Вечерний Михей играл в домино с мужиками на собственноручно сколоченном столе с занозами, без умолку балагурил, и казалось: не сказанные днём слова рвались из него – он становился сплошным весёлым шумом. Но как и днём, всё время вертляво двигался, даже сидя за доминошным столом, будто натруженные за день мышцы не могли остановиться, шевелясь по инерции.
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя – ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой – равнодушный ко всему и даже к себе самому – он и есть настоящий?
– Баба Маня, что вы делаете?
– А не видишь, дочка, радуюсь!
Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» – между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть – высоко. Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.
– Он не работник – он поэт, – величаво трубила баба Маня. – Он мне стихи сочиняет! У каждого на земле – своё дело.
Когда «поэт» вылезал из-за хребта или из-за пазухи и обнаруживал себя, он шёл к людям на площадь перед сельсоветом. Молча и торжественно опорожнял два стакана водки. Громко и победно икал. Потом долго и глубоко вздыхал, значительно поднимая узловатый указательный палец к небу, загадочно произносил одни и те же слова: «Потому что именно!» – и прислушивался к их звучанию, видно, находя по мере удивлённого молчания всё более глубокий смысл в них, пока не падал под тяжестью обнаруженного смысла, который не мог выразить яснее, но явно знал то, чего не знает никто. Минут через десять начинал неловко елозить по земле, то ли пытаясь встать, то ли устраиваясь удобнее. Потом сворачивался калачиком, подтянув к подбородку коленки, и произносил вторую не менее загадочную фразу: «В тени твоих ресниц»… Летом его оставляли лежать, пока не проспится. Зимой отволакивали за ноги в избу, чтоб не замёрз. Ритуал иногда нарушали милиционеры, которые забирали его на перевоспитание, но это им не удавалось, – и через пару недель поэта возвращали бабе Мане.
У молочного цеха при ферме всегда можно было поболтать с разговорчивым вахтёром Онуфрием, имя которого сократили до обидного «Фря», но он не обижался.
– А что, я и в самом деле был «фря». Представь, ходил в белой рубашке с галстуком и учился бальным танцам. Ну фря фрёй!
Казалось, ему самому это трудно было представить, и приходилось напоминать себе, что это – было. Он жил когда-то в Саратове, работал осветителем в театре.
– Однажды прожектор у меня сломался во время спектакля. А в зале партийный вождь с женой пьесу смотрели.
– Что, сам Сталин, что ли?
– Нет, поменьше рангом. Но и этого хватило! Меня прямо из театра под белы руки увели – за вредительство. И на Колыму в телячьем вагоне.
– С телятами?
– Да нет, с людьми. Ты слушай. Я охранникам пьесы наизусть читал – меня за это любили, подкармливали. Так и выжил. Семь лет на Колыме отпахал, потом сюда на выселки послали. Слово-то какое давнее: выселки – высылка, значит. В Сибирь ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцев ссылали – за неправильную веру в бога. Не знали, что бога нет вовсе… Так вот – высылка. Кончился мой срок, да ехать некуда. Жена бросила. Дети не помнят. Это твоя мамка тебя к папаше привезла, чтоб ему не скучно было. Ты гордись мамкой!
У него не было кисти левой руки.
– А была?
– Да. Станком оторвало.
– А где она теперь?
– Собака съела. Год был голодный. Собаки тоже не жировали. А у нас Барбос – лохматый такой, не злой, ласковый. Я ему руку-то и скормил, чтоб добро не пропадало…
Тем временем в Тасееве шли обозначенные в лозунгах великие преобразования. Обновили портреты вождей, общественные здания. Чайная стала из грязно-синей ярко-зелёной («Чтоб зелёного змия не видно было», – шутили тасеевцы). Сельсовет же перекрасили в жёлтый. Михея, который спьяну определил сельсовет «жёлтым домом»[16], угнали за намёк «далеко и высоко», хотя, казалось, куда уж дальше заброшенного в тайге Тасеева!
У Микробы сняли заборчик, поставленный ею вокруг самовольно сделанного на просеке огородика, где она тайно высадила капусту. На общем собрании дружно осудили её сепаратизм, непонимание задач мирового пролетариата и пригрозили загнать за другой забор, казённый, если будет упорствовать в мелкособственнических настроениях, на что Микроба угрюмо сказала:
– Пуганы…
Да так сказала, что непонятно было: то ли «пуганы», то ли «поганы». Но к счастью, на это никто не обратил внимания.
Для поддержания мирового пролетариата было решено месяц добровольно поработать без выходных и в обязательном порядке привлечь на общественные работы Микробу, чтоб отбить религиозную отрыжку прошлого, выразившуюся в словах, что, мол, «для парЕния духа в человецех и для отдыха дадено светлое Божье воскресенье, когда и Бог почил от трудов своих».
– То – бог, а то – мы! У нас силёнок побольше, и перспективы поперспективнее, – грозно сказали Микробе. – А не схочешь, так найдём способ, чтоб сама на работу побежала при полном воспарении духа.
– Да, – одобрил народ. – Нам воли давать нельзя! Дай нам волю – совсем скурвимся!
Единогласно проголосовали за правильную ликвидацию неправильного заборчика, незаконной капусты и поддержали аплодисментами призыв к трудовому энтузиазму. Записали эти важные решения в протокол и дали его начальникам, чтобы повезли в Канск, откуда сообщат самому Сталину, что в далёком Тасееве стоят на страже государственных интересов и в едином добровольном порыве отдают выходные дни ударному труду в поддержку мирового пролетариата. Потом дружно спели про то, как «все умрём в борьбе за это», и разошлись, горланя патриотическую частушку, которая, несмотря на матное слово в ней, демонстрировала уважение к величию вождя и потому не пресекалась:
После всего, что Соня за два года наслушалась-насмотрелась, в её голове всё перепуталось. Одни и те же люди были то злы, то добры. То бились до крови, то через час ходили в обнимку. То громко возмущались сущей ерундой, то были послушно смиренны, позволяя вертеть собою.
Соня впервые поставила под сомнение мудрость мамы и незыблемость её правил. У мамы на всё были правильные ответы, но не было правильных вопросов, что обесценивало ответы.
Крамольная мысль поселилась в Соне: не всегда надо слушаться маму – она много знает, но не всё понимает. Знания её были, как листья без ветвей и ствола, которые сами по себе висели в воздухе, – ни к чему не приделанные, они не имели смысла, и правила её были неприменимы. В них не нуждалось живое булькающее варево, которое варилось вокруг, как и мама не нуждалась в нём. У неё всё было слишком просто: это – хорошо, это – плохо, это – красиво, это – нет, с этим следует иметь дело, с этим – не стоит. Но как же не иметь дела, если всё перемешано? Ведь тогда, значит, вовсе не жить! Тронешь одно, а под ним – совсем другое. Не станешь же всего сторониться! Значит, надо разобраться, понять.
К главному детскому вопросу «что как устроено?» прибавился другой, упрямый: как победить эту неразбериху и научиться управлять ею, чтобы не быть листиком, несомым ветром?
Не было на это ответов у мамы. Тем более их не могло быть у шестилетней девочки, которая не всегда может выразить словами неясные ощущения, – и значит, полагаться можно пока только на них.
Соня чувствовала: в недрах жизни вскипает другая жизнь, просится наружу, а в глубине уже набухает следующая, опять другая, рвётся на поверхность пузырями – то зловонными, то благоухающими, – смешиваясь в грязно-радужный мощный поток и увлекая за собою.
Жизнь и люди были, как матрёшки, – одна в другой: первая улыбалась, вторая печалилась, третья пугала злым лицом, четвёртая была равнодушной. И не поймёшь, от чего шарахаться, к чему прилепляться, потому что всё это – одна жизнь, в которой живёшь. Одна жизнь, где «хорошо» и «плохо» незаметно переходят друг в друга – и нет границ между ними. Или есть? И Соня пока просто не может их заметить?
Она пыталась спасаться в книжках – их мир был надёжней реального. Но вдруг написанное в них показалось неправдой, как показались выдумками и мамины сказки, и рассказы тёти Кыси. И даже про Ангела Маню она начала думать, что он ей просто снился. Стало как бы не за что держаться. Жизнь закачалась, как зыбкое деревянное корыто на воде.
И сама себе Соня стала казаться неправильной – смешной и глупой. Детскую открытую восторженность сменила застенчивость. Тревожили несовпадения разных ликов одних и тех же людей. И волшебная Дверь не помогала, хотя, когда Соня «ставила» её перед собой, красота начинала будоражить острее, разрозненные звуки сплетались в мелодию – и всё внутри заполняла тягучая, как ириска, сладкая жалость.
У большинства в Тасееве не было кровной родни. Каждый был сам по себе, как перекати-поле, хотя внешне люди жили тесно и будто вместе. Но как бы проходили мимо друг друга, не касаясь. Волею судеб их забросило в эту точку пространства – приходилось обживать её и ладить со всеми. Однако какой-то главный смысл остался где-то за далёким порогом, который каждый переступил давным-давно – и покатился, покатился по миру, как листок оторванный, пытаясь зацепиться по дороге за что-то или кого-то. Но зацепиться не удавалось. Оставалось верить: всё повернётся к лучшему завтра. Или послезавтра. Иначе и жить не стоит. Но жизнь получалась какая-то грустная, где всего вперемешку, а держаться не за что. И люди от этого тосковали.
А когда совсем невмоготу делалось, невесёлые стихи-сказки сочиняли и печальные песни пели, от чего почему-то легчало – сердце будто истекало печалью на время и очищалось, становясь готовым к дальнейшему принятию жизни:
«На море-океане, на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на камне – светлица, в светлице красна девица Матерь Божия с сестрицами – Долей и Недолей. Прядут-сучат кудельку шёлкову: кому – от Доли нитка достанется, кому – от Недоли, а кому Матерь Божия в одну нить кудельки разные сплетает»…
И не противились. И даже сами Кривде порой прислуживали, обижая друг друга в угоду начальникам, чтоб Недолю не навлечь.
И в самом деле, получалось: нет на земле правды – у Бога она. Однако и с Богом – тоже неясно: одни утверждали, что его нет, другие в него верили и то обнадёживали им, то пугали. Но несовпадение того, что люди говорили и делали, вконец запутывало Соню.
Вот мама в Бога верит, крестит по утрам и вечерам Соню и даже читает при этом армянскую молитву: «Ханун ко, Ев вортхо, Ев хоко Српо, Амен»…[17] Но нет в маме всепрощающей любви, заповеданной Богом, о которой рассказывала тётя Кыся, – казалось, мама не любит никого, кроме Сони с Адамом; местных сторонится, за глаза называет «чернь» и брезгливо морщит губы. Папа в Бога не верит, но всех понимает, жалеет не осуждая – и люди рядом с ним делаются добрее.
От папы у Сони теплело на сердце, а маминого брезгливого высокомерия она стеснялась: становилось жалко тех, на кого оно было обращено. Она боялась: вдруг люди поймут, что вежливая улыбка мамы и доброжелательные «Здравствуйте! Как поживаете?» – обманные, а на самом деле ей всё равно, кто как поживает.
Когда мама бывала свободна, то рьяно занималась Соней, уберегая от «тлетворного влияния улицы», – сочиняла с ней ребусы, кроссворды, шарады, читала Пушкина и пела красивые грустные романсы о хризантемах в саду, о трёх юных пажах, любивших королеву, о чайке, которую шутя убил охотник, и о камине, где печально догорает огонь.
Соня почувствовала со стыдом, что на самом деле не очень-то любит этих людей – скорее, изучает, опасаясь их переменчивости, не доверяет и рассчитывать может лишь на себя. Ну и немножко на родителей, хотя с некоторых пор стало временами казаться, что она старше них.
Новая неизвестная ей самой сила вызревала в ней.
Гулянка как-то сама собой разладилась. Все разошлись.
– И-э-э-х, Соня, такой вечер попортила!
– Сами хороши, – огрызнулась Соня, чего никогда себе прежде не позволяла, и, опустив голову, побрела домой.
На другой день она исчезла.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
А сейчас неподвижно обмяк на мшистой просеке и был не похож на себя – ни на дневного, ни на вечернего. Может, такой – равнодушный ко всему и даже к себе самому – он и есть настоящий?
– Баба Маня, что вы делаете?
– А не видишь, дочка, радуюсь!
Баба Маня поливала какие-то зелёные ростки в кривых деревянных ящиках, которые стояли у неё на подоконнике, и, кажется, в самом деле радовалась, хотя вроде бы нечему. Тщедушного мужа её, бывшего учителя словесности, ссыльного и прощённого по истечении срока советской властью, но спившегося из-за ударов судьбы, называли «захребетник». Соня пыталась заглянуть под ворот глухого платья бабы Мани, чтоб увидеть, где там прячется муж, и разглядеть на нём следы ударов судьбы. Но скорее всего, размышляла Соня, он был у неё «за пазухой» – между огромными колышущимися грудями. Там больше места. Однако туда не заглянуть – высоко. Баба Маня отличалась богатырским сложением, зычным голосом и кротким нравом, который никак не вязался с её видом «бой-бабы». Всю мощную энергию своего обширного тела и рвущегося из него трубного гласа она употребляла на защиту мужа, который, по слухам, гонял её «по коньку» и слова доброго не стоил.
– Он не работник – он поэт, – величаво трубила баба Маня. – Он мне стихи сочиняет! У каждого на земле – своё дело.
Когда «поэт» вылезал из-за хребта или из-за пазухи и обнаруживал себя, он шёл к людям на площадь перед сельсоветом. Молча и торжественно опорожнял два стакана водки. Громко и победно икал. Потом долго и глубоко вздыхал, значительно поднимая узловатый указательный палец к небу, загадочно произносил одни и те же слова: «Потому что именно!» – и прислушивался к их звучанию, видно, находя по мере удивлённого молчания всё более глубокий смысл в них, пока не падал под тяжестью обнаруженного смысла, который не мог выразить яснее, но явно знал то, чего не знает никто. Минут через десять начинал неловко елозить по земле, то ли пытаясь встать, то ли устраиваясь удобнее. Потом сворачивался калачиком, подтянув к подбородку коленки, и произносил вторую не менее загадочную фразу: «В тени твоих ресниц»… Летом его оставляли лежать, пока не проспится. Зимой отволакивали за ноги в избу, чтоб не замёрз. Ритуал иногда нарушали милиционеры, которые забирали его на перевоспитание, но это им не удавалось, – и через пару недель поэта возвращали бабе Мане.
У молочного цеха при ферме всегда можно было поболтать с разговорчивым вахтёром Онуфрием, имя которого сократили до обидного «Фря», но он не обижался.
– А что, я и в самом деле был «фря». Представь, ходил в белой рубашке с галстуком и учился бальным танцам. Ну фря фрёй!
Казалось, ему самому это трудно было представить, и приходилось напоминать себе, что это – было. Он жил когда-то в Саратове, работал осветителем в театре.
– Однажды прожектор у меня сломался во время спектакля. А в зале партийный вождь с женой пьесу смотрели.
– Что, сам Сталин, что ли?
– Нет, поменьше рангом. Но и этого хватило! Меня прямо из театра под белы руки увели – за вредительство. И на Колыму в телячьем вагоне.
– С телятами?
– Да нет, с людьми. Ты слушай. Я охранникам пьесы наизусть читал – меня за это любили, подкармливали. Так и выжил. Семь лет на Колыме отпахал, потом сюда на выселки послали. Слово-то какое давнее: выселки – высылка, значит. В Сибирь ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцев ссылали – за неправильную веру в бога. Не знали, что бога нет вовсе… Так вот – высылка. Кончился мой срок, да ехать некуда. Жена бросила. Дети не помнят. Это твоя мамка тебя к папаше привезла, чтоб ему не скучно было. Ты гордись мамкой!
У него не было кисти левой руки.
– А была?
– Да. Станком оторвало.
– А где она теперь?
– Собака съела. Год был голодный. Собаки тоже не жировали. А у нас Барбос – лохматый такой, не злой, ласковый. Я ему руку-то и скормил, чтоб добро не пропадало…
Тем временем в Тасееве шли обозначенные в лозунгах великие преобразования. Обновили портреты вождей, общественные здания. Чайная стала из грязно-синей ярко-зелёной («Чтоб зелёного змия не видно было», – шутили тасеевцы). Сельсовет же перекрасили в жёлтый. Михея, который спьяну определил сельсовет «жёлтым домом»[16], угнали за намёк «далеко и высоко», хотя, казалось, куда уж дальше заброшенного в тайге Тасеева!
У Микробы сняли заборчик, поставленный ею вокруг самовольно сделанного на просеке огородика, где она тайно высадила капусту. На общем собрании дружно осудили её сепаратизм, непонимание задач мирового пролетариата и пригрозили загнать за другой забор, казённый, если будет упорствовать в мелкособственнических настроениях, на что Микроба угрюмо сказала:
– Пуганы…
Да так сказала, что непонятно было: то ли «пуганы», то ли «поганы». Но к счастью, на это никто не обратил внимания.
Для поддержания мирового пролетариата было решено месяц добровольно поработать без выходных и в обязательном порядке привлечь на общественные работы Микробу, чтоб отбить религиозную отрыжку прошлого, выразившуюся в словах, что, мол, «для парЕния духа в человецех и для отдыха дадено светлое Божье воскресенье, когда и Бог почил от трудов своих».
– То – бог, а то – мы! У нас силёнок побольше, и перспективы поперспективнее, – грозно сказали Микробе. – А не схочешь, так найдём способ, чтоб сама на работу побежала при полном воспарении духа.
– Да, – одобрил народ. – Нам воли давать нельзя! Дай нам волю – совсем скурвимся!
Единогласно проголосовали за правильную ликвидацию неправильного заборчика, незаконной капусты и поддержали аплодисментами призыв к трудовому энтузиазму. Записали эти важные решения в протокол и дали его начальникам, чтобы повезли в Канск, откуда сообщат самому Сталину, что в далёком Тасееве стоят на страже государственных интересов и в едином добровольном порыве отдают выходные дни ударному труду в поддержку мирового пролетариата. Потом дружно спели про то, как «все умрём в борьбе за это», и разошлись, горланя патриотическую частушку, которая, несмотря на матное слово в ней, демонстрировала уважение к величию вождя и потому не пресекалась:
Чуть не попала под исторические преобразования и Соня, когда в маминой конторе, после того, как там побывала Соня, нашли гипсовый бюст Сталина, рот которого был перепачкан клюквенным соком, а перед ним лежал кусок выброшенных Микробой сырых кишок от зарезанной накануне курицы. Соня всего лишь кормила «куколку», но страшный намёк на людоедство генералиссимуса углядели в этом те, кто знал, что так можно про него подумать, – можно, но никак нельзя! Однако Соню по малолетству простили, строго пожурив и пригрозив Эве, чтоб активнее воспитывала дочь в духе ленинизма-сталинизма и в историческом почтении к фигурам современности, пусть и гипсовым, а не то её с мужем упрячут в тюрьму, а дочь отдадут на перевоспитание в детдом.
– Ох, калИна-кАлина,
х…й большой у Сталина!
Больше, чем у Рыкова
и у Петра Великова!
После всего, что Соня за два года наслушалась-насмотрелась, в её голове всё перепуталось. Одни и те же люди были то злы, то добры. То бились до крови, то через час ходили в обнимку. То громко возмущались сущей ерундой, то были послушно смиренны, позволяя вертеть собою.
Соня впервые поставила под сомнение мудрость мамы и незыблемость её правил. У мамы на всё были правильные ответы, но не было правильных вопросов, что обесценивало ответы.
Крамольная мысль поселилась в Соне: не всегда надо слушаться маму – она много знает, но не всё понимает. Знания её были, как листья без ветвей и ствола, которые сами по себе висели в воздухе, – ни к чему не приделанные, они не имели смысла, и правила её были неприменимы. В них не нуждалось живое булькающее варево, которое варилось вокруг, как и мама не нуждалась в нём. У неё всё было слишком просто: это – хорошо, это – плохо, это – красиво, это – нет, с этим следует иметь дело, с этим – не стоит. Но как же не иметь дела, если всё перемешано? Ведь тогда, значит, вовсе не жить! Тронешь одно, а под ним – совсем другое. Не станешь же всего сторониться! Значит, надо разобраться, понять.
К главному детскому вопросу «что как устроено?» прибавился другой, упрямый: как победить эту неразбериху и научиться управлять ею, чтобы не быть листиком, несомым ветром?
Не было на это ответов у мамы. Тем более их не могло быть у шестилетней девочки, которая не всегда может выразить словами неясные ощущения, – и значит, полагаться можно пока только на них.
Соня чувствовала: в недрах жизни вскипает другая жизнь, просится наружу, а в глубине уже набухает следующая, опять другая, рвётся на поверхность пузырями – то зловонными, то благоухающими, – смешиваясь в грязно-радужный мощный поток и увлекая за собою.
Жизнь и люди были, как матрёшки, – одна в другой: первая улыбалась, вторая печалилась, третья пугала злым лицом, четвёртая была равнодушной. И не поймёшь, от чего шарахаться, к чему прилепляться, потому что всё это – одна жизнь, в которой живёшь. Одна жизнь, где «хорошо» и «плохо» незаметно переходят друг в друга – и нет границ между ними. Или есть? И Соня пока просто не может их заметить?
Она пыталась спасаться в книжках – их мир был надёжней реального. Но вдруг написанное в них показалось неправдой, как показались выдумками и мамины сказки, и рассказы тёти Кыси. И даже про Ангела Маню она начала думать, что он ей просто снился. Стало как бы не за что держаться. Жизнь закачалась, как зыбкое деревянное корыто на воде.
И сама себе Соня стала казаться неправильной – смешной и глупой. Детскую открытую восторженность сменила застенчивость. Тревожили несовпадения разных ликов одних и тех же людей. И волшебная Дверь не помогала, хотя, когда Соня «ставила» её перед собой, красота начинала будоражить острее, разрозненные звуки сплетались в мелодию – и всё внутри заполняла тягучая, как ириска, сладкая жалость.
У большинства в Тасееве не было кровной родни. Каждый был сам по себе, как перекати-поле, хотя внешне люди жили тесно и будто вместе. Но как бы проходили мимо друг друга, не касаясь. Волею судеб их забросило в эту точку пространства – приходилось обживать её и ладить со всеми. Однако какой-то главный смысл остался где-то за далёким порогом, который каждый переступил давным-давно – и покатился, покатился по миру, как листок оторванный, пытаясь зацепиться по дороге за что-то или кого-то. Но зацепиться не удавалось. Оставалось верить: всё повернётся к лучшему завтра. Или послезавтра. Иначе и жить не стоит. Но жизнь получалась какая-то грустная, где всего вперемешку, а держаться не за что. И люди от этого тосковали.
А когда совсем невмоготу делалось, невесёлые стихи-сказки сочиняли и печальные песни пели, от чего почему-то легчало – сердце будто истекало печалью на время и очищалось, становясь готовым к дальнейшему принятию жизни:
«На море-океане, на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, на камне – светлица, в светлице красна девица Матерь Божия с сестрицами – Долей и Недолей. Прядут-сучат кудельку шёлкову: кому – от Доли нитка достанется, кому – от Недоли, а кому Матерь Божия в одну нить кудельки разные сплетает»…
– Так уж устроено, – вздыхали местные. – Нет на земли правды. Так уж исстари повелось. Чего уж противиться?
«Как два заяца во поле сходилися,
Один бел заяц, другой сер заяц.
Серой белого преодолел.
Бел заяц – это Правда была.
А сер заяц – это Кривда была.
Кривда Правду преодолела.
И взял Правду Бог нА небо.
А Кривда пошла по всей земли —
И вселилась в люди лукавые»…
И не противились. И даже сами Кривде порой прислуживали, обижая друг друга в угоду начальникам, чтоб Недолю не навлечь.
И в самом деле, получалось: нет на земле правды – у Бога она. Однако и с Богом – тоже неясно: одни утверждали, что его нет, другие в него верили и то обнадёживали им, то пугали. Но несовпадение того, что люди говорили и делали, вконец запутывало Соню.
Вот мама в Бога верит, крестит по утрам и вечерам Соню и даже читает при этом армянскую молитву: «Ханун ко, Ев вортхо, Ев хоко Српо, Амен»…[17] Но нет в маме всепрощающей любви, заповеданной Богом, о которой рассказывала тётя Кыся, – казалось, мама не любит никого, кроме Сони с Адамом; местных сторонится, за глаза называет «чернь» и брезгливо морщит губы. Папа в Бога не верит, но всех понимает, жалеет не осуждая – и люди рядом с ним делаются добрее.
От папы у Сони теплело на сердце, а маминого брезгливого высокомерия она стеснялась: становилось жалко тех, на кого оно было обращено. Она боялась: вдруг люди поймут, что вежливая улыбка мамы и доброжелательные «Здравствуйте! Как поживаете?» – обманные, а на самом деле ей всё равно, кто как поживает.
Когда мама бывала свободна, то рьяно занималась Соней, уберегая от «тлетворного влияния улицы», – сочиняла с ней ребусы, кроссворды, шарады, читала Пушкина и пела красивые грустные романсы о хризантемах в саду, о трёх юных пажах, любивших королеву, о чайке, которую шутя убил охотник, и о камине, где печально догорает огонь.
В тот день, когда Соню припугнули страшными карами за шкоду с бюстом вождя, она тоже решила поделиться с людьми страхами – вышла на круг и завела басовитым речитативом «со слезой»:
А за окном гуляли местные:
– Мне не надо шоколада,
мне не надо колбасы.
Дайте мне кусочек мыла
постирать мои трусы!
Вот «брошенка» Лизавета начинает страдания:
– Ветер дул, берёзка гнулась.
Я в любови промахнулась.
Ураган леса качает —
милый на меня серчает.
А вот заголосила тётка Анна, у которой муж в тюрьме:
– Ой, как дымно – не проглотишь.
С кем рассталась – не воротишь…
– А чего ж дядю Михея не отвоевали? – спросила тихо Соня, поняв вдруг, что участие местных, в общем-то, жалостливых и добрых, пасует перед опасностями и до дел не доходит… они всегда согласятся с чужой и даже со своей бедой и не станут противиться ей, страшась беды большей, – лучше потоскуют потом вместе, да этим ограничатся.
– Кто-то в нашу дверь стучится,
сердце моё ёкает:
ой, за мамою пришли —
увезут далёко…
Тут же кто-то откликнулся:
– Не горюй ты, наша Соня,
не печалься шибко!
Отвоюем твою маму,
скажем, что ошибка…
Соня почувствовала со стыдом, что на самом деле не очень-то любит этих людей – скорее, изучает, опасаясь их переменчивости, не доверяет и рассчитывать может лишь на себя. Ну и немножко на родителей, хотя с некоторых пор стало временами казаться, что она старше них.
Новая неизвестная ей самой сила вызревала в ней.
Гулянка как-то сама собой разладилась. Все разошлись.
– И-э-э-х, Соня, такой вечер попортила!
– Сами хороши, – огрызнулась Соня, чего никогда себе прежде не позволяла, и, опустив голову, побрела домой.
На другой день она исчезла.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Все заколдованные, – догадалась Соня, – но сами этого не знают! И мама с папой не знают – ведут себя, будто всё как надо. Но и над ними уже нависла тень Кощеева царства, превращает в кощеевых слуг всех без их ведома. Только она, Соня, пока не превратилась. Значит, только она может попытаться всех спасти. Или хотя бы себя и маму с папой. Но как? Если медлить, будет поздно!
Где же тот камень с подсказками, на котором написано, что будет, если налево пойдёшь или направо? Без подсказки – боязно!
А может, скрыть догадку? Притвориться, подладиться, обмануть враждебную силу, сделаться немой, чтоб себя не выдать? На месте остаться и ждать? Чего?! Вроде бы ей простили шкоду с бюстом вождя, но никуда не делась угроза отправить в детдом, где обреют налысо, наденут серый балахон и заставят ходить строем с утра до вечера, а маму с папой из-за неё посадят за решётку, «если что»… но «что если» – не угадаешь… кощеевы люди всё понимают по-своему… А значит: опасность притаилась за углом. Только и ждёт, когда Соня с тем углом поравняется ненароком. И грозовые тучи уже плывут из Кощеева царства, невидимо набухают в обманной прозрачной выси, готовятся пролиться чёрным дождем. И невидимый чёрный филин летает кругами, выглядывает: сделаешь не то – а он тут как тут! Набегут кощеевы слуги, свяжут маму, кинут в телегу, как андерсеновскую Элизу. Она уронит рыжие волосы в ладони и будет плакать. Не о себе – о Соне, которая уже и не девочка вовсе, а козлёночек. Превратили! Топочет копытцами за телегой и блеет:
Нет, медлить нельзя! А то солнышко взойдёт и сядет, «сегодня» перейдёт в «завтра», зашагает Соня вперёд по минуткам – и не заметит, как поравняется с той, где спряталась опасность. Унюхает Соню, проснётся, разинет пасть, а из неё – рать кощеева… Нет, надо сегодня поспешить опасности навстречу, настигнуть и разглядеть хорошенько, пока та спит. Чтобы подготовиться к встрече с ней в завтрашнем дне… или подготовить путь отступления, уже понимая, от чего именно спасаться. Так Соня поступала с темнотой под кроватью – подбегала, отставив предусмотрительно в сторону стулья сзади себя, чтобы свободней убегать, совала под кровать ступню и кричала: «На, кушай мою ногу!» А когда нога оставалась цела, успокаивалась и больше в тот вечер уже не боялась.
Нет, Соня не дастся кощеевым слугам! Опередит их. Обернётся серой уточкой. И сама – в царство Кощея. Прикинется дочкой кощеихиной. Поцелует «папу» – и он в принца превратится, как Чудище в «Аленьком цветочке». А не получится, Соня мышкой станет. Разузнает всё, выведает, где скрывается кощеева смерть и как до неё добраться. Перо Жар-птицы поднимет, яблок живых наберёт, чтобы потом ими всех расколдовывать.
Да только вот беда: не знает она, куда идти, – искать придётся. А если путь далёким окажется, долетит ли через горы и моря уточкой? Ведь она всего-навсего девочка, и крыльев у неё на самом деле нету.
Но вот птица: пока ходит по земле, крылья к телу прижаты, будто и не было никогда вовсе. А захочет взлететь, напряжёт мышцы – крылья раскрываются!
Значит, главное – захотеть, напрячь внутри все силы? И тогда обязательно случится что-то правильное? Например, крылья вырастут… или поток воздуха сам подхватит и понесёт, куда надо… или Ангел Маня поможет, ведь говорил же, что всегда невидимо её охраняет… если, конечно, он не приснился.
Нет. Лучше ни на кого не надеяться. И верить никому не стоит. Даже Ангелу Мане и Богу – когда они нужны, их никогда не бывает рядом! Поверишь, понадеешься, расслабишься – и не заметишь, как в силки угодишь.
Не-е-ет, когда сама – проще, спокойнее. Даже весело становится: есть только ты и всё остальное – один на один, кто кого?
Хоть и советуют сказки брать Веру, Надежду, Любовь в путь с собою, Соня возьмёт только Любовь – к маме с папой, к другим хорошим людям, к добрым волшебникам и вообще ко всему хорошему и красивому, которое хочешь защитить.
Вера с Надеждой беспомощные: всегда сами у кого-то что-то просят, что-то хотят получить от тех, кто сильнее.
Только Любовь ничего не просит, ни на кого не надеется – сама изнутри даёт силу и понимание: как всё на самом деле замечательно устроено и как любишь это, которое на самом деле, а не кажется, если даже другие об этом позабыли.
Любовь поможет понять, что нужно делать, чтобы растаяло в лучах солнца Кощеево царство… чтобы все улыбались, не дрались и пели красивые песни про то, как Правда спустилась с неба, а Кривда сжалась в чёрный комочек и скатилась с круглой Земли в никуда… и чтобы летали воздушные шары, как Первого Мая… и никогда бы не было зимы, а мыло с колбасой и шоколадом были всегда… и дядя Михей чтоб вернулся, и жених Лизаветы, и муж тётки Анны… и тАйбола чтоб не болела, и белки в ней всегда прыгали, и орешков для них чтобы вдоволь… и в Тасеевой реке завелись бы дельфины… а из комендатуры чтоб сделали цирк, и военные бы сняли формы с портупеями, надели клоунские наряды, научились бы смеяться и смешить других и больше никого не пугали… и чтобы снова повидать тётю Кысю… а Колька чтоб сел на коня и искал бы Соню всю жизнь и нашёл бы, когда она вырастет в девушку… и он посадит её на коня – и они помчатся под весёлое ржанье по мягкой траве-мураве, а вокруг будут цвести яблони с вишнями, как в Бориславе…
И поутру, как только мама ушла на работу, Соня отправилась в Кощеево царство, прихватив, как положено, узелок с едой и гвоздь из родного дома – вытащила накануне из косяка.
И только решилась, первые шаги сделала – тут же камень с подсказкой нашёлся.
За околицей лежал мшистый валун. Снег на нём стаял и обнажил мох, растущий стрелочкой. Явной такой стрелочкой! И указывала стрелочка в сторону окраины, где был детский дом.
Как она сразу не догадалась?! Конечно же, для начала надо отправиться в детдом и выяснить, так ли в самом деле там ужасно? Детдом стоял на солнечном пригорке за мыском тайги, отделяющим его от посёлка. Из-за высокого забора часто доносились ребячьи голоса. Самих детей никогда не было видно. Да и есть ли они там вообще? Может быть, кощеевы слуги обманом доставляют туда детей для злых волшебников, которые забирают себе их детство, как в «Сказке о потерянном времени», сами становятся детьми, а детей выпускают старичками, и никто – даже родные! – их узнать не могут?
Но если всё не так, и в детдоме не слишком плохо, то не стоит ли самой себя туда пристроить заранее, сочинив жалостную историю, что папу забрали в тюрьму, мама умерла – обычное дело! – и не осталось у неё, бедной сиротки, никого на белом свете? Тогда из-за её шкод, которые наверняка ещё будут, не пострадают настоящие мама с папой, потому что отвечать за Соню уже станут не они, а чужие люди. И в безопасности (дальше детдома не пошлют, и каша с киселём всегда будет!), оградив от себя маму с папой, она спокойно подумает, где может находиться Кощеево царство и как до него добраться…
Стараясь не попасть на глаза никому из знакомых, проваливаясь большими валенками в пористый мартовский снег, Соня деловито шла задами Тасеева к полоске тайги, за которой возвышался пригорок с детским домом, и напевала: «Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл. А от тебя, Кощей, и подавно уйду»…
Было немного страшно. И весело… Правда, слегка грызла совесть за брошенную маму. Но маме она оставила записку: мол, всех любит и собирается победить Кощея, и чтобы мама не волновалась, потому что она тепло оделась и взяла с собой еду…
– Зачем ты не остановил меня тогда, Ангел Маня?! Может, легче бы сложилась моя жизнь, если перегорел бы порыв, я снова успокоилась бы под крылом мамы, продолжала тешиться сказками, сидя в кресле? Почему не удержал «книжную» девочку от рокового шага из детского Рая в Ад самостоятельности, самонадеянности, одиночества и свободы, совсем не приспособленный для мечтателей? Зачем позволил ступить, гонясь за сказкой, в совершенно не сказочный мир несообразностей, ловушек, тупиков?
Тот первый шаг породил череду событий… Всю жизнь потом меня гнало упрямое желание найти потерянный Рай. А не найти – так построить. Здесь. Без чертежей. Самой. По камешку. Я с терпеливым упорством маньяка искала эти волшебные камешки, пригодные для моей постройки. А если не находила, то лепила. Из пыли, слюны, слёз, человеческих экскрементов. И пыталась соорудить хотя бы фундамент мне одной видимого прекрасного Отчего Дома. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи»…[18] Дело не в материале – не бывает плохого материала. И Бог слепил человека всего лишь из праха земного. Из того, что было под рукой, вернее – под ногами. Дело в том, ЧТО вдыхаешь в этот сор…
Позже я узнала: таких строителей было много. Но каждый был один на «своём участке». И разгадывал свои, только ему загаданные загадки. И боялся своего Минотавра. И преодолевая сопротивление «материала», кружил в одиночку – без Вергилия и Нити Ариадны – по Аду мучительных поисков невоплощённой формы и неизречённого слова… по Аду поисков ускользающей истины и себя самого.
И так – кругами, с переменным успехом – к полному неопределённости Чистилищу, где подводишь итоги и отдаёшь прожитые дни на суд другим. И до конца точно не знаешь: к чему привели твои неловкие попытки?
Примет ли тебя в конце пути Отец, как принял он распростёртого в пыли блудного сына? Ведь тот отчитался лишь шершавыми натруженными пятками… Лишь натруженные пятки в конце пути – не мало ли? Только и дел-то, что шёл и дошёл? Только и заслуг-то, что ошибался, не отчаивался и снова пробовал отыскать дорогу к Отчему Дому?
Где же тот камень с подсказками, на котором написано, что будет, если налево пойдёшь или направо? Без подсказки – боязно!
А может, скрыть догадку? Притвориться, подладиться, обмануть враждебную силу, сделаться немой, чтоб себя не выдать? На месте остаться и ждать? Чего?! Вроде бы ей простили шкоду с бюстом вождя, но никуда не делась угроза отправить в детдом, где обреют налысо, наденут серый балахон и заставят ходить строем с утра до вечера, а маму с папой из-за неё посадят за решётку, «если что»… но «что если» – не угадаешь… кощеевы люди всё понимают по-своему… А значит: опасность притаилась за углом. Только и ждёт, когда Соня с тем углом поравняется ненароком. И грозовые тучи уже плывут из Кощеева царства, невидимо набухают в обманной прозрачной выси, готовятся пролиться чёрным дождем. И невидимый чёрный филин летает кругами, выглядывает: сделаешь не то – а он тут как тут! Набегут кощеевы слуги, свяжут маму, кинут в телегу, как андерсеновскую Элизу. Она уронит рыжие волосы в ладони и будет плакать. Не о себе – о Соне, которая уже и не девочка вовсе, а козлёночек. Превратили! Топочет копытцами за телегой и блеет:
Но никто её блеянья не понимает. Только мама. Понимает, а сделать ничего не может. И папа не может, потому что худой и характером мягкий – не умеет сопротивляться. И сам сразу умрёт от горя, когда узнает, что случилось, не станет дожидаться, чтобы кощеевы слуги бросили его в темницу… зачем ему жить одному, да ещё в темнице?
– Костры горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят меня зарезати.
Нет, медлить нельзя! А то солнышко взойдёт и сядет, «сегодня» перейдёт в «завтра», зашагает Соня вперёд по минуткам – и не заметит, как поравняется с той, где спряталась опасность. Унюхает Соню, проснётся, разинет пасть, а из неё – рать кощеева… Нет, надо сегодня поспешить опасности навстречу, настигнуть и разглядеть хорошенько, пока та спит. Чтобы подготовиться к встрече с ней в завтрашнем дне… или подготовить путь отступления, уже понимая, от чего именно спасаться. Так Соня поступала с темнотой под кроватью – подбегала, отставив предусмотрительно в сторону стулья сзади себя, чтобы свободней убегать, совала под кровать ступню и кричала: «На, кушай мою ногу!» А когда нога оставалась цела, успокаивалась и больше в тот вечер уже не боялась.
Нет, Соня не дастся кощеевым слугам! Опередит их. Обернётся серой уточкой. И сама – в царство Кощея. Прикинется дочкой кощеихиной. Поцелует «папу» – и он в принца превратится, как Чудище в «Аленьком цветочке». А не получится, Соня мышкой станет. Разузнает всё, выведает, где скрывается кощеева смерть и как до неё добраться. Перо Жар-птицы поднимет, яблок живых наберёт, чтобы потом ими всех расколдовывать.
Да только вот беда: не знает она, куда идти, – искать придётся. А если путь далёким окажется, долетит ли через горы и моря уточкой? Ведь она всего-навсего девочка, и крыльев у неё на самом деле нету.
Но вот птица: пока ходит по земле, крылья к телу прижаты, будто и не было никогда вовсе. А захочет взлететь, напряжёт мышцы – крылья раскрываются!
Значит, главное – захотеть, напрячь внутри все силы? И тогда обязательно случится что-то правильное? Например, крылья вырастут… или поток воздуха сам подхватит и понесёт, куда надо… или Ангел Маня поможет, ведь говорил же, что всегда невидимо её охраняет… если, конечно, он не приснился.
Нет. Лучше ни на кого не надеяться. И верить никому не стоит. Даже Ангелу Мане и Богу – когда они нужны, их никогда не бывает рядом! Поверишь, понадеешься, расслабишься – и не заметишь, как в силки угодишь.
Не-е-ет, когда сама – проще, спокойнее. Даже весело становится: есть только ты и всё остальное – один на один, кто кого?
Хоть и советуют сказки брать Веру, Надежду, Любовь в путь с собою, Соня возьмёт только Любовь – к маме с папой, к другим хорошим людям, к добрым волшебникам и вообще ко всему хорошему и красивому, которое хочешь защитить.
Вера с Надеждой беспомощные: всегда сами у кого-то что-то просят, что-то хотят получить от тех, кто сильнее.
Только Любовь ничего не просит, ни на кого не надеется – сама изнутри даёт силу и понимание: как всё на самом деле замечательно устроено и как любишь это, которое на самом деле, а не кажется, если даже другие об этом позабыли.
Любовь поможет понять, что нужно делать, чтобы растаяло в лучах солнца Кощеево царство… чтобы все улыбались, не дрались и пели красивые песни про то, как Правда спустилась с неба, а Кривда сжалась в чёрный комочек и скатилась с круглой Земли в никуда… и чтобы летали воздушные шары, как Первого Мая… и никогда бы не было зимы, а мыло с колбасой и шоколадом были всегда… и дядя Михей чтоб вернулся, и жених Лизаветы, и муж тётки Анны… и тАйбола чтоб не болела, и белки в ней всегда прыгали, и орешков для них чтобы вдоволь… и в Тасеевой реке завелись бы дельфины… а из комендатуры чтоб сделали цирк, и военные бы сняли формы с портупеями, надели клоунские наряды, научились бы смеяться и смешить других и больше никого не пугали… и чтобы снова повидать тётю Кысю… а Колька чтоб сел на коня и искал бы Соню всю жизнь и нашёл бы, когда она вырастет в девушку… и он посадит её на коня – и они помчатся под весёлое ржанье по мягкой траве-мураве, а вокруг будут цвести яблони с вишнями, как в Бориславе…
И поутру, как только мама ушла на работу, Соня отправилась в Кощеево царство, прихватив, как положено, узелок с едой и гвоздь из родного дома – вытащила накануне из косяка.
И только решилась, первые шаги сделала – тут же камень с подсказкой нашёлся.
За околицей лежал мшистый валун. Снег на нём стаял и обнажил мох, растущий стрелочкой. Явной такой стрелочкой! И указывала стрелочка в сторону окраины, где был детский дом.
Как она сразу не догадалась?! Конечно же, для начала надо отправиться в детдом и выяснить, так ли в самом деле там ужасно? Детдом стоял на солнечном пригорке за мыском тайги, отделяющим его от посёлка. Из-за высокого забора часто доносились ребячьи голоса. Самих детей никогда не было видно. Да и есть ли они там вообще? Может быть, кощеевы слуги обманом доставляют туда детей для злых волшебников, которые забирают себе их детство, как в «Сказке о потерянном времени», сами становятся детьми, а детей выпускают старичками, и никто – даже родные! – их узнать не могут?
Но если всё не так, и в детдоме не слишком плохо, то не стоит ли самой себя туда пристроить заранее, сочинив жалостную историю, что папу забрали в тюрьму, мама умерла – обычное дело! – и не осталось у неё, бедной сиротки, никого на белом свете? Тогда из-за её шкод, которые наверняка ещё будут, не пострадают настоящие мама с папой, потому что отвечать за Соню уже станут не они, а чужие люди. И в безопасности (дальше детдома не пошлют, и каша с киселём всегда будет!), оградив от себя маму с папой, она спокойно подумает, где может находиться Кощеево царство и как до него добраться…
Стараясь не попасть на глаза никому из знакомых, проваливаясь большими валенками в пористый мартовский снег, Соня деловито шла задами Тасеева к полоске тайги, за которой возвышался пригорок с детским домом, и напевала: «Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл. А от тебя, Кощей, и подавно уйду»…
Было немного страшно. И весело… Правда, слегка грызла совесть за брошенную маму. Но маме она оставила записку: мол, всех любит и собирается победить Кощея, и чтобы мама не волновалась, потому что она тепло оделась и взяла с собой еду…
– Зачем ты не остановил меня тогда, Ангел Маня?! Может, легче бы сложилась моя жизнь, если перегорел бы порыв, я снова успокоилась бы под крылом мамы, продолжала тешиться сказками, сидя в кресле? Почему не удержал «книжную» девочку от рокового шага из детского Рая в Ад самостоятельности, самонадеянности, одиночества и свободы, совсем не приспособленный для мечтателей? Зачем позволил ступить, гонясь за сказкой, в совершенно не сказочный мир несообразностей, ловушек, тупиков?
Тот первый шаг породил череду событий… Всю жизнь потом меня гнало упрямое желание найти потерянный Рай. А не найти – так построить. Здесь. Без чертежей. Самой. По камешку. Я с терпеливым упорством маньяка искала эти волшебные камешки, пригодные для моей постройки. А если не находила, то лепила. Из пыли, слюны, слёз, человеческих экскрементов. И пыталась соорудить хотя бы фундамент мне одной видимого прекрасного Отчего Дома. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи»…[18] Дело не в материале – не бывает плохого материала. И Бог слепил человека всего лишь из праха земного. Из того, что было под рукой, вернее – под ногами. Дело в том, ЧТО вдыхаешь в этот сор…
Позже я узнала: таких строителей было много. Но каждый был один на «своём участке». И разгадывал свои, только ему загаданные загадки. И боялся своего Минотавра. И преодолевая сопротивление «материала», кружил в одиночку – без Вергилия и Нити Ариадны – по Аду мучительных поисков невоплощённой формы и неизречённого слова… по Аду поисков ускользающей истины и себя самого.
И так – кругами, с переменным успехом – к полному неопределённости Чистилищу, где подводишь итоги и отдаёшь прожитые дни на суд другим. И до конца точно не знаешь: к чему привели твои неловкие попытки?
Примет ли тебя в конце пути Отец, как принял он распростёртого в пыли блудного сына? Ведь тот отчитался лишь шершавыми натруженными пятками… Лишь натруженные пятки в конце пути – не мало ли? Только и дел-то, что шёл и дошёл? Только и заслуг-то, что ошибался, не отчаивался и снова пробовал отыскать дорогу к Отчему Дому?