Если описать картину всей той местности, то к югу был уставлен водосток, и, сложив из камней водоем, я собирал себе там воду. Деревья росли у самого навеса кровли, отчего собирание хвороста для топлива было делом не тяжёлым.
   Звалось это место – гора Тояма.
   Вечно зелёный плющ скрывал собой все следы. Долины густо поросли деревьями. Однако запад [28] – тот был открыт. И это не могло не навевать особых мыслей...
   Весной – глядишь на волны глициний... Словно лиловые облака они заполняют собой весь запад [29].
   Летом – слушаешь кукушку... Всякий раз, как перекликаешься с нею, как будто заключаешь уговор о встрече там, на горных тропах в стране потусторонней [30].
   Осенью – весь слух заполняют голоса цикад... И кажется: не плачут ли они об этом непрочном и пустом, как скорлупа цикады, мире? [31]
   Зимой – любуешься на снег... Его скопленье, его таянье – все это так похоже на наши прегрешенья!
   Когда молитва на ум нейдёт иль из чтенья книг священных ничего не получается, я отдыхаю, пребывая в полном бездействии. Нет того, кто мог бы в этом мне помешать; нет и спутника такого, которого должно было бы стыдиться.
   Обет молчания я на себя особо не накладывал, но, живя один, я невольно соблюдаю и «чистоту уст». Блюсти все заповеди во чтобы то ни стало я вовсе не пытался, но раз обстановки, способствующей их нарушению, нет, в чём же я их нарушу?
   По утрам, отдавшись весь тем «светлым волнам, что идут вслед за ладьёй», я вдаль гляжу на лодки, плывущие взад и вперед у Оканоя, и настроенье заимствую у Ман-сями [32].
   Вечером, когда ветер заставляет листву в плющах звучать, устремляюсь думой к реке Дзинъё, – и подражаю мелодиям Гэн Тотоку [33].
   Когда же волненье души ещё сильнее, нередко в отзвук соснам вторю музыкой «Осенний ветер»; звучанью же воды в ответ играю «Ручеёк текущий». Моё искусство – неумело. Но я не собираюсь услаждать слух других людей. Для себя играю я. Для себя пою. Питаю лишь своё собственное сердце.
   И ещё: у подножия горы стоит хижина из хвороста. То жилище стража этих гор. Живёт там отрок. По временам приходит он сюда, меня проведать. А то, когда мне скучно, я сам беру его своим товарищем, и мы вдвоём гуляем.
   Ему – шестнадцать лет, мне – шестьдесят. Наши возрасты – различны, но в том, в чём сердце обретает утешение себе, мы с ним равны.
   А то – нарву себе цветочков осоки, собираю ягоды брусники иль набирать начну картофель горный, рвать петрушку; то, – спустившись вниз к полям, что у подножия горы, – подбираю там упавшие колосья и вяжу из них снопы.
   Если ясен день, взобравшись на вершину, гляжу вдаль – на небо своей родины, обозреваю издали горы Кобатаяма, селение Фусими, Тоба, Хацукаси [34]. У красот природы собственников нет [35], отчего и нет никаких препятствий усладе сердца моего.
   Когда ходить пешком нетрудно мне и мои стремления далеко заходят, иду я по хребту, перехожу через гору Сумияма, миную Касадори; а то – иду на богомолье в храм Ивама, направляюсь поклониться в храм Исияма. Иль, пересекая долину Авадзу, иду проведать то, что осталось от Сэмимару [36]; переправившись же через реку Тагами-гава, навещаю могилу славного Сарумару [37].
   Обратною дорогой, смотря по времени года, – иль любуюсь вишней, иль ищу взором красный клён, иль срываю папоротник, иль подбираю плоды с дерев... И это всё – то возлагаю на алтарь Будды, то оставляю в домике, как память.
   Когда ночь тиха, при луне в окне вспоминаю с любовью своих прежних друзей; при криках же обезьян увлажняю слезами свой рукав. Светлячки в кустах издали путаются с огоньками рыбаков у острова Макиносима. Предрассветный дождь похож на бурю, сдувающую лист с дерев.
   Когда слышу крики горных фазанов, в мысль мне приходит: «то не отец ли мой? не моя ли это мать [38]?» Когда же олени с гор, уже привыкнув, подходят ко мне совсем близко, я чувствую, насколько я далёк уже от мира [39].
   А то, разведя сильнее тлеющий огонёк, делаю его товарищем своего старческого бдения. Вокруг не такие уж страшные горы, но случается внимать с волнением и крикам сов, так что разным картинам в этих горах во всякое время года нет и конца. Тем более же для того, у кого мысли глубоки, у кого знания велики... для того этим только всё не ограничивается!

III

   Да! Когда я в самом начале селился здесь, я думал: «ну, на время»... И так прошло уже целых пять лет. Моя лёгкая хижина стала немножко уже ветхой, на кровле образовался глубокий слой гнилой листвы, на ограде вырос мох. Когда приходится – случайно как-нибудь – прослышать о столице, я узнаю, как много благородных людей поумирало с той поры, как я сокрылся в этих горах. Про тех же, кто и в счёт идти не может, трудно и узнать что-либо. А сколько таких домов, что погибли при частых пожарах! Выходит, что только мой временный приют... лишь в нём привольно и не знаешь беспокойств!
   Пускай тесны его размеры, есть в нём ложе, чтоб ночь проспать; циновка есть, чтобы днём сидеть. Чтоб приютить лишь одного, его вполне хватает. Рак-отшельник любит раковинку небольшую; это потому, что он хорошо знает, кто он таков. Морской сокол живёт на голых скалах; это потому, что он сторонится от людей. Вот так и я: мои желанья – только покой; мое наслажденье – отсутствие печали.
   Вообще говоря, люди, когда строят жилища, обычно делают это вовсе не для себя: один строит для жены, детей и прочих домочадцев; другой строит для своих родных, друзей; третий строит господину, учителю, и строят даже для сокровищ, для лошадей, волов... Я же устроил теперь всё это для себя; для других не строил. И это потому, что – так уже устроен свет – в моём этом положении нет людей, которые за мною шли бы; нет и слуг, к которым приходилось бы обращаться. Пусть и устроил бы я все просторнее, – кому приют давать мне, кого мне здесь селить?
   Вот люди, что зовутся нашими друзьями: они чтут богатство, на первом месте ставят приятность в обращеньи; они не любят тех, в ком есть подлинное чувство, прямота. – Нет ничего лучше, как своими друзьями делать музыку, луну, цветы!
   Вот люди, что зовутся нашими слугами: они смотрят только, велика ль награда иль наказание для них; превыше всего прочего ставят обилие милостей со стороны господ. Любишь их, ласкаешь, и всё же – покоя от забот ты не дождёшься этим. – Нет ничего лучше, как своим слугою делать самого себя! Когда случится дело, что нужно совершить, обращаешься к самому себе. Пусть будет это и не так легко, всё же это легче, чем служить другим, смотреть за тем, как и что другие! Когда есть, куда идти, идёшь сам лично. Хоть не легко бывает, всё же лучше, чем заботить сердце мыслью о коне, седле, иль волах и колеснице!
   Теперь себя я разделил на части, и две службы они мне служат: руки – слуги, ноги – колесница, и угождают они моей душе.
   Душа же знает страданье тела и, когда оно страдает, ему покой даёт; когда же оно здорово, ему велит служить. Хоть и велит, но меру не превысит! Хоть дело на лад и не идёт, душу не волнуешь!
   А это хождение – всегда пешком, всегда в движеньи... – Как это всё питает жизнь! Зачем же зря в бездельи пребывать? Утруждать других, заставлять страдать их, – ведь это грех. Зачем же обращаться к чужим силам?
   Точно так же и с одеждой, и с пищей: платье – из глициний, плащ – из пеньки: добуду их – и покрываю своё тело, цветы же осоки с равнин, плоды деревьев с гор, – их хватает, чтоб поддержать жизнь. И – этого довольно.
   С людьми я не встречаюсь, почему мне и не приходится стыдиться и досадовать на свой внешний вид. Пища – скудна, но хоть и груба она, – мне она сладка на вкус. Вообще всё это говорю я вовсе не для тех, кто счастлив и богат, а говорю лишь о себе одном: сличаю, что было со мной прежде и что есть теперь.
   С тех пор, как я бежал от мира, как отринул всё, что с телом связано, нет у меня ни зависти, ни беспокойства.
   Жизнь свою вручив Провидению, я не гонюсь за ней и от неё не отвращаюсь.
   Существо моё – что облачко, плывущее по небу: нет у него опоры, нет и недовольства. Вся радость существования достигает у меня предела у изголовья беззаботной дрёмы, а все желания жизни пребывают лишь в красотах сменяющихся времен года.
   Все три мира – всего лишь одна душа [40]! Душа – в тревоге, и кони, волы, все драгоценности уже ни к чему; палаты и хоромы уже больше нежеланны! Теперь же у меня уединённое существование, маленький шалаш; и я люблю их.
   Когда случится мне заходить в столицу, мне стыдно, что я – нищий-монах; но когда по возвращении я сижу здесь у себя, я сожалею о тех, кто так привержен к мирскому греху... Если кто-нибудь усомнится в том, что здесь сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб и птиц. Рыбе в воде не надоест. Не будешь рыбой, её сердце – не понять [41]! Птица стремится к лесу. Не будешь птицей, её сердце – не понять! Совсем тоже и с настроениями отшельника. Не прожив так, кто их поймёт?

раздел третий

I

   Но вот лунный диск земной жизни клонится к закату и близок уже к гребню «предконечных гор». И когда я предстану вдруг пред скорбью «трёх путей» [42], о чём придётся мне жалеть?

II

   Будда учил людей: «Соприкоснёшься с вещью, не прикрепляйся близко к ней!» Значит и то, что я теперь люблю вот эту хижину из трав, уже есть грех. Значит то, что я привержен так к уединенью, – уже преграда на пути... А что же, когда я говорю о бесполезных радостях и провожу так зря и попусту все время?

III

   В предрассветную тишь сижу я в думах об этом законе и, обращаясь к своей душе, задаю ей вопрос: «убежал ты от мира, с горами, лесами смешался... всё для того, чтоб душу спасти, чтоб „Путь“ выполнять. Но вид твой подобен монаху, душа же – в скверне погрязла. Жилище твоё по образцу Дэёмё-кодзи [43], а то, что ты совершаешь, не достигнет даже до степени дел Сюрихандоку [44]. Иль в этом сам виноват? Все это – отплата презрением и бедностью за прежнюю жизнь? Иль это смущает тебя в заблужденьях погрязшее сердце?
   И на это в душе нет ответа. Только одно: к языку обратившись, раза два или три неугодную Будде молитву ему произношу.
 
   Конец третьей луны второго года Кэнряку (1212 г.).
   Писал брат Рэн-ин [45] в хижине на горе Тояма.