный, а также светлую голову. Вообще, это был недюжинный человек. Еще в раннем возрасте он начал принимать участие в торговых делах отца и, приехав однажды в Ливерпуль продавать хлеб, встретился там с неким купцом Корри и произвел на него такое благоприятное впечатление, что тот предложил ему вступить с собою в компанию; предложение было принято. Джон Гладстон, отделившись от отца, переселился в Ливерпуль и сделался впоследствии одним из самых крупных коммерческих воротил главного атлантического порта Англии. Он вел обширную торговлю с Россией и Вест-Индией, где у него были свои плантации сахарного тростника, обрабатывавшиеся неграми-рабами, – обстоятельство, которое чуть было не испортило политическую карьеру его сына в самом ее начале. А когда была уничтожена монополия Ост-Индской компании и в Индию был открыт свободный доступ всем частным судам, фирма Джона Гладстона стала одной из первых, воспользовавшихся этим новым торговым рынком, и начала посылать свои грузы в Калькутту.
Но не в одной только коммерции пользовался весом отец Гладстона. Отчасти по необходимости, а больше по естественной склонности он принимал деятельное участие и в политических событиях начала текущего столетия. Громадная стоимость войн с Наполеоном, а еще больше – “континентальная система” узурпатора, объявившего не только блокаду всех английских портов, но и войну всем судам, заходящим в английские порты, – привели к тому, что торговля Ливерпуля в один год уменьшилась на целую четверть своих оборотов. При таких обстоятельствах очень естественно, что не было ни одного политического вопроса, касавшегося Ливерпуля, в котором Джон Гладстон не принимал бы деятельного участия.
Кроме того, отец Гладстона в течение девяти лет (с 1819 по 1827-й) был членом парламента от разных округов, но не от Ливерпуля, который он считал слишком важным центром, чтобы его мог представлять такой аматер[1] в политике, как он.
Вначале Джон Гладстон был вигом, то есть стоял за умеренную реформу во внутренних делах и за поддержание Англией всех угнетенных народов во внешней политике, но под старость сделался либеральным консерватором и деятельно поддерживал в Ливерпуле кандидатуру тогдашнего вождя этой небольшой партии – Каннинга. Этот талантливый министр, по всей видимости, был с Гладстоном-отцом в очень близких отношениях; приезжая в Ливерпуль, он всегда останавливался у него, был в доме почетным гостем и имел влияние на образ мыслей не только отца, но – в ранней его молодости – и Уильяма. Когда происходили первые выборы Каннинга в Ливерпуле в 1812 году, мальчику было всего три года, и есть биографы, которые утверждают, что его политическое воспитание началось уже с этого возраста. Отец вместе с Каннингом выступал против реформы избирательных прав 1832 года, потому что “она заходит слишком далеко”, что “на влияние собственности обращается слишком мало внимания”, что “ценз должен изменяться при различных обстоятельствах”и так далее. С другой стороны, в вопросах иностранной политики они оба агитировали, писали и говорили в пользу угнетаемых стран, таких как Греция, южноамериканские республики и другие.
В доме отца дети привыкли произносить имя Каннинга с особенным уважением, они видели в нем образец высшей мудрости, достойной всякого подражания; для них это было светило, время от времени освещавшее их семейный быт. Вот почему позднее мы увидим, что на политическую карьеру Гладстона большое влияние оказал взгляд на политику Каннинга, а некоторые черты Каннинга-политика сохранились в Гладстоне и до зрелой поры.
Сам Гладстон пишет о своем отце: “Даже под старость его глаза никогда не были тусклы, никогда не было заметно в нем упадка физических сил; он был полон умственной и телесной силы. Что бы ни приходилось ему делать, он всегда отдавал этому делу все свои силы. Он никогда не мог понять тех, кто, видя перед собой какое-нибудь хорошее дело, не принимается за него тотчас же самым деятельным образом; и со всей этой энергией в нем соединялась соответствующая мягкость, можно сказать, жажда человеческого тепла; тонкое чувство юмора, в котором он находил свой отдых, и необыкновенные открытость и простота характера, которые, перекрывая все другие его качества, сделали его для меня (совершенно помимо моих родственных отношений к нему), кажется, самым интересным стариком, какого я когда-нибудь встречал”.
В домашнем быту это был человек в высшей степени общительный, разговорчивый; как он сам любил, так и детей учил все подвергать всестороннему обсуждению, обо всем вести длинные дебаты, – все равно, будет ли это вопрос о завтрашней погоде, о том, где повесить картину, следует ли убивать ос, или самые сложные проблемы политики и финансов. Рассказывают, например, такой случай: нужно было вбить гвоздь в стену, чтобы повесить какую-то новую картину. Призвали слугу с лестницей и молотком вбивать гвоздь, но куда? – вот вопрос: мистер Вилли желает в одну стену, а мисс Мэри – в другую, начинается спор и тянется довольно долго; наконец, мнение мисс Мэри берет верх, вопрос решен, и гвоздь вбит. Но слуга приставляет лестницу к противоположной стене и вбивает в нее другой гвоздь, а когда его спрашивают, зачем он это сделал, тот совершенно серьезно отвечает: “А на тот случай, мисс, если через некоторое время возьмет верх мнение мистера Вилли”.
Особенным искусством в таких дебатах с малых лет отличался тот же мистер Вилли, или Уильям, причем отец всегда говорил: “Так, так, Вилли, хорошо сказано, ловко выражено!” Вот где было заложено основание диалектическим талантам будущего парламентского оратора. Впрочем, влияние деятельного отца на него выражалось далеко не в одном этом: он в избытке наделил сына своей привычкою к труду и замечательною выдержкой в достижении практических целей. Однажды, будучи еще мальчиком, Уильям вместе с товарищами в имении отца занимался стрельбою из лука. Уже вечерело, а нужно было собрать все расстрелянные стрелы. Все были собраны, кроме одной, которую Уильям никак не мог найти, несмотря на все свои усилия: все видели, где она упала, но найти не могли. Становилось темно. На другое утро он встал раньше всех и после двухчасовых поисков с триумфом принес стрелу домой, говоря: “Я был уверен, что найду ее, если примусь за дело как следует, но вчера это казалось мне слишком долгим, ну и не находил, а вот сегодня принялся – и нашел!” “Молодец, Вилли, вот это правильно!” – сказал слышавший это отец. “Всякое дело, – часто говаривал он детям, – если оно начато, необходимо доводить до конца, худо ли, хорошо ли оно, его надо окончить: если хорошо – для собственного удовольствия видеть его сделанным, а если дурно – чтобы не начинать в другой раз”.
И вот результаты такой закалки: когда Уильям Гладстон был в гимназии пансионером, он имел обыкновение ходить гулять за восемь миль и никогда не возвращался назад, не пройдя по крайней мере половины дороги, какова бы ни была погода, – часто в дождь, снег и ветер, и по тогдашним школьным правилам – без зонтика или плаща. Или другой пример: с самой юности и до глубокой старости Гладстон от десяти часов утра и до двух пополудни всегда занимался своими книгами, и за все это время никто никогда не видел его в эти часы незанятым, за исключением разве периодов путешествий или нездоровья.
Такая трудовая закалка вместе со скрупулезною точностью и аккуратностью во всем, что бы он ни делал, тем более замечательна, что у него она была исключительно делом воспитания, а не необходимости, так как он за всю свою жизнь никогда не знал нужды. Это та самая закалка, которая в английском среднем классе составляет его силу, устойчивость и даже до некоторой степени дает ему влияние на другие слои общества.
С другой стороны, эта закалка не могла не повлиять вообще на склад характера мальчика, на его настойчивость, на веру в себя, на нравственную склонность, с которой он в зрелые годы приступал к выполнению самых трудных и сложных задач – и почти всегда достигал их; наконец, на ту стойкость характера и мнения, которая предохраняла его от подчинения общему течению в моменты реакции и усталости, охватывавшие временами его современников после ряда, по мнению одних, слишком смелых, а по мнению других – даже революционных новшеств его управления. Он предпочитал в таких случаях совсем удаляться от дел, погружаясь в своего Гомера, в теологию, но не отказывался от своих задач, откладывая их впредь до более удобного случая. И этот случай всегда представлялся.
Аристократические враги Гладстона очень любят делать едкие намеки по поводу его купеческого происхождения. Но сам он хорошо знает ему цену и всегда с гордостью говорит о тех людях, которые “сами отвоевывают себе место на жизненном поприще”. И что касается его предков, то нужно согласиться, что успех в жизни здесь зависел во всех известных нам поколениях прежде всего от выдающейся энергии и самодеятельности, а не от благоволения сильных мира сего, наследия отцов или сделок с совестью.
Про мать Уильяма, урожденную Анну Робертсон, у знавших ее сохранились весьма лестные воспоминания. Происходя из очень видной семьи шотландских горцев и сохраняя в себе основные черты их пылкого и впечатлительного характера, она соединяла их в себе с недюжинным умом, порядочным образованием и замечательным тактом. Ей-то Уильям, вероятно, и обязан своим огнем, необыкновенным воображением и чуткостью ко внешним впечатлениям, которые во всю его длинную жизнь составляли такое важное подспорье к его замечательному политическому чутью.
Вот те черты сложного характера Гладстона, которые он унаследовал от своих родителей и от родительского дома в родной стране, в Ливерпуле.
Но не менее важную роль в формировании этого характера играли школа и его собственный опыт.
Хотя Уильям Юарт Гладстон появился на свет в купеческой семье в самом центре Англии – Ливерпуле, в жилах его течет чисто шотландская кровь, и ни английское воспитание, ни школа не изгладили из его характера некоторых совсем не английских черт, которыми его противники любят объяснять отсутствие в нем узконационального патриотизма. Его предки прежде (в XIII в.) были рыцарями короля Эдуарда I и жили в Ланаркшире в своем имении Глэдстейнс – Ястребиные скалы, – от которого и заимствовали свое изменившееся потом имя. Но с тех пор обстоятельства изменились: род обеднел, имение было продано, и прадед нынешнего Гладстона уже занимался торговлею солодом в одном шотландском городке, а дед его, Томас Гладстон, переехал в конце прошлого столетия в порт Лейт и там вел довольно обширную торговлю хлебом, нажил состояние и, умирая, оделил 16 своих детей приличным наследством.
Старший сын его, Джон, отец Уильяма, вместе с доброй долей состояния унаследовал от отца и характер – в высшей степени деятельный, предприимчивый и решительный, а также светлую голову. Вообще, это был недюжинный человек. Еще в раннем возрасте он начал принимать участие в торговых делах отца и, приехав однажды в Ливерпуль продавать хлеб, встретился там с неким купцом Корри и произвел на него такое благоприятное впечатление, что тот предложил ему вступить с собою в компанию; предложение было принято. Джон Гладстон, отделившись от отца, переселился в Ливерпуль и сделался впоследствии одним из самых крупных коммерческих воротил главного атлантического порта Англии. Он вел обширную торговлю с Россией и Вест-Индией, где у него были свои плантации сахарного тростника, обрабатывавшиеся неграми-рабами, – обстоятельство, которое чуть было не испортило политическую карьеру его сына в самом ее начале. А когда была уничтожена монополия Ост-Индской компании и в Индию был открыт свободный доступ всем частным судам, фирма Джона Гладстона стала одной из первых, воспользовавшихся этим новым торговым рынком, и начала посылать свои грузы в Калькутту.
Но не в одной только коммерции пользовался весом отец Гладстона. Отчасти по необходимости, а больше по естественной склонности он принимал деятельное участие и в политических событиях начала текущего столетия. Громадная стоимость войн с Наполеоном, а еще больше – “континентальная система” узурпатора, объявившего не только блокаду всех английских портов, но и войну всем судам, заходящим в английские порты, – привели к тому, что торговля Ливерпуля в один год уменьшилась на целую четверть своих оборотов. При таких обстоятельствах очень естественно, что не было ни одного политического вопроса, касавшегося Ливерпуля, в котором Джон Гладстон не принимал бы деятельного участия.
Кроме того, отец Гладстона в течение девяти лет (с 1819 по 1827-й) был членом парламента от разных округов, но не от Ливерпуля, который он считал слишком важным центром, чтобы его мог представлять такой аматер[1] в политике, как он.
Вначале Джон Гладстон был вигом, то есть стоял за умеренную реформу во внутренних делах и за поддержание Англией всех угнетенных народов во внешней политике, но под старость сделался либеральным консерватором и деятельно поддерживал в Ливерпуле кандидатуру тогдашнего вождя этой небольшой партии – Каннинга. Этот талантливый министр, по всей видимости, был с Гладстоном-отцом в очень близких отношениях; приезжая в Ливерпуль, он всегда останавливался у него, был в доме почетным гостем и имел влияние на образ мыслей не только отца, но – в ранней его молодости – и Уильяма. Когда происходили первые выборы Каннинга в Ливерпуле в 1812 году, мальчику было всего три года, и есть биографы, которые утверждают, что его политическое воспитание началось уже с этого возраста. Отец вместе с Каннингом выступал против реформы избирательных прав 1832 года, потому что “она заходит слишком далеко”, что “на влияние собственности обращается слишком мало внимания”, что “ценз должен изменяться при различных обстоятельствах”и так далее. С другой стороны, в вопросах иностранной политики они оба агитировали, писали и говорили в пользу угнетаемых стран, таких как Греция, южноамериканские республики и другие.
В доме отца дети привыкли произносить имя Каннинга с особенным уважением, они видели в нем образец высшей мудрости, достойной всякого подражания; для них это было светило, время от времени освещавшее их семейный быт. Вот почему позднее мы увидим, что на политическую карьеру Гладстона большое влияние оказал взгляд на политику Каннинга, а некоторые черты Каннинга-политика сохранились в Гладстоне и до зрелой поры.
Сам Гладстон пишет о своем отце: “Даже под старость его глаза никогда не были тусклы, никогда не было заметно в нем упадка физических сил; он был полон умственной и телесной силы. Что бы ни приходилось ему делать, он всегда отдавал этому делу все свои силы. Он никогда не мог понять тех, кто, видя перед собой какое-нибудь хорошее дело, не принимается за него тотчас же самым деятельным образом; и со всей этой энергией в нем соединялась соответствующая мягкость, можно сказать, жажда человеческого тепла; тонкое чувство юмора, в котором он находил свой отдых, и необыкновенные открытость и простота характера, которые, перекрывая все другие его качества, сделали его для меня (совершенно помимо моих родственных отношений к нему), кажется, самым интересным стариком, какого я когда-нибудь встречал”.
В домашнем быту это был человек в высшей степени общительный, разговорчивый; как он сам любил, так и детей учил все подвергать всестороннему обсуждению, обо всем вести длинные дебаты, – все равно, будет ли это вопрос о завтрашней погоде, о том, где повесить картину, следует ли убивать ос, или самые сложные проблемы политики и финансов. Рассказывают, например, такой случай: нужно было вбить гвоздь в стену, чтобы повесить какую-то новую картину. Призвали слугу с лестницей и молотком вбивать гвоздь, но куда? – вот вопрос: мистер Вилли желает в одну стену, а мисс Мэри – в другую, начинается спор и тянется довольно долго; наконец, мнение мисс Мэри берет верх, вопрос решен, и гвоздь вбит. Но слуга приставляет лестницу к противоположной стене и вбивает в нее другой гвоздь, а когда его спрашивают, зачем он это сделал, тот совершенно серьезно отвечает: “А на тот случай, мисс, если через некоторое время возьмет верх мнение мистера Вилли”.
Особенным искусством в таких дебатах с малых лет отличался тот же мистер Вилли, или Уильям, причем отец всегда говорил: “Так, так, Вилли, хорошо сказано, ловко выражено!” Вот где было заложено основание диалектическим талантам будущего парламентского оратора. Впрочем, влияние деятельного отца на него выражалось далеко не в одном этом: он в избытке наделил сына своей привычкою к труду и замечательною выдержкой в достижении практических целей. Однажды, будучи еще мальчиком, Уильям вместе с товарищами в имении отца занимался стрельбою из лука. Уже вечерело, а нужно было собрать все расстрелянные стрелы. Все были собраны, кроме одной, которую Уильям никак не мог найти, несмотря на все свои усилия: все видели, где она упала, но найти не могли. Становилось темно. На другое утро он встал раньше всех и после двухчасовых поисков с триумфом принес стрелу домой, говоря: “Я был уверен, что найду ее, если примусь за дело как следует, но вчера это казалось мне слишком долгим, ну и не находил, а вот сегодня принялся – и нашел!” “Молодец, Вилли, вот это правильно!” – сказал слышавший это отец. “Всякое дело, – часто говаривал он детям, – если оно начато, необходимо доводить до конца, худо ли, хорошо ли оно, его надо окончить: если хорошо – для собственного удовольствия видеть его сделанным, а если дурно – чтобы не начинать в другой раз”.
И вот результаты такой закалки: когда Уильям Гладстон был в гимназии пансионером, он имел обыкновение ходить гулять за восемь миль и никогда не возвращался назад, не пройдя по крайней мере половины дороги, какова бы ни была погода, – часто в дождь, снег и ветер, и по тогдашним школьным правилам – без зонтика или плаща. Или другой пример: с самой юности и до глубокой старости Гладстон от десяти часов утра и до двух пополудни всегда занимался своими книгами, и за все это время никто никогда не видел его в эти часы незанятым, за исключением разве периодов путешествий или нездоровья.
Такая трудовая закалка вместе со скрупулезною точностью и аккуратностью во всем, что бы он ни делал, тем более замечательна, что у него она была исключительно делом воспитания, а не необходимости, так как он за всю свою жизнь никогда не знал нужды. Это та самая закалка, которая в английском среднем классе составляет его силу, устойчивость и даже до некоторой степени дает ему влияние на другие слои общества.
С другой стороны, эта закалка не могла не повлиять вообще на склад характера мальчика, на его настойчивость, на веру в себя, на нравственную склонность, с которой он в зрелые годы приступал к выполнению самых трудных и сложных задач – и почти всегда достигал их; наконец, на ту стойкость характера и мнения, которая предохраняла его от подчинения общему течению в моменты реакции и усталости, охватывавшие временами его современников после ряда, по мнению одних, слишком смелых, а по мнению других – даже революционных новшеств его управления. Он предпочитал в таких случаях совсем удаляться от дел, погружаясь в своего Гомера, в теологию, но не отказывался от своих задач, откладывая их впредь до более удобного случая. И этот случай всегда представлялся.
Аристократические враги Гладстона очень любят делать едкие намеки по поводу его купеческого происхождения. Но сам он хорошо знает ему цену и всегда с гордостью говорит о тех людях, которые “сами отвоевывают себе место на жизненном поприще”. И что касается его предков, то нужно согласиться, что успех в жизни здесь зависел во всех известных нам поколениях прежде всего от выдающейся энергии и самодеятельности, а не от благоволения сильных мира сего, наследия отцов или сделок с совестью.
Про мать Уильяма, урожденную Анну Робертсон, у знавших ее сохранились весьма лестные воспоминания. Происходя из очень видной семьи шотландских горцев и сохраняя в себе основные черты их пылкого и впечатлительного характера, она соединяла их в себе с недюжинным умом, порядочным образованием и замечательным тактом. Ей-то Уильям, вероятно, и обязан своим огнем, необыкновенным воображением и чуткостью ко внешним впечатлениям, которые во всю его длинную жизнь составляли такое важное подспорье к его замечательному политическому чутью.
Вот те черты сложного характера Гладстона, которые он унаследовал от своих родителей и от родительского дома в родной стране, в Ливерпуле.
Но не менее важную роль в формировании этого характера играли школа и его собственный опыт.
Глава II. Школьные годы
Как только отец заметил в Уильяме выдающиеся умственные способности, было решено послать его в Итонскую школу. Тогда это была самая известная и самая аристократическая классическая школа, откуда выходила большая часть английских политических деятелей, юристов и прелатов. Как и большая часть англичан его класса, Гладстон-отец не верил в домашнее воспитание. Помимо того, что сам он, как человек занятой, не мог посвящать детям много времени, он считал семейную обстановку, комфорт, нежные заботы матери, обилие прислуги и невольную праздность в родительском доме далеко не самыми лучшими условиями для выработки самостоятельного и выдержанного характера в своих детях, – и был в этом, конечно, совершенно прав: плохие из нас выйдут граждане, если мы даже в ранней юности не сумеем, отрешившись от всех породивших нас сословных рамок, быть просто людьми или хотя бы просто школярами.
Как бы то ни было, до двенадцати лет мальчик жил дома, и его обучением занимался сначала местный священник, а потом дьякон, причем последний составил себе очень нелестное мнение о математических дарованиях будущего первого финансиста Англии. Но в 1821 году его послали в Итон, который находился недалеко от Виндзорского замка и в тридцати милях от Лондона; там в это время уже учились два его старших брата. Благодаря хорошим способностям и основательной подготовке, Уильям сразу попал в первый класс высшего отделения, совершенно избегнув трех классов низшего, что при тогдашнем крайне жалком состоянии учебной стороны школы было немалым счастьем, потому что на маленьких школяров не обращалось уже почти никакого внимания.
Порядки этой школы, несмотря на ее аристократизм и близость к двору, были самые дореформенные. Начнем с того, что учились там, даже в высших классах, очень мало – часа по два с половиной в день, да и то не каждый день: кроме воскресенья, в неделю полагался один полный праздник и два полупраздника, так что в общей сложности классным занятиям посвящалось всего лишь одиннадцать с половиной часов в неделю. Да и ученье состояло почти исключительно в чтении нескольких (далеко не всех) римских авторов, греческой Библии да в писании латинских и греческих виршей. Даже арифметика в объеме первых четырех правил преподавалась только в низших классах, так что итонские юноши по окончании курса часто являлись в аудитории специализирующегося на математике Кембриджского университета, зная не больше четырех правил арифметики. А когда в 1845 году в Итон приехал настоящий учитель математики, то ему позволено было обучать высшие классы только под тем условием, что он будет ежегодно платить м-ру Гекстеру, прежнему преподавателю четырех арифметических правил, по две тысячи рублей – якобы в возмещение за нарушение его прав на исключительное преподавание этой науки. Ни переходных экзаменов, ни наград за успехи, никаких других поощрений не было, так что перевод школяров из класса в класс делался не по успехам, а по выслуге лет. А еще было семьдесят человек “королевских учеников”, которые и при поступлении в Оксфордский университет не должны были держать никакого экзамена. Естественно, что при таких порядках все школяры делились на два разряда: работавшие по собственной охоте природные таланты и ничего не делающие спортсмены, атлеты или жуиры, слава о “подвигах” которых гремела по школе много лет после их выхода из нее.
Жили школяры на частных квартирах, или, лучше сказать, в частных пансионах, по нескольку человек. Правда, каждый такой пансион поручался надзору особых туторов, в обязанности которых входило смотреть за занятиями и соблюдением порядка школярами; были установлены общие правила, когда во всех пансионах следовало вставать, ложиться, находиться дома, тушить огни, идти в церковь и т. д., а за несоблюдение этих правил наказывали поркой. Но если принять во внимание, что и среди туторов тип спортсмена, театрала и т. п. был вовсе не редкостью, то нетрудно себе представить, что ученики старших классов без особенных препятствий со стороны начальства разъезжали по скачкам, кулачным и петушиным боям и другим достопримечательным аристократическим учреждениям того времени.
Зато если какой-нибудь школяр попадался главе школы доктору Киту на улице и, страшась встречи лицом к лицу с высшим начальством, шмыгал в лавку или двери какого-нибудь дома, это считалось крупным проступком и неизбежно вело к порке, без различия возраста и происхождения. А однажды был издан грозный приказ: “Если увижу кого-нибудь с фолиантом под мышкой – выпорю!” Объяснялся же этот лаконический указ следующим образом: с некоторых греческих словарей были содраны переплеты и поделаны из них так называемые “percepts”, или вместилища, в которых помещалось “только” три бутылки средней величины. Дело было в том, что как раз напротив того дома, где жил Гладстон и его братья, находился знаменитый в летописях Итонской школы Христофоров постоялый двор. Тут останавливался почтовый дилижанс из Лондона; сюда направлялись все письма и посылки для школяров, здесь скорее всего можно было увидеть последнюю газету и узнать свежайшие новости; тут же собирались каждую среду окрестные крестьяне и фермеры, приезжавшие на базар в Итон, – словом, это был своего рода клуб, почтамт и центр всей местной гласности, за неимением ни железных дорог, ни телеграфов, ни других благ просвещения, – время тогда было, прямо скажем, глухое. Из окон ближайших пансионов, кто хотел, мог целыми часами наблюдать житейские сцены у кабака и на базаре. Поэтому немудрено, что у школяров чаще, чем следовало, являлась нужда справляться о своих письмах, посылках и обо всем прочем.
Но картина все-таки еще не полна без описания системы фагов. В те времена, да отчасти еще и до сих пор, каждый школяр пятого и шестого классов (последних двух классов гимназии) имел право на услуги фага, то есть одного из учеников младших классов, и не только во время уроков, но и у себя на квартире, где воспитанники сами должны были позаботиться об ужине. Эти фаги под страхом побоев должны были беспрекословно повиноваться приказаниям старшего. Кроме чистки сапог и кухонной стряпни все мелкие обязанности слуг исполнялись фагами: они бегали для своих “хозяев” в лавочку припасти им обед, убирали посуду, ходили с записками к их товарищам, сопровождали их во время разных увеселительных экскурсий и т. д. Очевидно также, что и директорский указ насчет фолиантов под мышкой также относился прежде всего к фагам, которым после его издания приходилось быть тем ловчее, что нужно было суметь избежать, с одной стороны, директорской порки, а с другой – “хозяйской” встрепки. Трудно себе представить более отвратительный школьный обычай, чем это фагство; основанный на исключительном праве сильного, он делал из старших тиранов, а из фагов – рабов, которые по достижении шестого класса сами становились тиранами и на своих фагах вымещали все, что им самим прежде пришлось выстрадать. И это называлось “закаливанием” молодого поколения. А между тем бывали случаи настоящей жестокости и увечий с этими фагами, и матери, отдавая своих детей в школы, боялись фагства не меньше всяких смертельных болезней. Один раз, например, недозрелые аристократики старших классов, отправляясь в тележке на какие-то, кажется петушиные, бои, прихватили с собою фага для услуг. Дорогой лошадь закусила удила и понесла (вероятно, от слишком “нежного” обращения ездоков); тогда фагу было приказано взобраться на скачущую во весь дух лошадь и “посмотреть, что там такое с удилами”. Делать нечего, мальчик должен был повиноваться и исполнить поручение, поплатившись, правда, вывихнутой рукой. Два дня Уильяму Гладстону вместе с товарищами пришлось как милосердным самаритянам ухаживать за пострадавшим, пока не убедились, что дело серьезное, и не позвали доктора, который и вправил руку.
К счастью для Уильяма Гладстона, ему фагом быть не пришлось, так как при его поступлении в школу там были его старшие братья, под начало к которым он и попал, а они его любили и не обижали. Вероятно, поэтому же, когда он сам достиг старших классов, он обращался со своим фагом, одним будущим мировым судьею, – который сам потом свидетельствовал это, – очень мягко и человечно.
Из всего сказанного читатель вправе заключить, что в Итоне во времена Гладстона учились очень мало, а больше забавлялись. В таком случае откуда же брались те политические и духовные светила, которых выпускала эта школа? Вот в том-то и дело, что кто не хотел, тот мог и ничего не делать, но кто хотел, тот имел возможность работать сколько угодно, и поощрений к тому было очень много – правда, не со стороны начальства, а со стороны самих товарищей, и в этом заключается характерная особенность английской школы. Дело в том, что при ней всегда существовали такие учреждения, как ученическое общество для дебатов, или клуб, любительский театр и, наконец, периодический журнал, которые существовали и развивались безо всякого участия или вмешательства со стороны начальства. Доктор Кит прекрасно понимал образовательное и воспитательное значение этих предприятий и вмешивался только в тех случаях, когда начинали серьезно страдать обязательные школьные занятия, как бывало, например, с драматической труппой. Вообще же эти учреждения давали возможность не только свободно развиваться природным склонностям, талантам и творчеству молодых людей, которым нет, да и не может быть места в классной комнате, но и помогали юношам верно выбрать свою будущую дорогу. Недаром, например, про политический клуб один известный итонец впоследствии говорил: “Как ни жалко было образование итонцев, которое давал доктор Кит, – оно много пополнялось взаимным самообразованием. Клубные дебаты обращали внимание учеников на историю, на текущие события, и молодым ораторам были известны все опубликованные речи всех государственных людей прошлого столетия”.
Школьный театр, имевший свою постоянную сцену, временами возвышался до такого мастерства, что слава его гремела далеко за пределами Итона. Итонский же журнал, как увидим дальше, послужил многим известным людям полигоном для пробы литературных сил, а Уильяму Гладстону помог обнаружить и развить свой громадный административный и диалектический талант. Но возвратимся к нему самому.
По воспоминаниям очевидцев, когда Уильям Гладстон поступил в школу, это был самый красивый мальчик, когда-либо учившийся там. Но в пример другим школярам он был очень опрятен, всегда причесан и чем-нибудь занят. Товарищи скоро прозвали его на своем жаргоне “Sap”, что значит нечто вроде “пай-мальчик”, – за то, что он очень усердно учил латинские и греческие уроки и даже ухитрялся в свободное время заниматься математикой. Серьезный интерес к школьной работе, как он сам рассказывает, был вызван в нем похвальным отзывом о его латинских стихах одного учителя, сделавшегося впоследствии директором и реформатором школы. Его вирши особенно отличались не гладкостью, а своей содержательностью, благодаря его начитанности и умению владеть прочитанным материалом; так что если на занятиях встречалось какое-нибудь трудное место или требовались пояснения из других сочинений – всегда вызывали Гладстона или еще одного ученика.
В поведении это был примерно смирный и благочестивый мальчик; один из самых безупречных английских епископов, его товарищ, говорил: “Я сам был форменным лентяем, пока не познакомился с Гладстоном”. В проказах товарищей Гладстон никогда не принимал участия и даже публично порицал их. Был, например, школярский обычай во время ярмарки в среду на Масляной украдкой отрезать у свиней хвосты. Гладстон воспользовался первым случаем, когда ему пришлось на годовом обеде говорить речь о событиях года, и восстал против этого возмутительного обычая. Тогда на двери его комнаты в следующую же ярмарку был повешен пучок свеженьких свиных хвостиков с глупой надписью на латыни: “Кто любит свиней, того любят и свиньи”. Под этим поэтическим обращением Гладстон приписал от себя: “Автор этих стихов приглашается за наградой – крупным автографом на его физиономии!” Однако никто не явился, – отчасти, быть может, и потому, что Гладстон был далеко не последним в физических упражнениях, и схватка с ним легко могла окончиться не в пользу противника.
Бывали также случаи, когда он, сидя за годовым обедом в Христофоровом обеденном зале, переворачивал свой стакан и наотрез отказывался пить вино. Спортсменом он также никогда не был, хотя иногда любил играть в крикет или кататься на лодке по Темзе, для чего у него была даже своя лодка; но гораздо больший охотник он был до продолжительных – в несколько миль – прогулок по Виндзорскому парку с кем-нибудь из близких друзей, с беседами о литературе или истории. Особенно часто он гулял с самым близким своим другом того времени – Артуром Галламом, слабым, но очень интеллигентным мальчиком, тем самым, память которого Теннисон воспел в своей величественной элегии “In Memoriam”, написанной после его ранней смерти. Это был, кажется, самый выдающийся из всех школьных товарищей Гладстона. Среди прочих из известных людей он был близок с будущим верховным судьей в Калькутте Дж. Кальвилем, епископом Новозеландским Джорджем Сальвином, профессором поэзии в Оксфорде Ф. Дойлем, поэтом Теннисоном, историком Крымской войны А. Киньлеком, а также с Джеймсом Гоном, позднее сделавшимся одним из его самых близких друзей. Некоторые из этих людей и еще кое-кто вместе с Гладстоном составляли плотный кружок, выделявшийся своим трудолюбием и серьезностью: в классное время они самым усердным образом зубрили свои уроки и писали вирши, а в свободное – занимались классической и английской литературой, историей и так далее. За такое выделение из общей массы на них сначала смотрели косо, называли их благочестивыми, зубрилами, но с течением времени, когда группа начала проявлять серьезные таланты и дарования, к ней стали относиться все с большим и большим уважением.
Как бы то ни было, до двенадцати лет мальчик жил дома, и его обучением занимался сначала местный священник, а потом дьякон, причем последний составил себе очень нелестное мнение о математических дарованиях будущего первого финансиста Англии. Но в 1821 году его послали в Итон, который находился недалеко от Виндзорского замка и в тридцати милях от Лондона; там в это время уже учились два его старших брата. Благодаря хорошим способностям и основательной подготовке, Уильям сразу попал в первый класс высшего отделения, совершенно избегнув трех классов низшего, что при тогдашнем крайне жалком состоянии учебной стороны школы было немалым счастьем, потому что на маленьких школяров не обращалось уже почти никакого внимания.
Порядки этой школы, несмотря на ее аристократизм и близость к двору, были самые дореформенные. Начнем с того, что учились там, даже в высших классах, очень мало – часа по два с половиной в день, да и то не каждый день: кроме воскресенья, в неделю полагался один полный праздник и два полупраздника, так что в общей сложности классным занятиям посвящалось всего лишь одиннадцать с половиной часов в неделю. Да и ученье состояло почти исключительно в чтении нескольких (далеко не всех) римских авторов, греческой Библии да в писании латинских и греческих виршей. Даже арифметика в объеме первых четырех правил преподавалась только в низших классах, так что итонские юноши по окончании курса часто являлись в аудитории специализирующегося на математике Кембриджского университета, зная не больше четырех правил арифметики. А когда в 1845 году в Итон приехал настоящий учитель математики, то ему позволено было обучать высшие классы только под тем условием, что он будет ежегодно платить м-ру Гекстеру, прежнему преподавателю четырех арифметических правил, по две тысячи рублей – якобы в возмещение за нарушение его прав на исключительное преподавание этой науки. Ни переходных экзаменов, ни наград за успехи, никаких других поощрений не было, так что перевод школяров из класса в класс делался не по успехам, а по выслуге лет. А еще было семьдесят человек “королевских учеников”, которые и при поступлении в Оксфордский университет не должны были держать никакого экзамена. Естественно, что при таких порядках все школяры делились на два разряда: работавшие по собственной охоте природные таланты и ничего не делающие спортсмены, атлеты или жуиры, слава о “подвигах” которых гремела по школе много лет после их выхода из нее.
Жили школяры на частных квартирах, или, лучше сказать, в частных пансионах, по нескольку человек. Правда, каждый такой пансион поручался надзору особых туторов, в обязанности которых входило смотреть за занятиями и соблюдением порядка школярами; были установлены общие правила, когда во всех пансионах следовало вставать, ложиться, находиться дома, тушить огни, идти в церковь и т. д., а за несоблюдение этих правил наказывали поркой. Но если принять во внимание, что и среди туторов тип спортсмена, театрала и т. п. был вовсе не редкостью, то нетрудно себе представить, что ученики старших классов без особенных препятствий со стороны начальства разъезжали по скачкам, кулачным и петушиным боям и другим достопримечательным аристократическим учреждениям того времени.
Зато если какой-нибудь школяр попадался главе школы доктору Киту на улице и, страшась встречи лицом к лицу с высшим начальством, шмыгал в лавку или двери какого-нибудь дома, это считалось крупным проступком и неизбежно вело к порке, без различия возраста и происхождения. А однажды был издан грозный приказ: “Если увижу кого-нибудь с фолиантом под мышкой – выпорю!” Объяснялся же этот лаконический указ следующим образом: с некоторых греческих словарей были содраны переплеты и поделаны из них так называемые “percepts”, или вместилища, в которых помещалось “только” три бутылки средней величины. Дело было в том, что как раз напротив того дома, где жил Гладстон и его братья, находился знаменитый в летописях Итонской школы Христофоров постоялый двор. Тут останавливался почтовый дилижанс из Лондона; сюда направлялись все письма и посылки для школяров, здесь скорее всего можно было увидеть последнюю газету и узнать свежайшие новости; тут же собирались каждую среду окрестные крестьяне и фермеры, приезжавшие на базар в Итон, – словом, это был своего рода клуб, почтамт и центр всей местной гласности, за неимением ни железных дорог, ни телеграфов, ни других благ просвещения, – время тогда было, прямо скажем, глухое. Из окон ближайших пансионов, кто хотел, мог целыми часами наблюдать житейские сцены у кабака и на базаре. Поэтому немудрено, что у школяров чаще, чем следовало, являлась нужда справляться о своих письмах, посылках и обо всем прочем.
Но картина все-таки еще не полна без описания системы фагов. В те времена, да отчасти еще и до сих пор, каждый школяр пятого и шестого классов (последних двух классов гимназии) имел право на услуги фага, то есть одного из учеников младших классов, и не только во время уроков, но и у себя на квартире, где воспитанники сами должны были позаботиться об ужине. Эти фаги под страхом побоев должны были беспрекословно повиноваться приказаниям старшего. Кроме чистки сапог и кухонной стряпни все мелкие обязанности слуг исполнялись фагами: они бегали для своих “хозяев” в лавочку припасти им обед, убирали посуду, ходили с записками к их товарищам, сопровождали их во время разных увеселительных экскурсий и т. д. Очевидно также, что и директорский указ насчет фолиантов под мышкой также относился прежде всего к фагам, которым после его издания приходилось быть тем ловчее, что нужно было суметь избежать, с одной стороны, директорской порки, а с другой – “хозяйской” встрепки. Трудно себе представить более отвратительный школьный обычай, чем это фагство; основанный на исключительном праве сильного, он делал из старших тиранов, а из фагов – рабов, которые по достижении шестого класса сами становились тиранами и на своих фагах вымещали все, что им самим прежде пришлось выстрадать. И это называлось “закаливанием” молодого поколения. А между тем бывали случаи настоящей жестокости и увечий с этими фагами, и матери, отдавая своих детей в школы, боялись фагства не меньше всяких смертельных болезней. Один раз, например, недозрелые аристократики старших классов, отправляясь в тележке на какие-то, кажется петушиные, бои, прихватили с собою фага для услуг. Дорогой лошадь закусила удила и понесла (вероятно, от слишком “нежного” обращения ездоков); тогда фагу было приказано взобраться на скачущую во весь дух лошадь и “посмотреть, что там такое с удилами”. Делать нечего, мальчик должен был повиноваться и исполнить поручение, поплатившись, правда, вывихнутой рукой. Два дня Уильяму Гладстону вместе с товарищами пришлось как милосердным самаритянам ухаживать за пострадавшим, пока не убедились, что дело серьезное, и не позвали доктора, который и вправил руку.
К счастью для Уильяма Гладстона, ему фагом быть не пришлось, так как при его поступлении в школу там были его старшие братья, под начало к которым он и попал, а они его любили и не обижали. Вероятно, поэтому же, когда он сам достиг старших классов, он обращался со своим фагом, одним будущим мировым судьею, – который сам потом свидетельствовал это, – очень мягко и человечно.
Из всего сказанного читатель вправе заключить, что в Итоне во времена Гладстона учились очень мало, а больше забавлялись. В таком случае откуда же брались те политические и духовные светила, которых выпускала эта школа? Вот в том-то и дело, что кто не хотел, тот мог и ничего не делать, но кто хотел, тот имел возможность работать сколько угодно, и поощрений к тому было очень много – правда, не со стороны начальства, а со стороны самих товарищей, и в этом заключается характерная особенность английской школы. Дело в том, что при ней всегда существовали такие учреждения, как ученическое общество для дебатов, или клуб, любительский театр и, наконец, периодический журнал, которые существовали и развивались безо всякого участия или вмешательства со стороны начальства. Доктор Кит прекрасно понимал образовательное и воспитательное значение этих предприятий и вмешивался только в тех случаях, когда начинали серьезно страдать обязательные школьные занятия, как бывало, например, с драматической труппой. Вообще же эти учреждения давали возможность не только свободно развиваться природным склонностям, талантам и творчеству молодых людей, которым нет, да и не может быть места в классной комнате, но и помогали юношам верно выбрать свою будущую дорогу. Недаром, например, про политический клуб один известный итонец впоследствии говорил: “Как ни жалко было образование итонцев, которое давал доктор Кит, – оно много пополнялось взаимным самообразованием. Клубные дебаты обращали внимание учеников на историю, на текущие события, и молодым ораторам были известны все опубликованные речи всех государственных людей прошлого столетия”.
Школьный театр, имевший свою постоянную сцену, временами возвышался до такого мастерства, что слава его гремела далеко за пределами Итона. Итонский же журнал, как увидим дальше, послужил многим известным людям полигоном для пробы литературных сил, а Уильяму Гладстону помог обнаружить и развить свой громадный административный и диалектический талант. Но возвратимся к нему самому.
По воспоминаниям очевидцев, когда Уильям Гладстон поступил в школу, это был самый красивый мальчик, когда-либо учившийся там. Но в пример другим школярам он был очень опрятен, всегда причесан и чем-нибудь занят. Товарищи скоро прозвали его на своем жаргоне “Sap”, что значит нечто вроде “пай-мальчик”, – за то, что он очень усердно учил латинские и греческие уроки и даже ухитрялся в свободное время заниматься математикой. Серьезный интерес к школьной работе, как он сам рассказывает, был вызван в нем похвальным отзывом о его латинских стихах одного учителя, сделавшегося впоследствии директором и реформатором школы. Его вирши особенно отличались не гладкостью, а своей содержательностью, благодаря его начитанности и умению владеть прочитанным материалом; так что если на занятиях встречалось какое-нибудь трудное место или требовались пояснения из других сочинений – всегда вызывали Гладстона или еще одного ученика.
В поведении это был примерно смирный и благочестивый мальчик; один из самых безупречных английских епископов, его товарищ, говорил: “Я сам был форменным лентяем, пока не познакомился с Гладстоном”. В проказах товарищей Гладстон никогда не принимал участия и даже публично порицал их. Был, например, школярский обычай во время ярмарки в среду на Масляной украдкой отрезать у свиней хвосты. Гладстон воспользовался первым случаем, когда ему пришлось на годовом обеде говорить речь о событиях года, и восстал против этого возмутительного обычая. Тогда на двери его комнаты в следующую же ярмарку был повешен пучок свеженьких свиных хвостиков с глупой надписью на латыни: “Кто любит свиней, того любят и свиньи”. Под этим поэтическим обращением Гладстон приписал от себя: “Автор этих стихов приглашается за наградой – крупным автографом на его физиономии!” Однако никто не явился, – отчасти, быть может, и потому, что Гладстон был далеко не последним в физических упражнениях, и схватка с ним легко могла окончиться не в пользу противника.
Бывали также случаи, когда он, сидя за годовым обедом в Христофоровом обеденном зале, переворачивал свой стакан и наотрез отказывался пить вино. Спортсменом он также никогда не был, хотя иногда любил играть в крикет или кататься на лодке по Темзе, для чего у него была даже своя лодка; но гораздо больший охотник он был до продолжительных – в несколько миль – прогулок по Виндзорскому парку с кем-нибудь из близких друзей, с беседами о литературе или истории. Особенно часто он гулял с самым близким своим другом того времени – Артуром Галламом, слабым, но очень интеллигентным мальчиком, тем самым, память которого Теннисон воспел в своей величественной элегии “In Memoriam”, написанной после его ранней смерти. Это был, кажется, самый выдающийся из всех школьных товарищей Гладстона. Среди прочих из известных людей он был близок с будущим верховным судьей в Калькутте Дж. Кальвилем, епископом Новозеландским Джорджем Сальвином, профессором поэзии в Оксфорде Ф. Дойлем, поэтом Теннисоном, историком Крымской войны А. Киньлеком, а также с Джеймсом Гоном, позднее сделавшимся одним из его самых близких друзей. Некоторые из этих людей и еще кое-кто вместе с Гладстоном составляли плотный кружок, выделявшийся своим трудолюбием и серьезностью: в классное время они самым усердным образом зубрили свои уроки и писали вирши, а в свободное – занимались классической и английской литературой, историей и так далее. За такое выделение из общей массы на них сначала смотрели косо, называли их благочестивыми, зубрилами, но с течением времени, когда группа начала проявлять серьезные таланты и дарования, к ней стали относиться все с большим и большим уважением.