Страница:
Вероника Капустина
Намотало
©Капустина В., текст, 2012.
©«Геликон Плюс», макет, 2012.
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
©«Геликон Плюс», макет, 2012.
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Намотало
У художника Козлова была история про девочку Тамару. Она рассказывалась обычно ни к селу ни к городу, на ровном месте, вдруг, при минимальном алкогольном опьянении. Чаще наедине, но охвачены были почти все знакомые. Откуда, спрашивается, мне известно, что почти все, если чаще наедине? Да потому что знакомые Козлова между собой общались, дамы особенно. В основном не те, с которыми у Козлова было «вон чего», как выражается Вера, а те, которые «просто чаю попить». И тех и других, подозреваю, было немало. Но насчёт тех, с которыми «вон чего», у Козлова всегда было строго: он предпочитал их друг с другом не знакомить. Две бывшие жены и нынешняя любовница за одним столом – мизансцена не для Козлова. Старомодный человек, хоть и не старый. А мы, которые «просто чаю попить», – мы, конечно, общались.
История простая. Я вообще сначала думала, что на нас действует исключительно артистичность исполнения. Итак, в молодые годы художник Козлов подрабатывал в типографии, на каком-то там станке. Тот же станок обслуживала Тамара. Уж не знаю, как они делили между собой один несчастный станок, только Козлов считался Тамариным начальником. Дело в том, что Тамара эта всё время плакала. У неё была такая конституция: на любое прикосновение, не то что тычок, окружающей действительности она отвечала слезотечением. От чего под глазами, вероятно, припухало, а на нежных щеках не просыхали слёзные дорожки. Это совершенно не портит в двадцать лет. Да, по-моему, и в шестьдесят не портит. Я считаю, что людям вообще идёт плакать. Надо больше плакать, хотя бы для того, чтобы чаще слышать фразу «не надо плакать». Прекраснее слов я не знаю. Козлову, должно быть, частенько приходилось говорить их Тамаре, а это, согласитесь, для мужчины тяжёлый труд. Для мужского речевого аппарата некоторые сочетания звуков невероятно сложны, например «бедная» или, скажем, «прости»… Тамара отказывалась носить на работе комбинезон, якобы потому, что он ей велик на два размера, а на самом деле, потому что стеснялась недостатков своей фигуры, и ходила в чёрном рабочем халатике. Станок попался хищный и цепкий: как ухватит Тамару за полу халатика – и ну наматывать её (полу) на какой-то там свой вал! Девочка, естественно, плакала и кричала, хотя и вполголоса:
– Алексей Иваныч, меня опять намотало!
И Козлов отбивал её у злобного агрегата. Пожрать Тамару целиком и напитаться её слезами станку так и не удалось. Она вскоре уволилась. Это первая часть.
Далее. Года через три идёт художник Козлов по городу, где-то, кажется, недалеко от Таврического сада. Вдруг воздух влажнеет и свежеет и слышатся очень знакомые звуки: это Тамара идёт навстречу и плачет.
– Тамара! – говорит Козлов. – Куда тебя опять намотало?
Далее. Ещё года через три Козлов встречает Тамару с молодым человеком, и молодой человек – ничего себе, но тоже, такое впечатление, что глаза у него на мокром месте. Всё! Трёхчастная композиция: станок, Таврический сад, молодой человек. Триптих.
Козлов вовсе не склонен наговаривать пластинки. Он вообще редко возвращается к однажды сказанному. Это даже раздражает. Например, поговорили вы с ним о Дега и остались недовольны друг другом. Ты к следующему разу и аргументов припасёшь, и несколько сложноподчинённых предложений правильно выстроишь, приходишь – а поезд ушёл: больше никто с тобой о Дега разговаривать не станет, уже не интересно. Я думаю, Козлов очень быстро тот разговор забывал, ронял из памяти, терял, и терять было не жалко. Ему вообще ничего было не жалко. Придёшь – чаю нальёт и сахара не пожалеет, и как дела расспросит. Не придёшь больше никогда – тоже не страшно. Если, конечно, он же успел ознакомить тебя со своим триптихом. Мне даже стало казаться, что у Козлова так много знакомых именно для того, чтобы как можно больше людей на земле знало о слезоточивой Тамаре. Чтобы образ её запечатлелся в их сознании.
В других своих историях художник Козлов практически не повторялся. Ася слушала про то, как он готовит луковый суп. Вера – про то, как он однажды случайно встретил Новый год на Дворцовой площади, уснув под Александрийским столпом, а вторая жена в это время ждала его дома. Соня знала всё о карнавале в Гаване, где Козлову лично помахал рукой Фидель Кастро, но зато о луковом супе и не слыхивала.
Получилось так, что совершенно посторонняя плакса стала занимать в нашей жизни непропорционально большое место. Ася призналась, что часто пытается себе представить, как Тамара выглядит сейчас. Жалкое зрелище! Вера, посмеиваясь, сказала, что даже во сне её видела однажды: тощая, кривоногая, глаза красные, как у кролика. Пока мы вибрировали, у Козлова как раз наметилась выставка в Англии. Я представила себе, как он перерезает ленточку, пританцовывая от нетерпения, и вот уже говорит на неизвестно откуда взявшемся у него английском:
– Ladies and gentlemen, once there was a girl named Tamara…
У Аси недавно умерла бабушка. Козлов нёс гроб, хотя с бабушкой раньше знаком не был. Но зарёванной Асе только пожал руку, как мужчине. Веру обокрали в автобусе: вытащили всю зарплату вместе с красивеньким кошелёчком. Козлов тут же отдал Вере имевшиеся у него 700 рублей, и… И всё!!! Совершенно ясно, что ни о похоронах, ни о краже, ни об Асиных слезах, ни о Вериных Козлов никогда никому рассказывать не будет.
Несмотря на такой вот невыносимый характер, знакомые у Козлова не переводились. Были такие, которые нарочно звонили ему в день, скажем, именин (своих, а не Козлова) только для того, чтобы Козлов их поздравил. Мы с верой, правда, до такого не доходили, но Асе и Соне случалось. Соня вообще чуть не ушла от нас. В призрачный и таинственный клан женщин, с которыми «вон чего». Случись это – я бы и рассказать ничего не смогла, потому что Соня сделалась бы недоступна и не поведала бы нам о картине. Но Соня осталась с нами, что, правда, тяжело переживает. Она вообще впечатлительная и тоже, должно быть, всё плакала бы, если бы не играла вместо этого на флейте в симфоническом оркестре. Выплакавшись в пяти-шести концертах, Соня всё-таки рассказала, как было дело.
Сидят они с Козловым у него в мастерской и пьют чай. И не только чай. Что уже настораживает. И рука Козлова тянется к руке Сони, а рука Сони – к руке Козлова, и обоим, как всегда в таких случаях, почему-то кажется, что нужно что-то сказать, кроме «вот такие дела…», и Соня, углядев на стене пасмурное пятно (не так часто Козлов работает темперой), говорит, дура:
– А это… что такое?
Естественно, втайне надеется, что отвечать ей на этот глупый вопрос не станут, а только поднимутся со стула, и, значит, проклятый круглый столик – больше не помеха, ну и так далее. Козлов сначала всё так и делает, то есть встаёт и движется к Соне и одновременно к картине. Но в какой-то момент Соня понимает, что всё-таки больше к последней. И он задумчиво на неё смотрит (не на Соню) и начинает подробно отвечать на заданный вопрос. И вовсе не потому, что он самовлюблённый мазила, предпочитающий мёртвый, но свой холст живой, но пока чужой Соне. Это бы ещё ладно! Но Козлов, как утверждает Соня, говорит о картине с той же интонацией (о, тут ей можно верить, флейтистка, слух абсолютный), с какой говорил о слезливой Тамаре. То есть, сам не понимаю, зачем говорю, но не могу удержаться – и говорю.
Потом звонит телефон: именины у кого-то случились или ещё что, и пока Козлов разговаривает, Соня, естественно, смотрит на картину, и, скорее всего, сквозь слёзы обиды. Ну а когда трубка повешена, то, глядишь – Козлов уже опять сидит, да и Соня тоже, и между ними торчит этот пузатый самодовольный столик, который все мы так ненавидим.
Картина называется «Свадьба», и всем нам, завсегдатаям, она, разумеется, знакома. На мой взгляд там изображено вот что: деревья где-то в окрестностях, например, Сухуми (ну, Абхазия не Абхазия, а что-то общегрузинское чувствуется), сумерки, не то раннее утро, не то поздний вечер, но скорее утро, из-за деревьев к вам выходят невеста в белом кисейном коконе и жених в чёрном смокинге. На заднем плане – ещё люди. Многие в чёрном. Да, конечно, сумерки – необыкновенного синего цвета. Да, вы почти обоняете запах хвои и, возможно, лимона, и слышите абсолютную тишину. Но и всё! На мой взгляд, у Козлова есть работы и получше.
Но Соня-то утверждает, что и деревья, и воздух, и белый кокон невесты, и сама невеста, и жених, – всё это на картине плачет. Плачет о чём-то невозможном, не состоявшемся, вернее, состоявшемся, но не нашедшем себе никакого выражения, не оставившем после себя никакого следа. Да, всё молчит и плачет о невозможности высказаться. Но не будем же забывать, что сама Соня смотрела на картину сквозь слёзы, хотя она это категорически отрицает.
Соня страдает, бедная. Кидает её из стороны в сторону. То скажет, что взглянув на картину, всё поняла и надежды никакой нет, то твердит, что это досадное недоразумение, что дело в телефонном звонке, в столике… В короткой «Памятке оставленным и несчастливо влюблённым», которую я непременно как-нибудь напишу, потому что очень хочу помочь этим несчастным, у которых в душе ад и скрежет, в первом её пункте, будет написано: «Даже мысли не допускайте о том, что ваш предмет тоже хоть немного о вас скучает! Эта мысль истерзает вас, заставит совершать жалкие поступки, пытаться «всё исправить», и, в конце концов, вы сойдёте с ума от отвращения к себе, и ничего не исправите». А ещё там будет пункт: «Никому не рассказывайте главного. Оно – главное – со стороны всегда выглядит глуповатым, оно будет сопротивляться, а вы – исступлённо пробовать и пробовать…». Но Соне уже никакая памятка не впрок. Её схватило и намотало: как начнёт вдруг о картине «Свадьба»! Ни к селу ни к городу, на ровном месте, совершенно посторонним людям…
История простая. Я вообще сначала думала, что на нас действует исключительно артистичность исполнения. Итак, в молодые годы художник Козлов подрабатывал в типографии, на каком-то там станке. Тот же станок обслуживала Тамара. Уж не знаю, как они делили между собой один несчастный станок, только Козлов считался Тамариным начальником. Дело в том, что Тамара эта всё время плакала. У неё была такая конституция: на любое прикосновение, не то что тычок, окружающей действительности она отвечала слезотечением. От чего под глазами, вероятно, припухало, а на нежных щеках не просыхали слёзные дорожки. Это совершенно не портит в двадцать лет. Да, по-моему, и в шестьдесят не портит. Я считаю, что людям вообще идёт плакать. Надо больше плакать, хотя бы для того, чтобы чаще слышать фразу «не надо плакать». Прекраснее слов я не знаю. Козлову, должно быть, частенько приходилось говорить их Тамаре, а это, согласитесь, для мужчины тяжёлый труд. Для мужского речевого аппарата некоторые сочетания звуков невероятно сложны, например «бедная» или, скажем, «прости»… Тамара отказывалась носить на работе комбинезон, якобы потому, что он ей велик на два размера, а на самом деле, потому что стеснялась недостатков своей фигуры, и ходила в чёрном рабочем халатике. Станок попался хищный и цепкий: как ухватит Тамару за полу халатика – и ну наматывать её (полу) на какой-то там свой вал! Девочка, естественно, плакала и кричала, хотя и вполголоса:
– Алексей Иваныч, меня опять намотало!
И Козлов отбивал её у злобного агрегата. Пожрать Тамару целиком и напитаться её слезами станку так и не удалось. Она вскоре уволилась. Это первая часть.
Далее. Года через три идёт художник Козлов по городу, где-то, кажется, недалеко от Таврического сада. Вдруг воздух влажнеет и свежеет и слышатся очень знакомые звуки: это Тамара идёт навстречу и плачет.
– Тамара! – говорит Козлов. – Куда тебя опять намотало?
Далее. Ещё года через три Козлов встречает Тамару с молодым человеком, и молодой человек – ничего себе, но тоже, такое впечатление, что глаза у него на мокром месте. Всё! Трёхчастная композиция: станок, Таврический сад, молодой человек. Триптих.
Козлов вовсе не склонен наговаривать пластинки. Он вообще редко возвращается к однажды сказанному. Это даже раздражает. Например, поговорили вы с ним о Дега и остались недовольны друг другом. Ты к следующему разу и аргументов припасёшь, и несколько сложноподчинённых предложений правильно выстроишь, приходишь – а поезд ушёл: больше никто с тобой о Дега разговаривать не станет, уже не интересно. Я думаю, Козлов очень быстро тот разговор забывал, ронял из памяти, терял, и терять было не жалко. Ему вообще ничего было не жалко. Придёшь – чаю нальёт и сахара не пожалеет, и как дела расспросит. Не придёшь больше никогда – тоже не страшно. Если, конечно, он же успел ознакомить тебя со своим триптихом. Мне даже стало казаться, что у Козлова так много знакомых именно для того, чтобы как можно больше людей на земле знало о слезоточивой Тамаре. Чтобы образ её запечатлелся в их сознании.
В других своих историях художник Козлов практически не повторялся. Ася слушала про то, как он готовит луковый суп. Вера – про то, как он однажды случайно встретил Новый год на Дворцовой площади, уснув под Александрийским столпом, а вторая жена в это время ждала его дома. Соня знала всё о карнавале в Гаване, где Козлову лично помахал рукой Фидель Кастро, но зато о луковом супе и не слыхивала.
Получилось так, что совершенно посторонняя плакса стала занимать в нашей жизни непропорционально большое место. Ася призналась, что часто пытается себе представить, как Тамара выглядит сейчас. Жалкое зрелище! Вера, посмеиваясь, сказала, что даже во сне её видела однажды: тощая, кривоногая, глаза красные, как у кролика. Пока мы вибрировали, у Козлова как раз наметилась выставка в Англии. Я представила себе, как он перерезает ленточку, пританцовывая от нетерпения, и вот уже говорит на неизвестно откуда взявшемся у него английском:
– Ladies and gentlemen, once there was a girl named Tamara…
У Аси недавно умерла бабушка. Козлов нёс гроб, хотя с бабушкой раньше знаком не был. Но зарёванной Асе только пожал руку, как мужчине. Веру обокрали в автобусе: вытащили всю зарплату вместе с красивеньким кошелёчком. Козлов тут же отдал Вере имевшиеся у него 700 рублей, и… И всё!!! Совершенно ясно, что ни о похоронах, ни о краже, ни об Асиных слезах, ни о Вериных Козлов никогда никому рассказывать не будет.
Несмотря на такой вот невыносимый характер, знакомые у Козлова не переводились. Были такие, которые нарочно звонили ему в день, скажем, именин (своих, а не Козлова) только для того, чтобы Козлов их поздравил. Мы с верой, правда, до такого не доходили, но Асе и Соне случалось. Соня вообще чуть не ушла от нас. В призрачный и таинственный клан женщин, с которыми «вон чего». Случись это – я бы и рассказать ничего не смогла, потому что Соня сделалась бы недоступна и не поведала бы нам о картине. Но Соня осталась с нами, что, правда, тяжело переживает. Она вообще впечатлительная и тоже, должно быть, всё плакала бы, если бы не играла вместо этого на флейте в симфоническом оркестре. Выплакавшись в пяти-шести концертах, Соня всё-таки рассказала, как было дело.
Сидят они с Козловым у него в мастерской и пьют чай. И не только чай. Что уже настораживает. И рука Козлова тянется к руке Сони, а рука Сони – к руке Козлова, и обоим, как всегда в таких случаях, почему-то кажется, что нужно что-то сказать, кроме «вот такие дела…», и Соня, углядев на стене пасмурное пятно (не так часто Козлов работает темперой), говорит, дура:
– А это… что такое?
Естественно, втайне надеется, что отвечать ей на этот глупый вопрос не станут, а только поднимутся со стула, и, значит, проклятый круглый столик – больше не помеха, ну и так далее. Козлов сначала всё так и делает, то есть встаёт и движется к Соне и одновременно к картине. Но в какой-то момент Соня понимает, что всё-таки больше к последней. И он задумчиво на неё смотрит (не на Соню) и начинает подробно отвечать на заданный вопрос. И вовсе не потому, что он самовлюблённый мазила, предпочитающий мёртвый, но свой холст живой, но пока чужой Соне. Это бы ещё ладно! Но Козлов, как утверждает Соня, говорит о картине с той же интонацией (о, тут ей можно верить, флейтистка, слух абсолютный), с какой говорил о слезливой Тамаре. То есть, сам не понимаю, зачем говорю, но не могу удержаться – и говорю.
Потом звонит телефон: именины у кого-то случились или ещё что, и пока Козлов разговаривает, Соня, естественно, смотрит на картину, и, скорее всего, сквозь слёзы обиды. Ну а когда трубка повешена, то, глядишь – Козлов уже опять сидит, да и Соня тоже, и между ними торчит этот пузатый самодовольный столик, который все мы так ненавидим.
Картина называется «Свадьба», и всем нам, завсегдатаям, она, разумеется, знакома. На мой взгляд там изображено вот что: деревья где-то в окрестностях, например, Сухуми (ну, Абхазия не Абхазия, а что-то общегрузинское чувствуется), сумерки, не то раннее утро, не то поздний вечер, но скорее утро, из-за деревьев к вам выходят невеста в белом кисейном коконе и жених в чёрном смокинге. На заднем плане – ещё люди. Многие в чёрном. Да, конечно, сумерки – необыкновенного синего цвета. Да, вы почти обоняете запах хвои и, возможно, лимона, и слышите абсолютную тишину. Но и всё! На мой взгляд, у Козлова есть работы и получше.
Но Соня-то утверждает, что и деревья, и воздух, и белый кокон невесты, и сама невеста, и жених, – всё это на картине плачет. Плачет о чём-то невозможном, не состоявшемся, вернее, состоявшемся, но не нашедшем себе никакого выражения, не оставившем после себя никакого следа. Да, всё молчит и плачет о невозможности высказаться. Но не будем же забывать, что сама Соня смотрела на картину сквозь слёзы, хотя она это категорически отрицает.
Соня страдает, бедная. Кидает её из стороны в сторону. То скажет, что взглянув на картину, всё поняла и надежды никакой нет, то твердит, что это досадное недоразумение, что дело в телефонном звонке, в столике… В короткой «Памятке оставленным и несчастливо влюблённым», которую я непременно как-нибудь напишу, потому что очень хочу помочь этим несчастным, у которых в душе ад и скрежет, в первом её пункте, будет написано: «Даже мысли не допускайте о том, что ваш предмет тоже хоть немного о вас скучает! Эта мысль истерзает вас, заставит совершать жалкие поступки, пытаться «всё исправить», и, в конце концов, вы сойдёте с ума от отвращения к себе, и ничего не исправите». А ещё там будет пункт: «Никому не рассказывайте главного. Оно – главное – со стороны всегда выглядит глуповатым, оно будет сопротивляться, а вы – исступлённо пробовать и пробовать…». Но Соне уже никакая памятка не впрок. Её схватило и намотало: как начнёт вдруг о картине «Свадьба»! Ни к селу ни к городу, на ровном месте, совершенно посторонним людям…
Щекотка
Ещё со средних веков известно, что если эпидемия, теракт, путч, то можно либо лечь лицом к стене и проспать от отчаяния семнадцать часов, либо собраться вместе небольшим контингентом и нести всякую чушь. Притом чем зловреднее вирус, чем бесчеловечнее наёмные убийцы, чем наглее узурпаторы, тем жизнерадостнее будет чушь, тем чаше под нежные «ах» будут падать и разбиваться – к счастью – рюмки. Разговор зашёл смешной – о щекотке, почему – никто бы потом и не вспомнил. Почти все сразу включились. Лев, который всё знал, просто всегда и всё знал, немедленно сообщил, что щекотка – атавизм, рефлекторная реакция на мелких насекомых, досталась нам от животных. Прибегнув к помощи Николая Николаевича, человека без лица и стиля, выяснили, что из животных щекотки боятся разве что обезьяны и крысы, а остальные просто не знают, что это такое. Обезьяны хотя бы смеются, подумала Женя Черешнева, а крысы, значит, молча терпят. Но не сказала. Хорошо, что Николай Николаевич сам почему-то добавил, что у крыс вместо смеха есть на этот случай характерный, не похожий на обычный, писк. Снова вступил Лев и отметил, что щекотка – это ещё и вмонтированный в нас генератор хорошего настроения. Он вспомнил прочитанную где-то историю про недоношенную английскую девочку: полукилограммовый ребёнок норовил умереть, уснуть, но мама регулярно щекотала ему пяточки площадью с почтовую марку каждая, – и дочка постепенно превратилась в упитанного младенца с очень весёлым нравом. История всем страшно понравилась, и Люся рассказала, как в детстве, когда случалось промочить ноги, бабушка растирала ей ступни спиртом – и сколько визга было, как было весело… Жене Черешневой припомнилось, как они с подружками возились у неё дома, и Ленка с Танькой стали щекотать её, и они все трое скатились с двуспальной родительской кровати на пол, подружки всё не унимались, и Женя, чтобы они поняли, говорить она уже не могла, сильно, очень сильно ударилась затылком об пол. Они всё равно не сразу отпустили, хотя и удивились, что она бьётся головой об пол. Но она опять ничего не сказала, потому что это воспоминание совершенно не подтверждало выкладок Льва. Получилось бы некстати. Потом заговорили о пытках щекоткой, о мелких насекомых, которых сажали пытаемым на самые чувствительные места и накрывали колпачком… Воскресенский был в ударе, а Женя Черешнева знала, – когда-то, лет пятнадцать назад, вместе учились, – что он большой любитель Хулио Кортасара и особенно «Игры в классики». А там один человек коллекционирует пытки, то есть описания пыток. Так вот Воскресенский знал их все наизусть, а она этот кусок в своё время пропустила, быстро перелистав несколько страниц, и очень испугалась, что сейчас он всё ей и расскажет. Но, слава богу, Игорю было плевать на Воскресенского и хотелось о своём, – о том, о чём ему всегда хотелось с тех пор, как появилась Люся.
– Слушайте, зашёл в Интернет, парень какой-то пишет: «Ну не могу, мужики! Посоветуйте, что делать. Когда она меня руками ласкает, всё хорошо, но если губами – туши свет, – кричу, вырываюсь, чуть не до судорог дело доходит. Что делать, посоветуйте, щекотно!» Все смеялись, и очень по-доброму, как всегда смеются, когда о половой близости говорят как о забавном чудачестве, дескать, надо же, есть же дурачки, которые этим занимаются. И сквозь смех каждый прикидывал, припоминал… И Люся-таки вспомнила. Она сделала вид, что краснеет, она это очень хорошо обозначила, только самой краски не было, потому что тут нельзя по заказу, потому что это рефлекс, и пробормотала: «Да, шея особенно…». «И ухо! Ухо!», – мысленно воскликнула Женя Черешнева, и уши отзывчиво окрасились в насыщенный красный цвет, заставив её пожалеть, что постриглась так коротко. Никто ничего не заметил, и только Николай Николаевич ни к селу ни к городу серым голосом сообщил, что боязнь щекотки коррелирует со склонностью краснеть и предрасположенностью к «гусиной коже». Но на это тоже никто не обратил внимания, потому что Лев гнул своё и сейчас предложил использовать щекотку при обмороках и коллапсах. А почему нет? Нашатырь действует на обоняние и ведь как хорошо работает, а воздействовать на осязание чем хуже? Эта тема стала радостно ветвиться, а бедные Игорь и Люся совершенно выпали из разговора, потому что им вдруг ужас как захотелось поскорее ещё раз проверить, как там обстоят дела с шеей. И ядовитый Воскресенский это заметил и тут же оповестил остальных. И над Игорем и Люсей принялись потешаться, все, даже Инна, супруга Льва, от которой не ожидали, но у интеллигентных людей тоже раз в год бывает звёздный час. Только Николай Николаевич без внешности и характера молчал. И вообще было непонятно, что он здесь делает. Да он, кажется, просто сосед и вроде бы ветеринар или что-то в этом роде, и не однажды помогал Инне с чёрной кошкой Чумой (с ударением на первый слог), у которой, как у всех кошек, слабые почки. Игорь и Люся уже как-то невозможно громко смеялись с абсолютно застывшими лицами. Жене-то Черешневой давно хотелось поговорить о двух вещах: о том, как же мы теперь будем жить, неужели так, как раньше, и о том, делают ли прививки от гепатита. И надо ли непременно человека, у которого гепатит, то есть которому и так плохо, загонять в Боткинские бараки, – чту за средневековье в двадцать первом веке. Она когда шла сюда, так и думала, вот приду, сразу скажу: и как же мы теперь будем жить… Иногда кажется, что тебя сразу все поймут, и что все идут с той же мыслью, но когда входишь и видишь лица, понимаешь, что нет, а если и да, то ни за что не признаются. Почему-то. Почему? И вообще Женя Черешнева умела только на подхвате: «Да? Ну а вы? Ещё бы! А если бы тогда эти победили? А карбофосом? Ну, не обязательно… Ну ещё бы… Надо думать…». А солировать не умела совсем. А вот, познакомьтесь, это Женя Черешнева, вот она про это всё знает, послушаем. Люди сразу покупались на тёплые нежные имя и фамилию, и она действительно знала, но стоило ей сказать три-четыре фразы – и слушатели почему-то начинали смотреть вбок, будто она говорит неприличное, и спешили перевести разговор на домашних любимцев или поездки за границу. Тут Жене нечего было сказать, потому что она дома никого не держала, кот давно ушёл от неё, а рассказывать о поездках в ближнее зарубежье, в Харьков, к дядьке, майору Черешневу, тоже ведь не станешь. Лев сейчас как раз объявил, поглядывая на Игоря и Люсю, что щекотку можно понимать ещё и как грубую сексуальную игру. Недаром сам себя человек щекотать не станет, а если и станет, то не будет при этом повизгивать и веселиться. Ни за что. Тут обязательно нужен второй. И вот если этот второй хотя бы намекнёт жестом, что собирается щекотать… Вот, мол, что я мог бы с тобой сделать, но не сделаю… пока. Игорь и Люся остекленели от смеха. Лев, указав на Люсю, как на живой экспонат, сообщил, что такой смех, ну, без особой причины, называется «телесным». Вот и от щекотки такой бывает. В отличие от смеха «сентиментального», каким смеются, когда понимают, почему. Николай Николаевич слабо улыбнулся, Жене Черешневой показалось, что «сентиментально». Ей даже захотелось спросить: «Вы что?», но она не стала. Всё равно не услышит. Бывало, вся компания затянет хором «Вихри враждебные» или «Тридцать три коровы», споют, а потом Игорь возьми и спроси Женю Черешневу: «А ты почему не поёшь?», – а она, главное, пела во весь голос! Она пожалела Игоря с Люсей и решила рискнуть. История-то забавная. Вдруг что и получится. Всё равно про гепатит не поговоришь сегодня. И она громко сказала: «А у меня есть история про эпидемию щекотки», и сразу подумала, что вот, выдала себя с головой с этой «эпидемией». Все неловко замолчали, Лев досадливо пожал плечом, у Люси на носу выступили капельки пота – её долго терзали и теперь отпустили, смеяться больше не требовалось, – и она вернулась к мыслям о шее. Игорь ободряюще ей улыбнулся: мол, ничего, это позади, а впереди у нас сама знаешь что.
– Когда я училась в первом классе, у нас началась эпидемия: подкрадывались друг к другу сзади и начинали щекотать. Этим занимались все перемены напролёт, но и на уроке можно было проделывать это с впереди сидящим, особенно когда учительница подойдёт поближе. У некоторых здорово получалось. У толстого мальчика Алёши Щербука, например. Я долго держалась. Три дня. Не мстила, просто старалась передвигаться боком, а лучше всего всю перемену стоять в рекреации, прислонясь спиной к стене. Но на третий день, совершенно озверев, подошла сзади к толстому Щербуку и начала яростно щекотать его. Интересно, что он ничего не почувствовал и обратил на меня внимания минуты через две. Но в тот самый день лопнуло терпение и у Раисы Ивановны. И она сказала: «Так, встаньте те, кого щекотали». И встало очень много народу. Я испугалась и не встала. Потом она сказала:» А теперь встаньте те, кто щекотал». И снова, представьте себе, встали люди. Поменьше их было, конечно, но встали, поднялись, и даже многие из тех, кто вставал и в первый раз, что, в общем, естественно: око за око, подмышка за подмышку. Я опять сидела. Потом я пришла домой и, разумеется, сразу же открылась маме, какая я гадина. И мама сказала:
– Всё ещё можно исправить. Надо просто признаться, что ты испугалась. Надо сказать правду, и тебе сразу станет легче.
– Я завтра подойду к Раисе Ивановне и скажу ей…
– Нет, – возразила мама, – это нужно сделать не так. Ты соврала при всём классе и сказать правду тоже должна при всех.
Не помню, чтобы я сопротивлялась. Наверно, и сама понимала, что так будет правильно. И на следующий день, когда начался урок, и учительница стала объяснять деление, я подняла руку.
– Что, Женя Черешнева?
Я стою на дрожащих ногах, вся потная, и говорю:
– Раиса Ивановна, я вчера испугалась, когда вы сказали встать, а на самом деле… И Я ЩЕКОТАЛА, И МЕНЯ ЩЕКОТАЛИ.
Я думала, все надо мной будут смеяться, но никто даже не хихикнул, а Раиса Ивановна как-то смущённо произнесла:
– Садись и больше так не делай.
Цели у Жени Черешневой тогда и сейчас были разные, а результат получился тот же самый. Никто не засмеялся и на этот раз, и это опять удивило Женю. Есть люди, которых ничто не учит. Но пафос фразы «И я щекотала, и меня щекотали» ну просто не мог не вызвать смеха!
Все как-то нехорошо ёжились.
– Так это Анна Ивановна тебе посоветовала? – в замешательстве спросил Игорь, с симпатией относившийся к Жениной тихой доброй маме, всегда при встрече подносивший ей сумки и высоко ценивший её пироги с яблоками.
– А учительница хороша! – Инна, у которой сын учился в шестом классе, была у школьников вечным правозащитником. – Как уродовали детей, так и сейчас уродуют! Вот Сашке химичка на днях говорит: ты бездельник! А какое она имеет право…
– Ладно! – прервал безжалостный Воскресенский, – Сашка ваш – действительно бездельник, так что нечего тут. А ты, – и он прищурился на Женю Черешневу, и она поняла, что сейчас получит, – а ты учти, что рассказывать такие истории – всё равно, что рассказывать, как тебя в подростковом возрасте изнасиловал в подъезде страшный дядька. Если уж случилось – надо молчать, деточка.
Воскресенский, надо заметить, всегда умел вот так: парадоксально, но правду, грубо, но глубоко. Пригвоздить человека одной фразой, рывком обнажить его суть. Это, может, и есть талант, а, может, человека просто колбасит. И его ещё в институте ненавидят преподаватели-ретрограды и ценят, то есть побаиваются, преподаватели-личности. Женя Черешнева сразу поняла, что он прав, конечно, прав, она ведь и сама ни разу никому до сих пор не рассказывала этой истории… почему-то. А ей казалось, что просто забыла и всё, а сейчас вот к месту вспомнила… Сделалось очень стыдно. Ещё на третьем курсе Воскресенский договорился с ней, что они вдвоём пойдут в деканат договариваться насчёт летней практики, поскольку со всеми вместе они по каким-то причинам не могли. Она его прождала в курилке час, потом он пришёл, сказал, что у него часы остановились, но что пусть она не волнуется, он уже сам в деканат зашёл и обо всём договорился: он едет туда-то, а она туда-то. И когда она сказала, что так нехорошо, что они же договорились вместе идти, что она же ждала, он слабо поморщился, и ей стало стыдно.
– И вообще, – продолжил Воскресенский, – ради красного словца умный человек никогда…
– Мне кажется, мы несколько отвлеклись, – вдруг возник Николай Николаевич.
– Я не договорил, – сморщился Воскресенский, потому что невозможно терпеть, когда тебя перебивает ничтожество, но Николай Николаевич его как-то не услышал, а продолжал неожиданно прорезавшимся голосом опытного лектора-ретрограда:
– Да, отвлеклись от темы. Говоря о щекотке, нельзя не отметить, что реакция на лёгкое, но постоянное раздражение определённых зон носит в значительной степени аверсивный характер, от латинского «aversatio» – отвращение. Звуки, которые издаёт человек, подвергающийся щекотке, действительно напоминают смех. Но на самом деле это маскирующийся под смех сигнал, что человек больше не может терпеть, что это мучительно, что он хочет, чтобы прекратили. Если не прекратить, то случится спазм дыхательных мышц, и человек умрёт от удушья… Смеясь.
Говоря всё это, Николай Николаевич очень пристально смотрел на Женю Черешневу, уж очень пристально, и даже потом слегка пододвинул свой стул и наклонил голову, чтобы заглянуть ей в глаза снизу.
– Что? Что такое? – спросила она.
– Да нет, нет, ничего, мне просто показалось, – улыбнулся он ей ласково, как выздоравливающей собаке. – Сейчас желтуха ходит, и первый признак – жёлтые склеры. Но мне показалось. Освещение такое. Всё у вас в порядке. Абсолютно. Просто мыть руки. К чему только ни прикасаемся, тут уж ничего не поделаешь. Но руки лишний раз вымыть стесняться не надо. Не бойтесь. Ну, мне пора, всего доброго, Инночка, не провожайте.
– Слушайте, зашёл в Интернет, парень какой-то пишет: «Ну не могу, мужики! Посоветуйте, что делать. Когда она меня руками ласкает, всё хорошо, но если губами – туши свет, – кричу, вырываюсь, чуть не до судорог дело доходит. Что делать, посоветуйте, щекотно!» Все смеялись, и очень по-доброму, как всегда смеются, когда о половой близости говорят как о забавном чудачестве, дескать, надо же, есть же дурачки, которые этим занимаются. И сквозь смех каждый прикидывал, припоминал… И Люся-таки вспомнила. Она сделала вид, что краснеет, она это очень хорошо обозначила, только самой краски не было, потому что тут нельзя по заказу, потому что это рефлекс, и пробормотала: «Да, шея особенно…». «И ухо! Ухо!», – мысленно воскликнула Женя Черешнева, и уши отзывчиво окрасились в насыщенный красный цвет, заставив её пожалеть, что постриглась так коротко. Никто ничего не заметил, и только Николай Николаевич ни к селу ни к городу серым голосом сообщил, что боязнь щекотки коррелирует со склонностью краснеть и предрасположенностью к «гусиной коже». Но на это тоже никто не обратил внимания, потому что Лев гнул своё и сейчас предложил использовать щекотку при обмороках и коллапсах. А почему нет? Нашатырь действует на обоняние и ведь как хорошо работает, а воздействовать на осязание чем хуже? Эта тема стала радостно ветвиться, а бедные Игорь и Люся совершенно выпали из разговора, потому что им вдруг ужас как захотелось поскорее ещё раз проверить, как там обстоят дела с шеей. И ядовитый Воскресенский это заметил и тут же оповестил остальных. И над Игорем и Люсей принялись потешаться, все, даже Инна, супруга Льва, от которой не ожидали, но у интеллигентных людей тоже раз в год бывает звёздный час. Только Николай Николаевич без внешности и характера молчал. И вообще было непонятно, что он здесь делает. Да он, кажется, просто сосед и вроде бы ветеринар или что-то в этом роде, и не однажды помогал Инне с чёрной кошкой Чумой (с ударением на первый слог), у которой, как у всех кошек, слабые почки. Игорь и Люся уже как-то невозможно громко смеялись с абсолютно застывшими лицами. Жене-то Черешневой давно хотелось поговорить о двух вещах: о том, как же мы теперь будем жить, неужели так, как раньше, и о том, делают ли прививки от гепатита. И надо ли непременно человека, у которого гепатит, то есть которому и так плохо, загонять в Боткинские бараки, – чту за средневековье в двадцать первом веке. Она когда шла сюда, так и думала, вот приду, сразу скажу: и как же мы теперь будем жить… Иногда кажется, что тебя сразу все поймут, и что все идут с той же мыслью, но когда входишь и видишь лица, понимаешь, что нет, а если и да, то ни за что не признаются. Почему-то. Почему? И вообще Женя Черешнева умела только на подхвате: «Да? Ну а вы? Ещё бы! А если бы тогда эти победили? А карбофосом? Ну, не обязательно… Ну ещё бы… Надо думать…». А солировать не умела совсем. А вот, познакомьтесь, это Женя Черешнева, вот она про это всё знает, послушаем. Люди сразу покупались на тёплые нежные имя и фамилию, и она действительно знала, но стоило ей сказать три-четыре фразы – и слушатели почему-то начинали смотреть вбок, будто она говорит неприличное, и спешили перевести разговор на домашних любимцев или поездки за границу. Тут Жене нечего было сказать, потому что она дома никого не держала, кот давно ушёл от неё, а рассказывать о поездках в ближнее зарубежье, в Харьков, к дядьке, майору Черешневу, тоже ведь не станешь. Лев сейчас как раз объявил, поглядывая на Игоря и Люсю, что щекотку можно понимать ещё и как грубую сексуальную игру. Недаром сам себя человек щекотать не станет, а если и станет, то не будет при этом повизгивать и веселиться. Ни за что. Тут обязательно нужен второй. И вот если этот второй хотя бы намекнёт жестом, что собирается щекотать… Вот, мол, что я мог бы с тобой сделать, но не сделаю… пока. Игорь и Люся остекленели от смеха. Лев, указав на Люсю, как на живой экспонат, сообщил, что такой смех, ну, без особой причины, называется «телесным». Вот и от щекотки такой бывает. В отличие от смеха «сентиментального», каким смеются, когда понимают, почему. Николай Николаевич слабо улыбнулся, Жене Черешневой показалось, что «сентиментально». Ей даже захотелось спросить: «Вы что?», но она не стала. Всё равно не услышит. Бывало, вся компания затянет хором «Вихри враждебные» или «Тридцать три коровы», споют, а потом Игорь возьми и спроси Женю Черешневу: «А ты почему не поёшь?», – а она, главное, пела во весь голос! Она пожалела Игоря с Люсей и решила рискнуть. История-то забавная. Вдруг что и получится. Всё равно про гепатит не поговоришь сегодня. И она громко сказала: «А у меня есть история про эпидемию щекотки», и сразу подумала, что вот, выдала себя с головой с этой «эпидемией». Все неловко замолчали, Лев досадливо пожал плечом, у Люси на носу выступили капельки пота – её долго терзали и теперь отпустили, смеяться больше не требовалось, – и она вернулась к мыслям о шее. Игорь ободряюще ей улыбнулся: мол, ничего, это позади, а впереди у нас сама знаешь что.
– Когда я училась в первом классе, у нас началась эпидемия: подкрадывались друг к другу сзади и начинали щекотать. Этим занимались все перемены напролёт, но и на уроке можно было проделывать это с впереди сидящим, особенно когда учительница подойдёт поближе. У некоторых здорово получалось. У толстого мальчика Алёши Щербука, например. Я долго держалась. Три дня. Не мстила, просто старалась передвигаться боком, а лучше всего всю перемену стоять в рекреации, прислонясь спиной к стене. Но на третий день, совершенно озверев, подошла сзади к толстому Щербуку и начала яростно щекотать его. Интересно, что он ничего не почувствовал и обратил на меня внимания минуты через две. Но в тот самый день лопнуло терпение и у Раисы Ивановны. И она сказала: «Так, встаньте те, кого щекотали». И встало очень много народу. Я испугалась и не встала. Потом она сказала:» А теперь встаньте те, кто щекотал». И снова, представьте себе, встали люди. Поменьше их было, конечно, но встали, поднялись, и даже многие из тех, кто вставал и в первый раз, что, в общем, естественно: око за око, подмышка за подмышку. Я опять сидела. Потом я пришла домой и, разумеется, сразу же открылась маме, какая я гадина. И мама сказала:
– Всё ещё можно исправить. Надо просто признаться, что ты испугалась. Надо сказать правду, и тебе сразу станет легче.
– Я завтра подойду к Раисе Ивановне и скажу ей…
– Нет, – возразила мама, – это нужно сделать не так. Ты соврала при всём классе и сказать правду тоже должна при всех.
Не помню, чтобы я сопротивлялась. Наверно, и сама понимала, что так будет правильно. И на следующий день, когда начался урок, и учительница стала объяснять деление, я подняла руку.
– Что, Женя Черешнева?
Я стою на дрожащих ногах, вся потная, и говорю:
– Раиса Ивановна, я вчера испугалась, когда вы сказали встать, а на самом деле… И Я ЩЕКОТАЛА, И МЕНЯ ЩЕКОТАЛИ.
Я думала, все надо мной будут смеяться, но никто даже не хихикнул, а Раиса Ивановна как-то смущённо произнесла:
– Садись и больше так не делай.
Цели у Жени Черешневой тогда и сейчас были разные, а результат получился тот же самый. Никто не засмеялся и на этот раз, и это опять удивило Женю. Есть люди, которых ничто не учит. Но пафос фразы «И я щекотала, и меня щекотали» ну просто не мог не вызвать смеха!
Все как-то нехорошо ёжились.
– Так это Анна Ивановна тебе посоветовала? – в замешательстве спросил Игорь, с симпатией относившийся к Жениной тихой доброй маме, всегда при встрече подносивший ей сумки и высоко ценивший её пироги с яблоками.
– А учительница хороша! – Инна, у которой сын учился в шестом классе, была у школьников вечным правозащитником. – Как уродовали детей, так и сейчас уродуют! Вот Сашке химичка на днях говорит: ты бездельник! А какое она имеет право…
– Ладно! – прервал безжалостный Воскресенский, – Сашка ваш – действительно бездельник, так что нечего тут. А ты, – и он прищурился на Женю Черешневу, и она поняла, что сейчас получит, – а ты учти, что рассказывать такие истории – всё равно, что рассказывать, как тебя в подростковом возрасте изнасиловал в подъезде страшный дядька. Если уж случилось – надо молчать, деточка.
Воскресенский, надо заметить, всегда умел вот так: парадоксально, но правду, грубо, но глубоко. Пригвоздить человека одной фразой, рывком обнажить его суть. Это, может, и есть талант, а, может, человека просто колбасит. И его ещё в институте ненавидят преподаватели-ретрограды и ценят, то есть побаиваются, преподаватели-личности. Женя Черешнева сразу поняла, что он прав, конечно, прав, она ведь и сама ни разу никому до сих пор не рассказывала этой истории… почему-то. А ей казалось, что просто забыла и всё, а сейчас вот к месту вспомнила… Сделалось очень стыдно. Ещё на третьем курсе Воскресенский договорился с ней, что они вдвоём пойдут в деканат договариваться насчёт летней практики, поскольку со всеми вместе они по каким-то причинам не могли. Она его прождала в курилке час, потом он пришёл, сказал, что у него часы остановились, но что пусть она не волнуется, он уже сам в деканат зашёл и обо всём договорился: он едет туда-то, а она туда-то. И когда она сказала, что так нехорошо, что они же договорились вместе идти, что она же ждала, он слабо поморщился, и ей стало стыдно.
– И вообще, – продолжил Воскресенский, – ради красного словца умный человек никогда…
– Мне кажется, мы несколько отвлеклись, – вдруг возник Николай Николаевич.
– Я не договорил, – сморщился Воскресенский, потому что невозможно терпеть, когда тебя перебивает ничтожество, но Николай Николаевич его как-то не услышал, а продолжал неожиданно прорезавшимся голосом опытного лектора-ретрограда:
– Да, отвлеклись от темы. Говоря о щекотке, нельзя не отметить, что реакция на лёгкое, но постоянное раздражение определённых зон носит в значительной степени аверсивный характер, от латинского «aversatio» – отвращение. Звуки, которые издаёт человек, подвергающийся щекотке, действительно напоминают смех. Но на самом деле это маскирующийся под смех сигнал, что человек больше не может терпеть, что это мучительно, что он хочет, чтобы прекратили. Если не прекратить, то случится спазм дыхательных мышц, и человек умрёт от удушья… Смеясь.
Говоря всё это, Николай Николаевич очень пристально смотрел на Женю Черешневу, уж очень пристально, и даже потом слегка пододвинул свой стул и наклонил голову, чтобы заглянуть ей в глаза снизу.
– Что? Что такое? – спросила она.
– Да нет, нет, ничего, мне просто показалось, – улыбнулся он ей ласково, как выздоравливающей собаке. – Сейчас желтуха ходит, и первый признак – жёлтые склеры. Но мне показалось. Освещение такое. Всё у вас в порядке. Абсолютно. Просто мыть руки. К чему только ни прикасаемся, тут уж ничего не поделаешь. Но руки лишний раз вымыть стесняться не надо. Не бойтесь. Ну, мне пора, всего доброго, Инночка, не провожайте.
Лиза и постовой Тищенко
Лиза и постовой Тищенко охраняли дворец. Они сидели в маленькой комнатушке с радиатором, а над ними высилась зефирная громада дворца с белыми лепными вазонами, которые издали казались париками придворных дам XVIII века.
Лиза. Худая и длинная, даже не столько длинная, сколько худая, ходит всё время в брюках, стрижка – каре, и это неизменно, сколько я её знаю. Ей тридцать два года. Сначала многие недоумевают, почему сравнительно молодая женщина позволяет себе каждый день, с восьми до шестнадцати, торчать в прокуренной комнатке, зимой сбрасывать снег с «париков», когда нападает, летом подтирать полы из ценнейшего искусственного мрамора, возить на тележке тапочки с завязками, и скучно сдавать дворец на сигнализацию, уходя домой. Почему эта женщина не учительница, не врач, не инженер на худой конец, уж о банковских служащих и менеджерах я не говорю? Все эти вопросы люди задают, не видя Лизы. Увидев её, сразу всё понимают. Руки есть, ноги есть, довольно тонкое лицо с большой родинкой на щеке. Никакого конкретного ужасного заболевания, так чтобы можно было сказать: «У неё диагноз». Но речь и походка такие размеренные, голос такой тихий и модуляции его настолько незначительны, что сразу ясно: этот человек сосредоточен на одном – выжить. Он затаился и выживает. Лиза – слабенькая. Той слабостью, когда вроде бы ничего не болит, но взять в жилконторе форму 9 – целое дело, и после него мучительно хочется лечь, а отпроситься у начальника пораньше – всё равно, что первой признаться в любви. Не понимаю, почему так сцепились гены Лизиных матери и отца, людей вполне жизнеспособных и сильных. В школе нам показывали модель ДНК – цветную спираль – пластмасса на проволоке. Так вот, Лизина ДНК представляется мне этаким волнистым полупрозрачным шнурком, слабым ростком, из последних сил стремящимся вытянуться в струнку. Так, думает он, легче выжить.
Лиза. Худая и длинная, даже не столько длинная, сколько худая, ходит всё время в брюках, стрижка – каре, и это неизменно, сколько я её знаю. Ей тридцать два года. Сначала многие недоумевают, почему сравнительно молодая женщина позволяет себе каждый день, с восьми до шестнадцати, торчать в прокуренной комнатке, зимой сбрасывать снег с «париков», когда нападает, летом подтирать полы из ценнейшего искусственного мрамора, возить на тележке тапочки с завязками, и скучно сдавать дворец на сигнализацию, уходя домой. Почему эта женщина не учительница, не врач, не инженер на худой конец, уж о банковских служащих и менеджерах я не говорю? Все эти вопросы люди задают, не видя Лизы. Увидев её, сразу всё понимают. Руки есть, ноги есть, довольно тонкое лицо с большой родинкой на щеке. Никакого конкретного ужасного заболевания, так чтобы можно было сказать: «У неё диагноз». Но речь и походка такие размеренные, голос такой тихий и модуляции его настолько незначительны, что сразу ясно: этот человек сосредоточен на одном – выжить. Он затаился и выживает. Лиза – слабенькая. Той слабостью, когда вроде бы ничего не болит, но взять в жилконторе форму 9 – целое дело, и после него мучительно хочется лечь, а отпроситься у начальника пораньше – всё равно, что первой признаться в любви. Не понимаю, почему так сцепились гены Лизиных матери и отца, людей вполне жизнеспособных и сильных. В школе нам показывали модель ДНК – цветную спираль – пластмасса на проволоке. Так вот, Лизина ДНК представляется мне этаким волнистым полупрозрачным шнурком, слабым ростком, из последних сил стремящимся вытянуться в струнку. Так, думает он, легче выжить.