Страница:
Джон Ле Kappe
Убийство по-джентльменски
Найдется, вероятно, с десяток великих школ, о которых с уверенностью станут утверждать, что Карн писан с них. Но тот, кто вошел бы в их преподавательские в поисках Хектов, Филдингов и Д'Арси, искал бы там напрасно.
Джон Ле Kappe
Глава 1
ПРИ ЧЕРНЫХ СВЕЧАХ
Своим величием Карнская школа, по общему мнению, обязана королю Эдуарду VI; по мнению историков, просветительским пылом король был обязан лорду-протектору герцогу Сомерсетскому. Но Карн предпочитает питать благодарность к респектабельному монарху, а не к сомнительному политикану герцогу, опираясь на то убеждение, что Великие Школы, подобно королям из династии Тюдоров, венчались на царство и величие самим небом.
Возвеличение Карна и впрямь произошло почти чудесным образом. Основанный безвестными монахами, имущественно обеспеченный чахлым мальчиком-королем и за шиворот вытащенный из забвения нагло-напористым викторианским деятелем, Карн разгладил свой отложной воротник, доблеска отмыл деревенски заскорузлые лицо и руки и явился на поклон ко дворам двадцатого столетия. И в мгновение ока дорсетский провинциал сделался любимцем Лондона. Новый Дик Витингтон явился! У Карна имелись латинские грамоты на пергаменте, при восковых печатях, и древние угодья за Аббатством, имелись монастырские корпуса и червь-древоточец, имелась средневековая скамья для публичной порки и строчка в Книге страшного суда — и чего еще недоставало Карну для обучения отпрысков имущих?
И ученики стали стекаться. Они прибывали к началу каждого семестра (ибо полугодие — слово недостаточно изысканное), и до самого вечера в тот день поезда выгружали на вокзальный перрон грустные кучки одетых в черное мальчиков. Они прибывали в сверкающих траурной чистотой больших автомобилях. Они съезжались заново хоронить бедного короля Эдуарда. Шли, толкая ручные тележки по булыжным мостовым или неся коробки-гробики с домашними сластями. Иные были в мантиях и смахивали на ворон или на черных ангелов, слетевшихся на погребенье. Иные следовали молча и обособленно, как плакальщики на похоронах, и только слышался стук их подошв. Обитатели Карна во все дни выглядят траурно: воспитанники младших классов — поскольку им здесь оставаться, старшеклассники — поскольку им отсюда уезжать, а преподаватели — поскольку респектабельность оплачивается скудно. И теперь, когда близился уже к концу пасхальный семестр (то есть второе полугодие), над серыми башнями Карна висело то же всегдашнее тусклое облако уныния.
Унылая тусклость и холод, резкий, острый, как осколок кремня. Холод жег лица воспитанников, разбредавшихся с опустелых игровых полей после школьного матча. Пробирался под их черные пальто, превращая жесткие остроконечные форменные воротнички в ледяной обруч вокруг шеи. Озябшие, брели они со стадиона на длинную, пролегшую между оград дорогу, ведущую к центральной кондитерской и дальше, в город. Толпа редела постепенно, распадалась на кучки, а кучки — на пары. Двое мальчуганов, у которых вид был еще более продрогший, чем у прочих, миновали дорогу, тропинкой направились к дальней кондитерской, где меньше народу.
— Если снова придется торчать на этом скотском регби, я, наверно, тут же кончусь. Шум несусветный, — сказал один, высокий, белокурый, по фамилии Кейли.
— Ребята потому лишь орут, что с крытой трибуны следят наставники, — отозвался другой. — Для того мы и стоим все по корпусам. Чтоб старшие наставники могли хвастать, как рьяно их корпус болеет.
— А чего Роуд суется? — спросил Кейли. — Зачем Роуд стоит среди нас и подстегивает? Он же не корпусной, а замухрышка младший всего-навсего.
— А он все время к корпусным подлизывается. Во дворе на переменах так и вьется около начальства. Да и все учителя младшие так — ответил Перкинс, насмешливый рыжеволосый мальчик, староста корпуса.
— Я у Роудов чай пил, — сказал Кейли.
— Роуд — слабак. В коричневых штиблетах ходит. Ну, и как у них?
— Серость. Забавно, как они себя разоблачают этим чаем. Миссис Роуд, правда, вполне ничего, но в неказистом, плебейском духе: салфеточки, птички фарфоровые. А угощение сносное — попахивает «Книгой о вкусной и дешевой пище», но сносное.
— На будущий семестр Роуда переводят на военное обучение. Там его отдрессируют окончательно. Он так из кожи лезет — дым коромыслом прямо. Сразу видно, что не джентльмен. Знаешь, какую он школу кончал?
— Нет.
— Классическую, в Брэнксоме. Мама приезжала из Сингапура в том семестре, и Филдинг, корпусной наш, ей говорил.
— Жуть. А где этот Брэнксом?
— На побережье. Близ Борнмута. А я только у Филдинга чай пил, — прибавил Перкинс, помолчав немного. — Угощал пышками и жареными каштанами. Причем благодарить не смей. Изливаться в чувствах, говорит, предоставим простонародью. Слова в духе Филдинга. Он и не похож на учителя. Ему с нами скука, по-моему. За семестр ребята все перебывают у него на чае, весь корпус по очереди, по четверо, а в другое время он и слова не найдет ни для кого почти.
Некоторое время мальчики шли молча, затем Перкинс сказал:
— У Филдинга опять званый обед сегодня вечером.
— Отчаливать собрался, — неодобрительно заметил Кейли. — Кормежка у вас в корпусе, должно быть, теперь еще хуже обычного?
— Последний семестр перед отставкой. Принимает у себя поочередно. Каждого преподавателя с женой, чтобы до конца семестра всех отпотчевать. При черных свечах непременно. В знак траура. Знай наших.
— Да. Прощальный как бы жест.
— Мой родитель говорит, он немного того.
Они пересекли дорогу, скрылись в кондитерской, где и продолжали обсуждать насущные дела мистера Теренса Филдинга, пока Перкинс не простился с другом с явной неохотой. Будучи слаб в науках, он принужден был, увы, брать дополнительные уроки.
Упомянутый Перкинсом званый обед — точнее, званый ужин — близился к концу. Мистер Теренс Филдинг, старший корпусной наставник Карнской школы, подлил себе портвейна и усталым жестом отодвинул графин от себя влево. Лучший портвейн из имеющихся в его кладовой. Этого лучшего хватит до конца семестра, а там дьявол их всех бери. Он был слегка утомлен сегодняшним сидением на матче и слегка хмелен, и гости — Шейн Хект с мужем — слегка уже ему поднадоели. До чего эта Шейн безобразна. Расплывчато-грузна, как одряблевшая валькирия. Преизобилие черного волоса. Следовало пригласить других кого-нибудь. Сноу с женой, например, но Сноу чересчур умничает. Феликса Д'Арси — но у Д'Арси привычка перебивать. Но не беда, немного погодя можно будет разозлить Чарльза Хекта, Хект надуется, и они уйдут рано.
Хект поерзывал, ему хотелось достать трубку, но шалишь, этого Филдинг не позволит. Курить — изволь курить сигару. Трубке же место (вернее, не место) в кармане смокинга, а спортивный профиль Хекта и без трубки хорош.
— Сигару, Хект?
— Нет, Филдинг, благодарю. Вот, если не возражаете, я…
— Рекомендую сигары. Прислал молодой Хэвлейк из Гава ны. Отец его послом там, если помните.
— Как же, как же, дорогой, — снисходительно сказала Шейн. — Вивиан Хэвлейк был под началом у Чарльза в те времена, когда Чарльз ведал военным обучением.
— Хороший мальчик этот Хэвлейк, — заметил Хект и поджал губы в знак того, что он судья строгий.
— Забавно, как все изменилось. — Шейн Хект произнесла эти слова быстро и с деревянной улыбкой, дающей понять, что забавного мало. — В каком бесцветном мире мы теперь живем!
Помню, как до войны Чарльз, бывало, принимал парад кадетов на белом коне. Теперь ведь этого уж нет, не так ли? Я ничего не имею против нынешнего командира, мистера Айрдэля, ровно ничего. Вы не знаете Теренс, какого он, собственно, полка? Он, разумеется, поставил обучение блестяще — не знаю только; чему там сейчас обучают. Он ведь на дружеской ноге с воспитанниками, не правда ли? Жена его — милейшая особа… Непонятно, отчего у них прислуга не уживается. Я слышала, на будущий семестр мистера Роуда переводят на военное обучение?
— Бедный маленький Роуд, — не спеша проговорил Фил динг. — Мечется, как песик, оправдывает, так сказать, свой хлеб. Уж так старается, заметили ли вы, как, не жалея горла, усердствует он на школьных матчах? А ведь до Карна он в глаза не видел регби. В классических школах регби не в ходу — у них единственно футбол. Чарльз, помните вы Роуда в начальную его пору у нас в Карне? Пленительное было зрелище. Он вел себя тишайше, усваивал, впитывал нас: игры, речь, манеры. Затем настал день, и он обрел как бы дар речи, заговорил на нашем языке. Это было поразительно, напоминало пластическую хирургию. А оперировал, конечно Феликс Д'Арси — мне еще не доводилось видеть ничего подобного.
— Милая миссис Роуд, — произнесла Шейн Хект отвлеченно-рассеянным голосом, приберегаемым для самых ядовитых шпилек. — Такая славная… и вкусы такие простые, вы не находите? Ну кому бы еще пришло в голову украсить стену фарфоровыми уточками? Очаровательно, вы не находите? Как в чайной лавке. Любопытно, где она их покупала? Надо будет у нее спросить. Мне говорили, отец ее живет близ Борнмута.
Должно быть, ему так одиноко там. Ведь такие вульгарные места, и поговорить не с кем.
Филдинг откинулся на спинку стула, обозрел свой обеденный стол. У него-то столовое серебро недурное. Лучшее в Карне, случалось ему слышать отзывы, и, пожалуй, так оно и есть. И весь этот семестр обеды — при черных свечах. Давно уж ты уехал, а все будут вспоминать: «Дорогой наш старый Теренс — никто так не умел принять гостей. В последний свой семестр давал, знаете ли, обед для каждого коллеги, и жены приглашались. При черных свечах, весьма трогательно. Расставание с Карном разбило ему сердце». Но позлить Чарльза Хекта необходимо. Жене его это придется по душе, она сама еще подбавит масла, ибо Шейн своего мужа не терпит, ибо в недрах ее туши кроется змеиное коварство.
Филдинг взглянул на Хекта, затем на Шейн, и та улыбнулась ему неспешной и дрянной улыбкой шлюхи. На момент Филдинг представил себе, как Хект утопает в этом тучном теле: сценка, достойная Лотрека — да-да, именно! Чарльз — напыщенный, в цилиндре, чопорно сидит на плюшевом кроватном, покрывале; она же — грузная, скучающая. Что-то есть приятно-извращенное в этой картинке, переносящей дурака Хекта иэ спартанской чистоты Карна в парижские бордели девятнадцатого века.
Филдиниг заговорил — принялся вещать непререкаемым, дружески-беспристрастным тоном; он знал, что один уже этот тон подействует на Хекта раздражающе.
— Оглядываясь на свой тридцатилетний стаж в Карне, я сознаю, что достижения мои значительно скромней, чем у любого подметальщика улиц. — Супруги Хект насторожились. — Прежде я, бывало, считал себя ценнее подметальщика. Теперь же весьма в этом сомневаюсь. Панель грязна — он удаляет сор и тем способствует прогрессу. А я — чего достиг я? Укрепил в его косной рутине правящий класс, не отличающийся ни талантом, ни культурой, ни умом, еще на одно поколение спас от забвения отлички, реликвии мертвой эпохи.
Чарльз Хект, так и не выучившийся искусству пропускать слова Филдинга мимо ушей, побагровел и натопорщился.
— А даваемые нами знания? — возразил он с противоположного края стола. — А успехи наши, Филдинг, а стипендии, которых добиваются наши выпускники?
— За всю свою жизнь я не дал знаний ни одному ученику, Чарльз. Обычно ученики оказывались неспособны, иногда оказывался неспособен я. У большинства мальчиков восприятие, видите ли, угасает с приходом половой зрелости. У меньшинства способности этой дано уцелеть, хотя мы и принимаем все меры, дабы убить ее. Только если наши усилия тщетны, выпускник выдерживает конкурс, добивается стипендии… Не велите казнить меня, Шейн, это ведь мой прощальный семестр.
— Прощальный-то прощальный, Филдкнг, а говорите вы сущий вздор, — сердито сказал Хект.
— Действую в традициях Карна. Успехи наши, как вы их именуете, — на деле это наши неудачи; это те редкие ученики, что не усвоили уроков Карна. Им не привился наш культ посредственности. Их о б к а р н а т ь мы оказались бессильны. Но для остальных — для всех этих растерянных попиков и обкарнанных офицериков, — для них завет Карна начертан письменами на стене, и они нас ненавидят.
Хект деланно засмеялся.
— Почему же они и потом наезжают сюда, если уж так нас ненавидят? Почему не забывают нас и возвращаются?
— Да потому, дражайший Чарльз, что мы как раз и являем собою те начертанные на стене письмена! Ту единственную науку Карна, усвоенную ими на всю жизнь. Они возвращаются, чтобы вновь перечитать нас, понимаете? На нас усвоили они наглядно тайну жизни: что все мы стареем, не мудрея. Они осознали, что вот и становишься взрослым, а ничего не приходит — ни слепящих озарений на пути в Дамаск, ни внезапного чувства духовной возмужалости. — Филдинг запрокинул голову, уставил взор на неуклюжие викторианские лепные украшения, на ореол грязи вокруг потолочной розетки. — Мы просто-напросто старели понемногу. Те же остроты острили, не менялись ни в мыслях своих, ни в желаниях. Из года в год оставались мы теми же, Хект, не становились ни умней, ни лучше; за пятьдесят последних лет ни единая свежая мысль не посетила ни единого из нас. И питомцы наши видели, что за истину являем Карн и мы — наши ученые мантии, наши шуточки на лекциях, наши мудренькие назиданьица. И потому— то они и возвращаются к нам вновь и вновь в продолжение всей их сбитой с толку и бесплодной жизни и глядят завороженно на вас и на меня, Хект, как дети глядят на могилу, постигая тайну жизни и смерти. О да, этому-то мы их научили.
С минуту Хект молча смотрел на Филдкнга.
— Портвейну, Хект? — предложил Филдинг слегка примирительно уже, но взгляд Хекта был упорен.
— Если это шутка… — начал Хект, и жена его удовлетворенно отметила, что он рассержен по-настоящему.
— Хотелось бы мне самому знать, в шутку ли я это или же всерьез, — ответил Филдинг с напускной искренностью. — Бывало, я считал занятным смешивать комическое с трагическим. Теперь же я дорого бы дал за умение различать их. — Филдинг мысленно одобрил свою фразу.
Затем пили кофе в гостиной, и Филдинг принялся было перемывать косточки знакомым, но Хект отмалчивался. Филдинг даже пожалел в душе, что не дал Хекту подымить трубкой. Но вообразил снова «Хектов в Париже» и воспрянул духом. Сегодня он, право же, в ударе. Находил временами слова, убедительные даже для него самого.
Шейн пошла надеть пальто, мужчины остались вдвоем в холле — стояли молча. Вернулась Шейн, на ее необъятных белых плечах красовалось горностаевое, пожелтевшее от старости боа. Она склонила голову направо, улыбнулась, протянула Филдингу руку — пальцами книзу.
— Теренс, дорогой, — сказала она Филдингу, целующему эти пухлые пальцы. — Вы такой милый. Последний ваш семестр. Но до отьезда вы непременно должны отобедать у нас. Какая печаль. Так мало нас осталось. — Она снова улыбнулась, полузакрыв глаза в знак сильного душевного волнения, и вышла вслед за мужем на улицу. Холод стоял по-прежнему пронизывающий, и чувствовалась близость снегопада.
Филдинг затворил и плотно запер за гостями дверь — быть может, чуточку быстрей, чем требовало бы приличие, — и вернулся в столовую. С полбокала у Хекта осталось недопито. Филдинг аккуратно перелил вино обратно в графин. Будем надеяться, что не слишком испортил Хекту настроение: Филдинг очень не любил возбуждать к себе в людях антипатию. Он задул свечи, большим и указательным пальцами привел в порядок фитили. Включив электричество, достал из буфета дешевый блокнотик, раскрыл. Там у него был перечень приглашенных до конца семестра. Взял авторучку, четкой птичкой пометил фамилию Хект. От Хектов отделался. На среду приглашены Роуды. Муж вполне приемлем, но жена — кошмар, кошмар… А не всегда так. Как правило, жены куда симпатичнее мужей.
Он открыл буфет, добыл оттуда бутылку коньяку, стакан. Неся все это в одной руке, направился обратно в гостиную, устало шаркая подошвами, свободной рукой опираясь о стену. О господи! Он вдруг почувствовал себя стариком: эта боль, полоской прошившая грудь, эта тяжесть в ногах. Так нелегко быть на людях — все время словно на сцене. Одному — мерзко, с людьми — скучно. Когда один, такое чувство, точно ты устал, а уснуть не можешь. Какой, бишь, это немецкий поэт сказал: «Вам можно спать, а я плясать обязан?» Примерно так он щегольнул как-то этой цитатой.
А я плясать обязан, думал Филдинг. И Карн тоже— старый сатир, пляшущий под музыку. Ритм убыстряется, тела наши стареют, но пляску надо продолжать, ведь за кулисами наготове стоят молодые танцоры. А забавно было это вначале — отплясывать старые пляски среди нового мира. Он налил себе еще коньяку. Уйти приятно будет в некотором смысле, хотя придется где-нибудь в другом месте устроиться преподавать.
Но у Карна своя красота… Подворье аббатства весной… голенастые, как фламинго, фигуры мальчиков, ждущих начала службы… приливы и отливы детворы, как смена времен года, и старики, застигаемые смертью в гуще детей. Жаль, что нет таланта писать красками, он изобразил бы этот карнский карнавал в изжелта-каштановой осенней гамме… Как огорчительно, подумал Филдинг, что душе, столь чуткой на красоту, отказано в творческом даре.
Он глянул на свои часы. Без четверти двенадцать. Почти пора уже идти — не ко сну, а плясать.
Возвеличение Карна и впрямь произошло почти чудесным образом. Основанный безвестными монахами, имущественно обеспеченный чахлым мальчиком-королем и за шиворот вытащенный из забвения нагло-напористым викторианским деятелем, Карн разгладил свой отложной воротник, доблеска отмыл деревенски заскорузлые лицо и руки и явился на поклон ко дворам двадцатого столетия. И в мгновение ока дорсетский провинциал сделался любимцем Лондона. Новый Дик Витингтон явился! У Карна имелись латинские грамоты на пергаменте, при восковых печатях, и древние угодья за Аббатством, имелись монастырские корпуса и червь-древоточец, имелась средневековая скамья для публичной порки и строчка в Книге страшного суда — и чего еще недоставало Карну для обучения отпрысков имущих?
И ученики стали стекаться. Они прибывали к началу каждого семестра (ибо полугодие — слово недостаточно изысканное), и до самого вечера в тот день поезда выгружали на вокзальный перрон грустные кучки одетых в черное мальчиков. Они прибывали в сверкающих траурной чистотой больших автомобилях. Они съезжались заново хоронить бедного короля Эдуарда. Шли, толкая ручные тележки по булыжным мостовым или неся коробки-гробики с домашними сластями. Иные были в мантиях и смахивали на ворон или на черных ангелов, слетевшихся на погребенье. Иные следовали молча и обособленно, как плакальщики на похоронах, и только слышался стук их подошв. Обитатели Карна во все дни выглядят траурно: воспитанники младших классов — поскольку им здесь оставаться, старшеклассники — поскольку им отсюда уезжать, а преподаватели — поскольку респектабельность оплачивается скудно. И теперь, когда близился уже к концу пасхальный семестр (то есть второе полугодие), над серыми башнями Карна висело то же всегдашнее тусклое облако уныния.
Унылая тусклость и холод, резкий, острый, как осколок кремня. Холод жег лица воспитанников, разбредавшихся с опустелых игровых полей после школьного матча. Пробирался под их черные пальто, превращая жесткие остроконечные форменные воротнички в ледяной обруч вокруг шеи. Озябшие, брели они со стадиона на длинную, пролегшую между оград дорогу, ведущую к центральной кондитерской и дальше, в город. Толпа редела постепенно, распадалась на кучки, а кучки — на пары. Двое мальчуганов, у которых вид был еще более продрогший, чем у прочих, миновали дорогу, тропинкой направились к дальней кондитерской, где меньше народу.
— Если снова придется торчать на этом скотском регби, я, наверно, тут же кончусь. Шум несусветный, — сказал один, высокий, белокурый, по фамилии Кейли.
— Ребята потому лишь орут, что с крытой трибуны следят наставники, — отозвался другой. — Для того мы и стоим все по корпусам. Чтоб старшие наставники могли хвастать, как рьяно их корпус болеет.
— А чего Роуд суется? — спросил Кейли. — Зачем Роуд стоит среди нас и подстегивает? Он же не корпусной, а замухрышка младший всего-навсего.
— А он все время к корпусным подлизывается. Во дворе на переменах так и вьется около начальства. Да и все учителя младшие так — ответил Перкинс, насмешливый рыжеволосый мальчик, староста корпуса.
— Я у Роудов чай пил, — сказал Кейли.
— Роуд — слабак. В коричневых штиблетах ходит. Ну, и как у них?
— Серость. Забавно, как они себя разоблачают этим чаем. Миссис Роуд, правда, вполне ничего, но в неказистом, плебейском духе: салфеточки, птички фарфоровые. А угощение сносное — попахивает «Книгой о вкусной и дешевой пище», но сносное.
— На будущий семестр Роуда переводят на военное обучение. Там его отдрессируют окончательно. Он так из кожи лезет — дым коромыслом прямо. Сразу видно, что не джентльмен. Знаешь, какую он школу кончал?
— Нет.
— Классическую, в Брэнксоме. Мама приезжала из Сингапура в том семестре, и Филдинг, корпусной наш, ей говорил.
— Жуть. А где этот Брэнксом?
— На побережье. Близ Борнмута. А я только у Филдинга чай пил, — прибавил Перкинс, помолчав немного. — Угощал пышками и жареными каштанами. Причем благодарить не смей. Изливаться в чувствах, говорит, предоставим простонародью. Слова в духе Филдинга. Он и не похож на учителя. Ему с нами скука, по-моему. За семестр ребята все перебывают у него на чае, весь корпус по очереди, по четверо, а в другое время он и слова не найдет ни для кого почти.
Некоторое время мальчики шли молча, затем Перкинс сказал:
— У Филдинга опять званый обед сегодня вечером.
— Отчаливать собрался, — неодобрительно заметил Кейли. — Кормежка у вас в корпусе, должно быть, теперь еще хуже обычного?
— Последний семестр перед отставкой. Принимает у себя поочередно. Каждого преподавателя с женой, чтобы до конца семестра всех отпотчевать. При черных свечах непременно. В знак траура. Знай наших.
— Да. Прощальный как бы жест.
— Мой родитель говорит, он немного того.
Они пересекли дорогу, скрылись в кондитерской, где и продолжали обсуждать насущные дела мистера Теренса Филдинга, пока Перкинс не простился с другом с явной неохотой. Будучи слаб в науках, он принужден был, увы, брать дополнительные уроки.
Упомянутый Перкинсом званый обед — точнее, званый ужин — близился к концу. Мистер Теренс Филдинг, старший корпусной наставник Карнской школы, подлил себе портвейна и усталым жестом отодвинул графин от себя влево. Лучший портвейн из имеющихся в его кладовой. Этого лучшего хватит до конца семестра, а там дьявол их всех бери. Он был слегка утомлен сегодняшним сидением на матче и слегка хмелен, и гости — Шейн Хект с мужем — слегка уже ему поднадоели. До чего эта Шейн безобразна. Расплывчато-грузна, как одряблевшая валькирия. Преизобилие черного волоса. Следовало пригласить других кого-нибудь. Сноу с женой, например, но Сноу чересчур умничает. Феликса Д'Арси — но у Д'Арси привычка перебивать. Но не беда, немного погодя можно будет разозлить Чарльза Хекта, Хект надуется, и они уйдут рано.
Хект поерзывал, ему хотелось достать трубку, но шалишь, этого Филдинг не позволит. Курить — изволь курить сигару. Трубке же место (вернее, не место) в кармане смокинга, а спортивный профиль Хекта и без трубки хорош.
— Сигару, Хект?
— Нет, Филдинг, благодарю. Вот, если не возражаете, я…
— Рекомендую сигары. Прислал молодой Хэвлейк из Гава ны. Отец его послом там, если помните.
— Как же, как же, дорогой, — снисходительно сказала Шейн. — Вивиан Хэвлейк был под началом у Чарльза в те времена, когда Чарльз ведал военным обучением.
— Хороший мальчик этот Хэвлейк, — заметил Хект и поджал губы в знак того, что он судья строгий.
— Забавно, как все изменилось. — Шейн Хект произнесла эти слова быстро и с деревянной улыбкой, дающей понять, что забавного мало. — В каком бесцветном мире мы теперь живем!
Помню, как до войны Чарльз, бывало, принимал парад кадетов на белом коне. Теперь ведь этого уж нет, не так ли? Я ничего не имею против нынешнего командира, мистера Айрдэля, ровно ничего. Вы не знаете Теренс, какого он, собственно, полка? Он, разумеется, поставил обучение блестяще — не знаю только; чему там сейчас обучают. Он ведь на дружеской ноге с воспитанниками, не правда ли? Жена его — милейшая особа… Непонятно, отчего у них прислуга не уживается. Я слышала, на будущий семестр мистера Роуда переводят на военное обучение?
— Бедный маленький Роуд, — не спеша проговорил Фил динг. — Мечется, как песик, оправдывает, так сказать, свой хлеб. Уж так старается, заметили ли вы, как, не жалея горла, усердствует он на школьных матчах? А ведь до Карна он в глаза не видел регби. В классических школах регби не в ходу — у них единственно футбол. Чарльз, помните вы Роуда в начальную его пору у нас в Карне? Пленительное было зрелище. Он вел себя тишайше, усваивал, впитывал нас: игры, речь, манеры. Затем настал день, и он обрел как бы дар речи, заговорил на нашем языке. Это было поразительно, напоминало пластическую хирургию. А оперировал, конечно Феликс Д'Арси — мне еще не доводилось видеть ничего подобного.
— Милая миссис Роуд, — произнесла Шейн Хект отвлеченно-рассеянным голосом, приберегаемым для самых ядовитых шпилек. — Такая славная… и вкусы такие простые, вы не находите? Ну кому бы еще пришло в голову украсить стену фарфоровыми уточками? Очаровательно, вы не находите? Как в чайной лавке. Любопытно, где она их покупала? Надо будет у нее спросить. Мне говорили, отец ее живет близ Борнмута.
Должно быть, ему так одиноко там. Ведь такие вульгарные места, и поговорить не с кем.
Филдинг откинулся на спинку стула, обозрел свой обеденный стол. У него-то столовое серебро недурное. Лучшее в Карне, случалось ему слышать отзывы, и, пожалуй, так оно и есть. И весь этот семестр обеды — при черных свечах. Давно уж ты уехал, а все будут вспоминать: «Дорогой наш старый Теренс — никто так не умел принять гостей. В последний свой семестр давал, знаете ли, обед для каждого коллеги, и жены приглашались. При черных свечах, весьма трогательно. Расставание с Карном разбило ему сердце». Но позлить Чарльза Хекта необходимо. Жене его это придется по душе, она сама еще подбавит масла, ибо Шейн своего мужа не терпит, ибо в недрах ее туши кроется змеиное коварство.
Филдинг взглянул на Хекта, затем на Шейн, и та улыбнулась ему неспешной и дрянной улыбкой шлюхи. На момент Филдинг представил себе, как Хект утопает в этом тучном теле: сценка, достойная Лотрека — да-да, именно! Чарльз — напыщенный, в цилиндре, чопорно сидит на плюшевом кроватном, покрывале; она же — грузная, скучающая. Что-то есть приятно-извращенное в этой картинке, переносящей дурака Хекта иэ спартанской чистоты Карна в парижские бордели девятнадцатого века.
Филдиниг заговорил — принялся вещать непререкаемым, дружески-беспристрастным тоном; он знал, что один уже этот тон подействует на Хекта раздражающе.
— Оглядываясь на свой тридцатилетний стаж в Карне, я сознаю, что достижения мои значительно скромней, чем у любого подметальщика улиц. — Супруги Хект насторожились. — Прежде я, бывало, считал себя ценнее подметальщика. Теперь же весьма в этом сомневаюсь. Панель грязна — он удаляет сор и тем способствует прогрессу. А я — чего достиг я? Укрепил в его косной рутине правящий класс, не отличающийся ни талантом, ни культурой, ни умом, еще на одно поколение спас от забвения отлички, реликвии мертвой эпохи.
Чарльз Хект, так и не выучившийся искусству пропускать слова Филдинга мимо ушей, побагровел и натопорщился.
— А даваемые нами знания? — возразил он с противоположного края стола. — А успехи наши, Филдинг, а стипендии, которых добиваются наши выпускники?
— За всю свою жизнь я не дал знаний ни одному ученику, Чарльз. Обычно ученики оказывались неспособны, иногда оказывался неспособен я. У большинства мальчиков восприятие, видите ли, угасает с приходом половой зрелости. У меньшинства способности этой дано уцелеть, хотя мы и принимаем все меры, дабы убить ее. Только если наши усилия тщетны, выпускник выдерживает конкурс, добивается стипендии… Не велите казнить меня, Шейн, это ведь мой прощальный семестр.
— Прощальный-то прощальный, Филдкнг, а говорите вы сущий вздор, — сердито сказал Хект.
— Действую в традициях Карна. Успехи наши, как вы их именуете, — на деле это наши неудачи; это те редкие ученики, что не усвоили уроков Карна. Им не привился наш культ посредственности. Их о б к а р н а т ь мы оказались бессильны. Но для остальных — для всех этих растерянных попиков и обкарнанных офицериков, — для них завет Карна начертан письменами на стене, и они нас ненавидят.
Хект деланно засмеялся.
— Почему же они и потом наезжают сюда, если уж так нас ненавидят? Почему не забывают нас и возвращаются?
— Да потому, дражайший Чарльз, что мы как раз и являем собою те начертанные на стене письмена! Ту единственную науку Карна, усвоенную ими на всю жизнь. Они возвращаются, чтобы вновь перечитать нас, понимаете? На нас усвоили они наглядно тайну жизни: что все мы стареем, не мудрея. Они осознали, что вот и становишься взрослым, а ничего не приходит — ни слепящих озарений на пути в Дамаск, ни внезапного чувства духовной возмужалости. — Филдинг запрокинул голову, уставил взор на неуклюжие викторианские лепные украшения, на ореол грязи вокруг потолочной розетки. — Мы просто-напросто старели понемногу. Те же остроты острили, не менялись ни в мыслях своих, ни в желаниях. Из года в год оставались мы теми же, Хект, не становились ни умней, ни лучше; за пятьдесят последних лет ни единая свежая мысль не посетила ни единого из нас. И питомцы наши видели, что за истину являем Карн и мы — наши ученые мантии, наши шуточки на лекциях, наши мудренькие назиданьица. И потому— то они и возвращаются к нам вновь и вновь в продолжение всей их сбитой с толку и бесплодной жизни и глядят завороженно на вас и на меня, Хект, как дети глядят на могилу, постигая тайну жизни и смерти. О да, этому-то мы их научили.
С минуту Хект молча смотрел на Филдкнга.
— Портвейну, Хект? — предложил Филдинг слегка примирительно уже, но взгляд Хекта был упорен.
— Если это шутка… — начал Хект, и жена его удовлетворенно отметила, что он рассержен по-настоящему.
— Хотелось бы мне самому знать, в шутку ли я это или же всерьез, — ответил Филдинг с напускной искренностью. — Бывало, я считал занятным смешивать комическое с трагическим. Теперь же я дорого бы дал за умение различать их. — Филдинг мысленно одобрил свою фразу.
Затем пили кофе в гостиной, и Филдинг принялся было перемывать косточки знакомым, но Хект отмалчивался. Филдинг даже пожалел в душе, что не дал Хекту подымить трубкой. Но вообразил снова «Хектов в Париже» и воспрянул духом. Сегодня он, право же, в ударе. Находил временами слова, убедительные даже для него самого.
Шейн пошла надеть пальто, мужчины остались вдвоем в холле — стояли молча. Вернулась Шейн, на ее необъятных белых плечах красовалось горностаевое, пожелтевшее от старости боа. Она склонила голову направо, улыбнулась, протянула Филдингу руку — пальцами книзу.
— Теренс, дорогой, — сказала она Филдингу, целующему эти пухлые пальцы. — Вы такой милый. Последний ваш семестр. Но до отьезда вы непременно должны отобедать у нас. Какая печаль. Так мало нас осталось. — Она снова улыбнулась, полузакрыв глаза в знак сильного душевного волнения, и вышла вслед за мужем на улицу. Холод стоял по-прежнему пронизывающий, и чувствовалась близость снегопада.
Филдинг затворил и плотно запер за гостями дверь — быть может, чуточку быстрей, чем требовало бы приличие, — и вернулся в столовую. С полбокала у Хекта осталось недопито. Филдинг аккуратно перелил вино обратно в графин. Будем надеяться, что не слишком испортил Хекту настроение: Филдинг очень не любил возбуждать к себе в людях антипатию. Он задул свечи, большим и указательным пальцами привел в порядок фитили. Включив электричество, достал из буфета дешевый блокнотик, раскрыл. Там у него был перечень приглашенных до конца семестра. Взял авторучку, четкой птичкой пометил фамилию Хект. От Хектов отделался. На среду приглашены Роуды. Муж вполне приемлем, но жена — кошмар, кошмар… А не всегда так. Как правило, жены куда симпатичнее мужей.
Он открыл буфет, добыл оттуда бутылку коньяку, стакан. Неся все это в одной руке, направился обратно в гостиную, устало шаркая подошвами, свободной рукой опираясь о стену. О господи! Он вдруг почувствовал себя стариком: эта боль, полоской прошившая грудь, эта тяжесть в ногах. Так нелегко быть на людях — все время словно на сцене. Одному — мерзко, с людьми — скучно. Когда один, такое чувство, точно ты устал, а уснуть не можешь. Какой, бишь, это немецкий поэт сказал: «Вам можно спать, а я плясать обязан?» Примерно так он щегольнул как-то этой цитатой.
А я плясать обязан, думал Филдинг. И Карн тоже— старый сатир, пляшущий под музыку. Ритм убыстряется, тела наши стареют, но пляску надо продолжать, ведь за кулисами наготове стоят молодые танцоры. А забавно было это вначале — отплясывать старые пляски среди нового мира. Он налил себе еще коньяку. Уйти приятно будет в некотором смысле, хотя придется где-нибудь в другом месте устроиться преподавать.
Но у Карна своя красота… Подворье аббатства весной… голенастые, как фламинго, фигуры мальчиков, ждущих начала службы… приливы и отливы детворы, как смена времен года, и старики, застигаемые смертью в гуще детей. Жаль, что нет таланта писать красками, он изобразил бы этот карнский карнавал в изжелта-каштановой осенней гамме… Как огорчительно, подумал Филдинг, что душе, столь чуткой на красоту, отказано в творческом даре.
Он глянул на свои часы. Без четверти двенадцать. Почти пора уже идти — не ко сну, а плясать.
Глава 2
ЧЕТВЕРГОВЫЕ ВОЛНЕНИЯ
Четверг, вечер; только что ушел в печать очередной еженедельный выпуск «Христианского голоса». Событие это на Флит-стрит вряд ли назовешь историческим. Прыщавый подросток-рассыльный, унесший растрепанную кипу гранок, проявляет к «Голосу» уважительности ровно на сумму ожидаемых рождественских наградных, и никак не более. Даже в смысле наградных он уже научен и знает, что мирские издания концерна «Юнипресс» более щедры на благостыню материальную, чем «Христианский голос», поскольку щедрость строго зависит от тиража.
Мисс Бримли, редактор еженедельника, поправила под собой надувную подушечку и закурила сигарету. Помощница редактора и секретарша — должность двуединая — зевнула, сунула аспирин в сумочку, взбила гребнем светло-рыжую прическу и простилась с мисс Бримли, оставив после себя, как обычно, аромат весьма пахучей пудры и пустую обертку от бумажных салфеток. Мисс Бримли успокоенно слушала дробный отзвук ее шагов, замирающий в коридоре. Приятно было остаться наконец одной и наслаждаться наступившей разрядкой. Как ни странно это было ей самой, но каждый четверг, входя утром в огромное здание «Юнипресса» и становясь на один междуэтажный эскалатор за другим (слегка комичная на этих эскалаторах, как тусклый и тощий тючок на блистающем лайнере), — каждый четверг ощущала она то же беспокойство. А ведь как-никак уже четырнадцать лет ведет она «Голос», и кое-кто считает его добротнейшим товаром «Юнипресса». И все же по четвергам ее не покидало волнение, вечная тревога, что однажды — быть может, именно сегодня — они не кончат номер к приходу рассыльного. Она частенько представляла себе последствия. Ей приходилось слышать об авариях в других узлах этой издательской махины, о статьях не по вкусу и о головомойках. Для нее было загадкой, почему вообще не прикроют «Голос» — комната, которая отведена его редакции на седьмом этаже, стоит денег, а тираж так мал, что (если мисс Бримли хоть сколько-нибудь разбирается) не возмещает и затрат на газетные вырезки.
«Голос» основан был на рубеже столетия старым лордом Лэндсбери одновременно с ежедневной нонконформистской газетой и «Трезвенником». Но оба те издания давно уже приказали долго жить. А проснувшись как-то поутру, сын лорда Лэндсбери обнаружил, что все его дело, включая штат и персонал, мебель, чернила, вырезки и скрепки, — все на корню куплено невидимым миру золотом «Юнипресса». Случилось это три года назад, и поначалу каждый день мисс Бримли ждала увольнения. Но не приходило ни уведомления, ни директивы, ни запроса — ничего. И, будучи женщиной рассудительной, она продолжала действовать в прежнем духе и перестала удивляться,
И она была рада. Насмешки над «Голосом» строить легко. Каждую неделю он смиренно, без шума и грома свидетельствует пред читателями о случаях господнего вмешательства в дела земные, пересказывает — не мудрствуя лукаво и не слишком заботясь о научности — древнюю историю евреев и дает (от имени вымышленного персонажа) материнские советы всем написавшим и пожелавшим. «Голос» мало заботят те пятьдесят с лишним миллионов британцев, что и не слыхали о его существовании. Он представляет собой орган как бы внутрисемейный и, чем поносить нежелающих вступить в эту семью, предпочитает печься об ее членах. Для них он источает доброту, оптимизм и полезные сведения. Если в Индии повальный мор скосил до миллиона детей, то можете быть уверены, что в это время «Голос» в редакционной статье описывал чудесное спасение методистской семьи в Кенте из пламени пожара. «Голос» не угощает вас советами, как скрыть незваные морщинки у глаз или как обуздать вашу раздающуюся вширь фигуру; не приводит вас, постаревшего, в уныние своей вечной молодостью. «Голос» сам среднего возраста и среднебуржуазного сословия, девушек он призывает к осторожности, читателей же вообще — к благотворительности. Нонконформизм в религии — самая стойкая из всех привычек, и те семьи, что подписались на «Голос» в 1903 году, продолжали его выписывать и в 1960-м.
Сама мисс Бримли — отнюдь не точный образ и подобие ее журнала. Военный случай и каприз разведработы забросил ее вместе с молодым лордом Лэндсбери в Ливию, в некий домик близ Тобрука, и там проработали они все шесть военных лет, умело и не привлекая постороннего внимания. Кончилась война — кончилась и служба для обоих, но у Лэндсбери хватило здравого смысла и великодушия, чтобы предложить мисс Бримли редакторство. В войну «Голос» перестал выходить, и никто не горел нетерпением возобновить его выпуск. Мисс Бримли вначале было слегка неловко воскрешать и вести еженедельник, который нимало не отражал ее собственного смутного деизма; но очень скоро, начав получать трогательные письма и подняв тираж до прежнего уровня, она привязалась к работе и к читателям, и прежние сомнения покинули ее. «Голос» стал ее жизнью, а читатели — главной в этой жизни заботой. Она старалась, как могла, отвечать на их странные и беспокойные вопросы, а когда не могла сама, то обращалась к другим за помощью, и со временем, печатаясь под несколькими псевдонимами, стала для своих читателей если не мудрецом-философом, то другом, советчиком и всеобщей тетушкой.
Мисс Бримли потушила сигарету, рассеянно убрала булавки, вырезки, ножницы, клей в правый верхний ящик стола и взяла с лотка «для входящих» всю послеобеденную почту — еще не разобранную, поскольку сегодня четверг. Тут были несколько писем на имя Барбары Феллоушип (— братство ( а н г л . )). Под этим псевдонимом «Голос» со дня основания отвечал (и в частном порядке и на своих столбцах) на читательские письма с их множеством пестрых проблем. Письма эти подождут до завтра. «Проблемную» почту она читала не без удовольствия, но оставляла это удовольствие на пятницу, на утро. Мисс Бримли открыла шкафчик сбоку, сунула письма в ближайшую ячейку. Один конверт лег плашмя, и она удивленно заметила, что на заклеенном его отвороте выпукло выдавлен изящный голубой дельфин. Взяв и повертев в руке конверт, она оглядела его с любопытством. Бумага бледно-серая, едва заметно разлинована . Дорогой — наверное, ручной работы. Под дельфином вьется геральдическая ленточка, а на ней чуть различима надпись: «Regem defendere diem videre» (Храни короля, как зеницу ока» ( л а т . )). На почтовом штемпеле мисс Бримли прочла: «Карн, Дорсет». Дельфин и надпись, должно быть, с герба Карнской школы. Но почему Карн звучит так знакомо? Она гордилась своей отличной памятью, но, к досаде, вспомнить не удалось.
Пришлось вскрыть конверт пожелтевшим костяным ножом и прочесть письмо.
Дорогая мисс Феллоушип,
Не знаю, существуете ли вы на самом деле, но все равно, ответы ваши всегда такие добрые, сердечные. Это я написала вам прошлым летом, в июне, про смесь для тортов. Я не больна психически, и я знаю, что мой муж хочет меня убить. Можно мне приехать и повидаться поскорее с вами в удобное для вас время? Я убеждена, вы мне поверите. Поймите, что я не сумасшедшая. Прошу вас, мне нужно повидать вас как можно, как можно скорее, я так боюсь этих долгих ночей. Я больше не знаю, к кому обратиться. К пастору Кардью — но ему я не скажу, он не поверит, а отец у меня слишком здравомыслящий. Я чувствую, что я пропала. Что-то в нем теперь такое. Ночью, когда он думает, что я сплю, он иногда лежит и смотрит так, в темноту. Я знаю, нам не должно держать страх в сердце и дурные мысли, но ничего не могу с собой поделать.
Дай вам бог, чтобы вы нечасто получали такие письма.
У в а ж а ю щ а я в а с С т е л л а Р о у д , у р о ж д е н н а я Г л а с т о н .
С минуту мисс Бримли сидела за столом не шевелясь, глядя на адрес, гравюрно и красиво впечатанный вверху листа: «Северные поля, Карнская школа, Дорсет». Оторопелой, изумленной, ей лишь одно пришло на ум в эту минуту: «Ценность информации определяется ее породой». Любимый афоризм Джона Лэндсбери. Пока не знаешь, откуда сведения, какова их родословная, нельзя определить их ценность. Джон говаривал: «Мы люди разборчивые. Перед информацией без роду и племени мы захлопываем дверь». На что она, бывало, отвечала: «Да, Джон. Но даже лучшим семьям приходилось начинать в безвестности"'.
Мисс Бримли, редактор еженедельника, поправила под собой надувную подушечку и закурила сигарету. Помощница редактора и секретарша — должность двуединая — зевнула, сунула аспирин в сумочку, взбила гребнем светло-рыжую прическу и простилась с мисс Бримли, оставив после себя, как обычно, аромат весьма пахучей пудры и пустую обертку от бумажных салфеток. Мисс Бримли успокоенно слушала дробный отзвук ее шагов, замирающий в коридоре. Приятно было остаться наконец одной и наслаждаться наступившей разрядкой. Как ни странно это было ей самой, но каждый четверг, входя утром в огромное здание «Юнипресса» и становясь на один междуэтажный эскалатор за другим (слегка комичная на этих эскалаторах, как тусклый и тощий тючок на блистающем лайнере), — каждый четверг ощущала она то же беспокойство. А ведь как-никак уже четырнадцать лет ведет она «Голос», и кое-кто считает его добротнейшим товаром «Юнипресса». И все же по четвергам ее не покидало волнение, вечная тревога, что однажды — быть может, именно сегодня — они не кончат номер к приходу рассыльного. Она частенько представляла себе последствия. Ей приходилось слышать об авариях в других узлах этой издательской махины, о статьях не по вкусу и о головомойках. Для нее было загадкой, почему вообще не прикроют «Голос» — комната, которая отведена его редакции на седьмом этаже, стоит денег, а тираж так мал, что (если мисс Бримли хоть сколько-нибудь разбирается) не возмещает и затрат на газетные вырезки.
«Голос» основан был на рубеже столетия старым лордом Лэндсбери одновременно с ежедневной нонконформистской газетой и «Трезвенником». Но оба те издания давно уже приказали долго жить. А проснувшись как-то поутру, сын лорда Лэндсбери обнаружил, что все его дело, включая штат и персонал, мебель, чернила, вырезки и скрепки, — все на корню куплено невидимым миру золотом «Юнипресса». Случилось это три года назад, и поначалу каждый день мисс Бримли ждала увольнения. Но не приходило ни уведомления, ни директивы, ни запроса — ничего. И, будучи женщиной рассудительной, она продолжала действовать в прежнем духе и перестала удивляться,
И она была рада. Насмешки над «Голосом» строить легко. Каждую неделю он смиренно, без шума и грома свидетельствует пред читателями о случаях господнего вмешательства в дела земные, пересказывает — не мудрствуя лукаво и не слишком заботясь о научности — древнюю историю евреев и дает (от имени вымышленного персонажа) материнские советы всем написавшим и пожелавшим. «Голос» мало заботят те пятьдесят с лишним миллионов британцев, что и не слыхали о его существовании. Он представляет собой орган как бы внутрисемейный и, чем поносить нежелающих вступить в эту семью, предпочитает печься об ее членах. Для них он источает доброту, оптимизм и полезные сведения. Если в Индии повальный мор скосил до миллиона детей, то можете быть уверены, что в это время «Голос» в редакционной статье описывал чудесное спасение методистской семьи в Кенте из пламени пожара. «Голос» не угощает вас советами, как скрыть незваные морщинки у глаз или как обуздать вашу раздающуюся вширь фигуру; не приводит вас, постаревшего, в уныние своей вечной молодостью. «Голос» сам среднего возраста и среднебуржуазного сословия, девушек он призывает к осторожности, читателей же вообще — к благотворительности. Нонконформизм в религии — самая стойкая из всех привычек, и те семьи, что подписались на «Голос» в 1903 году, продолжали его выписывать и в 1960-м.
Сама мисс Бримли — отнюдь не точный образ и подобие ее журнала. Военный случай и каприз разведработы забросил ее вместе с молодым лордом Лэндсбери в Ливию, в некий домик близ Тобрука, и там проработали они все шесть военных лет, умело и не привлекая постороннего внимания. Кончилась война — кончилась и служба для обоих, но у Лэндсбери хватило здравого смысла и великодушия, чтобы предложить мисс Бримли редакторство. В войну «Голос» перестал выходить, и никто не горел нетерпением возобновить его выпуск. Мисс Бримли вначале было слегка неловко воскрешать и вести еженедельник, который нимало не отражал ее собственного смутного деизма; но очень скоро, начав получать трогательные письма и подняв тираж до прежнего уровня, она привязалась к работе и к читателям, и прежние сомнения покинули ее. «Голос» стал ее жизнью, а читатели — главной в этой жизни заботой. Она старалась, как могла, отвечать на их странные и беспокойные вопросы, а когда не могла сама, то обращалась к другим за помощью, и со временем, печатаясь под несколькими псевдонимами, стала для своих читателей если не мудрецом-философом, то другом, советчиком и всеобщей тетушкой.
Мисс Бримли потушила сигарету, рассеянно убрала булавки, вырезки, ножницы, клей в правый верхний ящик стола и взяла с лотка «для входящих» всю послеобеденную почту — еще не разобранную, поскольку сегодня четверг. Тут были несколько писем на имя Барбары Феллоушип (— братство ( а н г л . )). Под этим псевдонимом «Голос» со дня основания отвечал (и в частном порядке и на своих столбцах) на читательские письма с их множеством пестрых проблем. Письма эти подождут до завтра. «Проблемную» почту она читала не без удовольствия, но оставляла это удовольствие на пятницу, на утро. Мисс Бримли открыла шкафчик сбоку, сунула письма в ближайшую ячейку. Один конверт лег плашмя, и она удивленно заметила, что на заклеенном его отвороте выпукло выдавлен изящный голубой дельфин. Взяв и повертев в руке конверт, она оглядела его с любопытством. Бумага бледно-серая, едва заметно разлинована . Дорогой — наверное, ручной работы. Под дельфином вьется геральдическая ленточка, а на ней чуть различима надпись: «Regem defendere diem videre» (Храни короля, как зеницу ока» ( л а т . )). На почтовом штемпеле мисс Бримли прочла: «Карн, Дорсет». Дельфин и надпись, должно быть, с герба Карнской школы. Но почему Карн звучит так знакомо? Она гордилась своей отличной памятью, но, к досаде, вспомнить не удалось.
Пришлось вскрыть конверт пожелтевшим костяным ножом и прочесть письмо.
Дорогая мисс Феллоушип,
Не знаю, существуете ли вы на самом деле, но все равно, ответы ваши всегда такие добрые, сердечные. Это я написала вам прошлым летом, в июне, про смесь для тортов. Я не больна психически, и я знаю, что мой муж хочет меня убить. Можно мне приехать и повидаться поскорее с вами в удобное для вас время? Я убеждена, вы мне поверите. Поймите, что я не сумасшедшая. Прошу вас, мне нужно повидать вас как можно, как можно скорее, я так боюсь этих долгих ночей. Я больше не знаю, к кому обратиться. К пастору Кардью — но ему я не скажу, он не поверит, а отец у меня слишком здравомыслящий. Я чувствую, что я пропала. Что-то в нем теперь такое. Ночью, когда он думает, что я сплю, он иногда лежит и смотрит так, в темноту. Я знаю, нам не должно держать страх в сердце и дурные мысли, но ничего не могу с собой поделать.
Дай вам бог, чтобы вы нечасто получали такие письма.
У в а ж а ю щ а я в а с С т е л л а Р о у д , у р о ж д е н н а я Г л а с т о н .
С минуту мисс Бримли сидела за столом не шевелясь, глядя на адрес, гравюрно и красиво впечатанный вверху листа: «Северные поля, Карнская школа, Дорсет». Оторопелой, изумленной, ей лишь одно пришло на ум в эту минуту: «Ценность информации определяется ее породой». Любимый афоризм Джона Лэндсбери. Пока не знаешь, откуда сведения, какова их родословная, нельзя определить их ценность. Джон говаривал: «Мы люди разборчивые. Перед информацией без роду и племени мы захлопываем дверь». На что она, бывало, отвечала: «Да, Джон. Но даже лучшим семьям приходилось начинать в безвестности"'.