Страница:
И чем дальше, тем все явственнее фраза-констатация становится фразой-призывом. Эта внутренняя борьба видна уже в эпиграфе «Фиесты». «Род проходит, и род приходит...» – это действительно как бы девиз опустошенных туристов, разъезжающих по разным местам. Но сам Хемингуэй и его Джейк Барнс как бы возражают им словами из того же эпиграфа: «А земля пребывает вовеки». Здесь в разных планах и масштабах дан тот же контраст тщеты всех мелких увлечений (как позже бренность всяких тиранов) – и непреходящие большие чувства, и бессмертная жизнь народа. У Джейка Барнса еще только общее зыбкое ощущение: «Хорошо было идти со всеми на работу». Гарри Морган приходит к выстраданному выводу: «Человек... Один не может... ни черта». А сам Хемингуэй в лучшую свою, наиболее яркую и светлую пору, когда он знал, что ему есть о чем писать, шел к людям – шел туда, куда должен был идти, и видел то, что должен был видеть, и делал то, что должен был делать, борясь «за право простых людей на достойную жизнь».
Иногда такие ключевые фразы вынесены за рамки повествования в заглавие: «Прощай, оружие!», «Что-то кончилось», «Какими вы не будете», «В чужой стране», «Кто убил ветеранов во Флориде?», «Испанская земля», «Американцам, павшим за Испанию», – и они тоже сплошь и рядом звучат как призыв: «Дайте рецепт, доктор».
Еще одним способом выразить свое отношение к действительности служит лирическая проза, обычно вводимая Хемингуэем как зыбкие образы прошлого, как воспоминания. Это позволяет Хемингуэю особенно решительно опускать все ненужное для создания лирического образа. При этом он пользуется старой уловкой, примененной, в частности, еще Чосером, который после длинного перечисления всяких подробностей похорон Арситы: «Ни как для этого был срублен бор, Ни как из бревен возвели костер...» – лукаво заявляет: «Ни слова вам я не скажу о том...» Точно также писатель Гарри вспоминает то, о чем мог бы написать, но не напишет, а сам Хемингуэй в конце «Смерти после полудня» говорит: «Если бы я написал настоящую книгу об Испании, в ней было бы всё: в ней был бы музей Прадо, голые меловые холмы вокруг Карабанчеля...»
Отношение к происходящему выражает и функционально окрашенный пейзаж. Выше уже упоминался зловещий дождь, предательский снег. А вот в «Альпийской идиллии» Хемингуэю надо показать людей, неспособных на длительное, целеустремленное усилие, людей, которые пытаются укрыться от неразрешимых вопросов – усыпить себя, и вот весь фон рассказа, все детали выполняют эту отвлекающую функцию: утомляют лыжи, слепит назойливое солнце и снег, усыпляет видная из окна лесопилка со снующей взад и вперед пилой, и сонно расхаживающие вороны, и отблеск солнца в пустых стаканах, ошеломляет жестокий, отвратительный анекдот о фонаре в зубах покойницы, труп которой слишком долго стоял в сарае, что притупило горе вдовца, глушит обед с обязательной выпивкой, – и все это, с известной точки зрения, для героев неплохо, потому что им не остается времени думать.
Отражается отношение автора и, так сказать, в отборе кадров для монтажа. Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. Немногие узловые моменты выхвачены как снопом прожектора, направленного на ринг или на «ничью землю». Автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все и лучшее и худшее. За счет этого уплотнения времени, достигается емкость и насыщенность повествования
«Проза – это архитектура, а не искусство декоратора», – говорит Хемингуэй. И в самой композиции, например в книге «В наше время», видно стремление автора, неспособного дать обобщающую картину и оценку, по-своему сопоставить то по аналогии, а чаще по контрасту, эпизоды личной жизни Ника Адамса и его сверстников хотя бы с осколками бурной и кипучей действительности, какой она представляется Хемингуэю в наше время.
Словом, мнимая безыскусственность и бесстрастие Хемингуэя только литературный прием. Об этом свидетельствует еще одна сторона его творчества. Свое деловитое и сдержанное повествование Хемингуэй время от времени перемежает улыбкой. Иногда это лишь мимолетная тень ее; когда, например, подробное описание копки червей в «Фиесте» он кончает фразой: «Козы смотрели, как я копаю», – и этим согревает всю сцену. А не то – целые этюды: тонкий и душевный юмор «Ожидания», или вышучивание любопытных гостей, обозревающих достопримечательности Уайтхэд-Стрит. Иногда это способ подчеркнуть контраст: искусственная словесная игра в «Иронию и жалость» кажется особенно вымученной и жалкой после простодушной дорожной болтовни басков, а шуточки «Убийц» лишь подчеркивают прострацию преследуемого ими Оле Андресона.
Приходится только сожалеть, что встречаются у Хемингуэя и самоповторения – и не в пользу автора, особенно когда он нарушает обычно свойственное ему чувство меры. Так сдержанный, но жуткий гротеск «Альпийской идиллии» много сильней, чем страшноватый и отталкивающий эпизод с «жубами» вдовы Эльберта в «Иметь и не иметь». Забавное хвастовство и во хмелю не теряющих здравого смысла мальчишек «Трехдневной непогоды» разрастается в «Зеленых Холмах Африки» в назойливую охотничью похвальбу. Фигуры управляющего в «Пятой колонне» или пьянчужки Педуцци гораздо живее венецианского ресторатора в повести «Через реку» и т.п. Но сама по себе тяга Хемингуэя к юмору несомненна.
«Мир был ясный и четкий, лишь слегка затуманенный по краям», – пишет Хемингуэй в «Фиесте». Но края – это и есть связь и отношения личного восприятия с окружающим миром. И этот туманный ореол сильно мешал Хемингуэю оценивать действительность.
Как бы ни бравировал Хемингуэй, говоря: «Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя», – но, принимая творческие решения, он не только волевой командир, но и оперативный работник, учитывающий данные всесторонней разведки. Когда он имеет дело с сознанием человека, он старается показать всю сложность его, как бы проникая в самые извилины мозга. Он и тут стремится быть точным. А точная фиксация иной раз путаного и смятенного сознания, неспособного охватить целостность сложного и раздробленного мира, порождает на страницах Хемингуэя вихрь клочковатых, дробящихся, внешне, не связанных мыслей и ассоциаций, а изредка и невнятное косноязычие.
Иногда объяснение, если не оправдание, этой зыбкой, затуманенной манеры вставных внутренних монологов находим в том, что автор стремится передать скачкообразный ход опьяненного сознания, или полусонных кошмаров. Иногда это как бы мотивируется значительностью самих переживаний или воспоминаний (страстная мольба: «Только бы не умерла Кэтрин!» – или воспоминания писателя Гарри). Но когда этот микроанализ к тому же направлен на ничтожные или мнимые величины, он приобретает оттенок такой же мнимой, искусственной многозначительности.
Вот, например, Хемингуэю нужно рассказать, как и почему «тененте» Генри поехал не в Абруццы, а в Милан. Автор берет три пары элементов: я хотел – но не поехал; я не знал – священник знал; светлые дни в Абруццах – темные ночи в Милане, – и пытается как-то организовать их. В связной, логической речи это могло бы принять примерно такую форму: «Я хотел поехать в Абруццы; меня тянуло провести несколько прозрачно-холодных, светлых дней в горах; но часто мы делаем не то, что нам хочется, и я поехал в миланские дымные кафе и темные ночи. Я знал, почему я это делаю, но я не знал, не мог объяснить разницы между днем и ночью и почему ночь лучше, и я думал, что и священник не знает. Но священник все знал, знал, что я действительно хотел поехать в Абруццы. А потом и я понял, что он все знает и почему это так».
Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.
После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.
Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.
Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.
Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.
Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.
Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя. Свое, толстовское, есть и в Пьере Безухове, и в Андрее Болконском, и в Николае Ростове. Хемингуэй тоже создает некоторых своих героев по образу и подобию своему, и не просто потому, что кое в чем они походят на него самого, но и по самому отношению к ним. Потому что он ищет в этих грубых, слабых и неприкаянных людях то хорошее и человечное, что есть в нем самом, потому что он не снисходит до них с высоты своего писательского всемогущества, как их создатель, а говорит с ними как равный с равными.
Несомненно, свое, хемингуэевское, есть в большой группе лирических героев, которые отражают последовательные этапы его творческой биографии. Это и зеленый юнец Ник Адамс, и американцы на чужбине Джейк Барнс и «тененте» Генри, и размышляющие Кребс, мистер Джонсон, мистер Фрэзер и писатель Гарри, а позднее, может быть, отчасти и полковник Кентвелл. Это борющиеся Филипп Ролингс и Роберт Джордан. Сам Хемингуэй живет в кругу представлений этих своих героев и явно отталкивается от другого круга людей. Ник Адамс не хочет быть хотя бы свидетелем того, что творится в «этом городе». Кребс не хочет быть наследником своего отца. Джейку Барнсу по-разному, но равно чужды и неспортсменское поведение боксера Кона, и безделье «симпатяги» Майкла. Писатель Гарри не нашел бы общего языка с Фрэнсисом Макомбером и другим писателем – Гордоном, и вообще ему претят люди, вычитавшие свою жизнь из книг. Филипп Ролингс и прямо и фигурально выставляет Престона за дверь. Роберт Джордан, хотя и не может убить предателя Пабло, но презирает его. А полковник Кентвелл не может спокойно вспоминать о «генералах-политиках».
Но есть еще один круг людей, к которым тянутся лирические герои Хемингуэя. Это простые люди, охотники, рыбаки, солдаты. Джейку Барнсу понятен и Ромеро, и стареющий Бельмонте, он понял бы и Непобежденного Маноло Гарсиа. Мистер Фрэзер с мягкой иронией любуется простодушной сиделкой, а безымянному рассказчику нравятся гостеприимные старики французы в Вайоминге. Хемингуэй не прикрашивает равнодушный цинизм охотника Уилсона и грубую прямолинейность рыбака Моргана, но отдает должное их мужеству. У Филиппа Ролингса вызывает уважение душевная сила коммуниста Макса. Роберт Джордан знает, что может положиться в борьбе на Пилар, Эль-Сордо, Ансельмо, Андреса. Однако долгое время цельный образ волевого, честного, вдумчивого человека из народа не удавался Хемингуэю, и лишь отдельные черты и качества этого порядка всплывали у его излюбленных героев. Наконец, в образ старого кубинского рыбака Сантъяго Хемингуэй, даже в ущерб достоверности и жизненности, вкладывает много своих самых заветных мыслей и затаенную надежду, что не только собственное мастерство может сохраниться в веках, но что оно может быть передано как самое дорогое наследство тем, кто идет тебе на смену, в данном случае – мальчику.
В ряду прочих персонажей сочувственно выведена в «Прощай, оружие!» фигура армейского священника. Это не случайно. Хемингуэй интересуется католицизмом в жизни и в искусстве. Но как бы ни влекла его к себе романтика старых соборов, богатство многовекового культового искусства, как бы ни завидовал «тененте» Генри тому, что открыто капеллану, или мистер Фрэзер тому, как верит сестра Цецилия, – Хемингуэй очень скоро от религиозной оболочки добирается до самой сути. Он видит священника, благословляющего отправляемых на убой солдат, или напутствующего перед казнью Сэма Кардинелла, и очень скоро причисляет религию к прочим «опиумам для народа», наряду с «хлебом и зрелищами». Он не может стать «Жонглером богоматери», как этого хочет сестра Цецилия, и с трудом веришь в то, что верующий мог написать нигилистическую молитву «Отче Ничто». Хемингуэй, по всей видимости, как и Джейк Барнс, «католик только формально», он «никудышный католик». А творчество его показывает, что по сути дела верит он прежде всего в простого, сильного, честного, мужественного и одаренного человека, то есть в то, во что верили и верят лучшие люди человечества – гуманисты.
Если признавать гуманистическим творчество, в котором раскрываются по-настоящему человечные качества и конфликты, – то темы честности и мужества, верности и дружбы, выдержки и взаимовыручки, а также воля к преодолению препятствий, – все это дает основание называть творчество Хемингуэя гуманистическим.
Конечно, у Хемингуэя это не тот оптимистический гуманизм, который воодушевлял в свое время Диккенса и Гюго, а позднее закалялся под пером таких писателей-борцов, как Горький, Барбюс, Ромен Роллан. Печальный удел лирических героев Хемингуэя – их внутреннее одиночество, которое он сам осознает как тягостное нарушение человеческих взаимоотношений, но и как фатальную неизбежность, особенно для писателя. Однако в стоическое, трагичное и безнадежное одиночество то и дело врываются у Хемингуэя гуманные нотки веры в людей и уважения к человеку, будь то спутник боксера – негр, пли преступивший закон Гарри Морган, или толстуха Алиса (в рассказе «Свет мира»), которая и в своем падении сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека, как свет мира, или наделенный большим внутренним содержанием рыбак Сантъяго, или жена ослепшего писателя в рассказе «Нужна собака-поводырь».
Мужество, честность, правда и то человеческое сочувствие, которое спасает от проклятия одиночества, – вот что больше всего ценит Хемингуэй и в человеке и в искусстве.
Было время, когда Хемингуэю импонировало всякое мужество – и солдатская выдержка «старого гунна», и парадная поза матадоров. Но с годами он научился различать и по-разному расценивать, с одной стороны, профессиональную невозмутимость охотника Уилсона, а с другой, – веселую целеустремленную храбрость писателей Матэ Залки, Людвига Ренна, кинорежиссера Ивенса, доктора Гейльбруна, шофера Ипполито. Прослеживая эволюцию излюбленных героев Хемингуэя, видишь, как тема силы, теряющейся в пустоте, и воли, растраченной на пустяки или на злое дело, постепенно сменяется в его творчестве темой оживляющего влияния воли, направленной на достижение достойной цели, которая, в свою очередь, удесятеряет силы самого неприметного человека. Но по ряду обстоятельств Хемингуэя интересует не торжество победителя, он выше ставит моральную победу в самом поражении и Непобежденного и старика Сантъяго. Это отбрасывает тень обреченности на выполнившего свой долг Роберта Джордана и делает безрадостным стоический гуманизм Хемингуэя. Но как бы то ни было ясно одно: Хемингуэй верит в то, что мужество и честность не могут не победить, что внутренняя правда должна восторжествовать.
«Задача писателя неизменна, – сказал Хемингуэй в своей речи на Втором конгрессе американских писателей в 1937 году, – она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя как часть его собственного опыта».
В 1942 году он развил ту же мысль: «Правда нужна на таком высоком уровне, чтобы выдумка, почерпнутая из жизненного опыта, была правдивее самих фактов». Позднее ту же мысль Хемингуэй неоднократно повторял, отвечая на вопросы интервьюеров и в 1954 и в 1958 году.
Правдивее фактов может быть большая жизненная правда, озаренная ясной и возвышенной целью. Жизнь, особенно участие в борьбе республиканской Испании, вплотную подвела Хемингуэя к такой правде. Может быть, именно в испанских очерках, в сценарии, пьесе острее всего ощущается у Хемингуэя суровая поэзия правды. Но писателю надо еще ясно понимать, в чем она – правда. Правда до конца кристаллизуется и становится действенной только при полной насыщенности раствора. Вся правда – это большая правда вместе с малыми, из которых она, может быть, выросла, а не отдельные маленькие правды, без большой. Так вот, часто у Хемингуэя малая правда достоверного изображения того, что доступно его пониманию, несомненна и убедительна. Тогда как у него иной раз наличие большой правды конечных целей и полное понимание ее – сомнительно, а то и вовсе отсутствует.
А.В. Луначарский говорил на Втором пленуме Оргкомитета ССП: «Правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так». А вот Хемингуэю, и многим другим с их ограниченным пониманием правды, еще приходится преодолевать в себе пережитки условного этического кодекса. И как бы их ни называть – рыцарская честь, буржуазная респектабельность, солдатская верность, джентльменство или «честная игра» спортсменов, – все они оказывались условными. В простейших случаях такой моральный кодекс неоспорим, но стоит автоматическое соблюдение честности, порядочности, верности долгу рассматривать вне больших требований жизни, как становится ясной относительность и недостоверность таких критериев вне той обстановки и цели, ради которой они соблюдаются. Охотник, боксер и солдат, Хемингуэй привык соблюдать правила «честной игры». Бой он ведет всегда по правилам. Наносит удар если и кулаком, то в боксерской перчатке. Иногда это внушало Хемингуэю объективистское беспристрастие, которое требует о друзьях говорить с оговорками и с усмешкой, – они все стерпят, – а к врагам относиться с подчеркнутым джентльменством. Хемингуэй определенно оторвался от буржуазной морали, но, поняв мораль тружеников, он так и не уяснил себе до конца логику нравственного закона, которым руководствуются последовательные борцы за счастье человечества. А ведь даже из собственного творчества Хемингуэя вытекает объективно, что все те, кто ради «честной игры» обманывают доверие других и собственную совесть; кто идет на преступление, как Гарри Морган; кто соглашается лгать, чтобы жить, как писатель Гарри; кто предпочитает закрывать на все глаза, чтобы жить в циничном спокойствии своей «честной игры», как охотник Уилсон, – словом, все равнодушные, примирившиеся или сломленные оказываются то жертвой, то орудием, то даже пособниками большой лжи и насилия, на которых стоит капиталистический мир и буржуазный уклад.
Иногда такие ключевые фразы вынесены за рамки повествования в заглавие: «Прощай, оружие!», «Что-то кончилось», «Какими вы не будете», «В чужой стране», «Кто убил ветеранов во Флориде?», «Испанская земля», «Американцам, павшим за Испанию», – и они тоже сплошь и рядом звучат как призыв: «Дайте рецепт, доктор».
Еще одним способом выразить свое отношение к действительности служит лирическая проза, обычно вводимая Хемингуэем как зыбкие образы прошлого, как воспоминания. Это позволяет Хемингуэю особенно решительно опускать все ненужное для создания лирического образа. При этом он пользуется старой уловкой, примененной, в частности, еще Чосером, который после длинного перечисления всяких подробностей похорон Арситы: «Ни как для этого был срублен бор, Ни как из бревен возвели костер...» – лукаво заявляет: «Ни слова вам я не скажу о том...» Точно также писатель Гарри вспоминает то, о чем мог бы написать, но не напишет, а сам Хемингуэй в конце «Смерти после полудня» говорит: «Если бы я написал настоящую книгу об Испании, в ней было бы всё: в ней был бы музей Прадо, голые меловые холмы вокруг Карабанчеля...»
Отношение к происходящему выражает и функционально окрашенный пейзаж. Выше уже упоминался зловещий дождь, предательский снег. А вот в «Альпийской идиллии» Хемингуэю надо показать людей, неспособных на длительное, целеустремленное усилие, людей, которые пытаются укрыться от неразрешимых вопросов – усыпить себя, и вот весь фон рассказа, все детали выполняют эту отвлекающую функцию: утомляют лыжи, слепит назойливое солнце и снег, усыпляет видная из окна лесопилка со снующей взад и вперед пилой, и сонно расхаживающие вороны, и отблеск солнца в пустых стаканах, ошеломляет жестокий, отвратительный анекдот о фонаре в зубах покойницы, труп которой слишком долго стоял в сарае, что притупило горе вдовца, глушит обед с обязательной выпивкой, – и все это, с известной точки зрения, для героев неплохо, потому что им не остается времени думать.
Отражается отношение автора и, так сказать, в отборе кадров для монтажа. Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. Немногие узловые моменты выхвачены как снопом прожектора, направленного на ринг или на «ничью землю». Автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все и лучшее и худшее. За счет этого уплотнения времени, достигается емкость и насыщенность повествования
«Проза – это архитектура, а не искусство декоратора», – говорит Хемингуэй. И в самой композиции, например в книге «В наше время», видно стремление автора, неспособного дать обобщающую картину и оценку, по-своему сопоставить то по аналогии, а чаще по контрасту, эпизоды личной жизни Ника Адамса и его сверстников хотя бы с осколками бурной и кипучей действительности, какой она представляется Хемингуэю в наше время.
Словом, мнимая безыскусственность и бесстрастие Хемингуэя только литературный прием. Об этом свидетельствует еще одна сторона его творчества. Свое деловитое и сдержанное повествование Хемингуэй время от времени перемежает улыбкой. Иногда это лишь мимолетная тень ее; когда, например, подробное описание копки червей в «Фиесте» он кончает фразой: «Козы смотрели, как я копаю», – и этим согревает всю сцену. А не то – целые этюды: тонкий и душевный юмор «Ожидания», или вышучивание любопытных гостей, обозревающих достопримечательности Уайтхэд-Стрит. Иногда это способ подчеркнуть контраст: искусственная словесная игра в «Иронию и жалость» кажется особенно вымученной и жалкой после простодушной дорожной болтовни басков, а шуточки «Убийц» лишь подчеркивают прострацию преследуемого ими Оле Андресона.
Приходится только сожалеть, что встречаются у Хемингуэя и самоповторения – и не в пользу автора, особенно когда он нарушает обычно свойственное ему чувство меры. Так сдержанный, но жуткий гротеск «Альпийской идиллии» много сильней, чем страшноватый и отталкивающий эпизод с «жубами» вдовы Эльберта в «Иметь и не иметь». Забавное хвастовство и во хмелю не теряющих здравого смысла мальчишек «Трехдневной непогоды» разрастается в «Зеленых Холмах Африки» в назойливую охотничью похвальбу. Фигуры управляющего в «Пятой колонне» или пьянчужки Педуцци гораздо живее венецианского ресторатора в повести «Через реку» и т.п. Но сама по себе тяга Хемингуэя к юмору несомненна.
«Мир был ясный и четкий, лишь слегка затуманенный по краям», – пишет Хемингуэй в «Фиесте». Но края – это и есть связь и отношения личного восприятия с окружающим миром. И этот туманный ореол сильно мешал Хемингуэю оценивать действительность.
Как бы ни бравировал Хемингуэй, говоря: «Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя», – но, принимая творческие решения, он не только волевой командир, но и оперативный работник, учитывающий данные всесторонней разведки. Когда он имеет дело с сознанием человека, он старается показать всю сложность его, как бы проникая в самые извилины мозга. Он и тут стремится быть точным. А точная фиксация иной раз путаного и смятенного сознания, неспособного охватить целостность сложного и раздробленного мира, порождает на страницах Хемингуэя вихрь клочковатых, дробящихся, внешне, не связанных мыслей и ассоциаций, а изредка и невнятное косноязычие.
Иногда объяснение, если не оправдание, этой зыбкой, затуманенной манеры вставных внутренних монологов находим в том, что автор стремится передать скачкообразный ход опьяненного сознания, или полусонных кошмаров. Иногда это как бы мотивируется значительностью самих переживаний или воспоминаний (страстная мольба: «Только бы не умерла Кэтрин!» – или воспоминания писателя Гарри). Но когда этот микроанализ к тому же направлен на ничтожные или мнимые величины, он приобретает оттенок такой же мнимой, искусственной многозначительности.
Вот, например, Хемингуэю нужно рассказать, как и почему «тененте» Генри поехал не в Абруццы, а в Милан. Автор берет три пары элементов: я хотел – но не поехал; я не знал – священник знал; светлые дни в Абруццах – темные ночи в Милане, – и пытается как-то организовать их. В связной, логической речи это могло бы принять примерно такую форму: «Я хотел поехать в Абруццы; меня тянуло провести несколько прозрачно-холодных, светлых дней в горах; но часто мы делаем не то, что нам хочется, и я поехал в миланские дымные кафе и темные ночи. Я знал, почему я это делаю, но я не знал, не мог объяснить разницы между днем и ночью и почему ночь лучше, и я думал, что и священник не знает. Но священник все знал, знал, что я действительно хотел поехать в Абруццы. А потом и я понял, что он все знает и почему это так».
Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.
После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.
Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.
Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.
Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.
Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.
Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя. Свое, толстовское, есть и в Пьере Безухове, и в Андрее Болконском, и в Николае Ростове. Хемингуэй тоже создает некоторых своих героев по образу и подобию своему, и не просто потому, что кое в чем они походят на него самого, но и по самому отношению к ним. Потому что он ищет в этих грубых, слабых и неприкаянных людях то хорошее и человечное, что есть в нем самом, потому что он не снисходит до них с высоты своего писательского всемогущества, как их создатель, а говорит с ними как равный с равными.
Несомненно, свое, хемингуэевское, есть в большой группе лирических героев, которые отражают последовательные этапы его творческой биографии. Это и зеленый юнец Ник Адамс, и американцы на чужбине Джейк Барнс и «тененте» Генри, и размышляющие Кребс, мистер Джонсон, мистер Фрэзер и писатель Гарри, а позднее, может быть, отчасти и полковник Кентвелл. Это борющиеся Филипп Ролингс и Роберт Джордан. Сам Хемингуэй живет в кругу представлений этих своих героев и явно отталкивается от другого круга людей. Ник Адамс не хочет быть хотя бы свидетелем того, что творится в «этом городе». Кребс не хочет быть наследником своего отца. Джейку Барнсу по-разному, но равно чужды и неспортсменское поведение боксера Кона, и безделье «симпатяги» Майкла. Писатель Гарри не нашел бы общего языка с Фрэнсисом Макомбером и другим писателем – Гордоном, и вообще ему претят люди, вычитавшие свою жизнь из книг. Филипп Ролингс и прямо и фигурально выставляет Престона за дверь. Роберт Джордан, хотя и не может убить предателя Пабло, но презирает его. А полковник Кентвелл не может спокойно вспоминать о «генералах-политиках».
Но есть еще один круг людей, к которым тянутся лирические герои Хемингуэя. Это простые люди, охотники, рыбаки, солдаты. Джейку Барнсу понятен и Ромеро, и стареющий Бельмонте, он понял бы и Непобежденного Маноло Гарсиа. Мистер Фрэзер с мягкой иронией любуется простодушной сиделкой, а безымянному рассказчику нравятся гостеприимные старики французы в Вайоминге. Хемингуэй не прикрашивает равнодушный цинизм охотника Уилсона и грубую прямолинейность рыбака Моргана, но отдает должное их мужеству. У Филиппа Ролингса вызывает уважение душевная сила коммуниста Макса. Роберт Джордан знает, что может положиться в борьбе на Пилар, Эль-Сордо, Ансельмо, Андреса. Однако долгое время цельный образ волевого, честного, вдумчивого человека из народа не удавался Хемингуэю, и лишь отдельные черты и качества этого порядка всплывали у его излюбленных героев. Наконец, в образ старого кубинского рыбака Сантъяго Хемингуэй, даже в ущерб достоверности и жизненности, вкладывает много своих самых заветных мыслей и затаенную надежду, что не только собственное мастерство может сохраниться в веках, но что оно может быть передано как самое дорогое наследство тем, кто идет тебе на смену, в данном случае – мальчику.
В ряду прочих персонажей сочувственно выведена в «Прощай, оружие!» фигура армейского священника. Это не случайно. Хемингуэй интересуется католицизмом в жизни и в искусстве. Но как бы ни влекла его к себе романтика старых соборов, богатство многовекового культового искусства, как бы ни завидовал «тененте» Генри тому, что открыто капеллану, или мистер Фрэзер тому, как верит сестра Цецилия, – Хемингуэй очень скоро от религиозной оболочки добирается до самой сути. Он видит священника, благословляющего отправляемых на убой солдат, или напутствующего перед казнью Сэма Кардинелла, и очень скоро причисляет религию к прочим «опиумам для народа», наряду с «хлебом и зрелищами». Он не может стать «Жонглером богоматери», как этого хочет сестра Цецилия, и с трудом веришь в то, что верующий мог написать нигилистическую молитву «Отче Ничто». Хемингуэй, по всей видимости, как и Джейк Барнс, «католик только формально», он «никудышный католик». А творчество его показывает, что по сути дела верит он прежде всего в простого, сильного, честного, мужественного и одаренного человека, то есть в то, во что верили и верят лучшие люди человечества – гуманисты.
Если признавать гуманистическим творчество, в котором раскрываются по-настоящему человечные качества и конфликты, – то темы честности и мужества, верности и дружбы, выдержки и взаимовыручки, а также воля к преодолению препятствий, – все это дает основание называть творчество Хемингуэя гуманистическим.
Конечно, у Хемингуэя это не тот оптимистический гуманизм, который воодушевлял в свое время Диккенса и Гюго, а позднее закалялся под пером таких писателей-борцов, как Горький, Барбюс, Ромен Роллан. Печальный удел лирических героев Хемингуэя – их внутреннее одиночество, которое он сам осознает как тягостное нарушение человеческих взаимоотношений, но и как фатальную неизбежность, особенно для писателя. Однако в стоическое, трагичное и безнадежное одиночество то и дело врываются у Хемингуэя гуманные нотки веры в людей и уважения к человеку, будь то спутник боксера – негр, пли преступивший закон Гарри Морган, или толстуха Алиса (в рассказе «Свет мира»), которая и в своем падении сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека, как свет мира, или наделенный большим внутренним содержанием рыбак Сантъяго, или жена ослепшего писателя в рассказе «Нужна собака-поводырь».
Мужество, честность, правда и то человеческое сочувствие, которое спасает от проклятия одиночества, – вот что больше всего ценит Хемингуэй и в человеке и в искусстве.
Было время, когда Хемингуэю импонировало всякое мужество – и солдатская выдержка «старого гунна», и парадная поза матадоров. Но с годами он научился различать и по-разному расценивать, с одной стороны, профессиональную невозмутимость охотника Уилсона, а с другой, – веселую целеустремленную храбрость писателей Матэ Залки, Людвига Ренна, кинорежиссера Ивенса, доктора Гейльбруна, шофера Ипполито. Прослеживая эволюцию излюбленных героев Хемингуэя, видишь, как тема силы, теряющейся в пустоте, и воли, растраченной на пустяки или на злое дело, постепенно сменяется в его творчестве темой оживляющего влияния воли, направленной на достижение достойной цели, которая, в свою очередь, удесятеряет силы самого неприметного человека. Но по ряду обстоятельств Хемингуэя интересует не торжество победителя, он выше ставит моральную победу в самом поражении и Непобежденного и старика Сантъяго. Это отбрасывает тень обреченности на выполнившего свой долг Роберта Джордана и делает безрадостным стоический гуманизм Хемингуэя. Но как бы то ни было ясно одно: Хемингуэй верит в то, что мужество и честность не могут не победить, что внутренняя правда должна восторжествовать.
«Задача писателя неизменна, – сказал Хемингуэй в своей речи на Втором конгрессе американских писателей в 1937 году, – она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя как часть его собственного опыта».
В 1942 году он развил ту же мысль: «Правда нужна на таком высоком уровне, чтобы выдумка, почерпнутая из жизненного опыта, была правдивее самих фактов». Позднее ту же мысль Хемингуэй неоднократно повторял, отвечая на вопросы интервьюеров и в 1954 и в 1958 году.
Правдивее фактов может быть большая жизненная правда, озаренная ясной и возвышенной целью. Жизнь, особенно участие в борьбе республиканской Испании, вплотную подвела Хемингуэя к такой правде. Может быть, именно в испанских очерках, в сценарии, пьесе острее всего ощущается у Хемингуэя суровая поэзия правды. Но писателю надо еще ясно понимать, в чем она – правда. Правда до конца кристаллизуется и становится действенной только при полной насыщенности раствора. Вся правда – это большая правда вместе с малыми, из которых она, может быть, выросла, а не отдельные маленькие правды, без большой. Так вот, часто у Хемингуэя малая правда достоверного изображения того, что доступно его пониманию, несомненна и убедительна. Тогда как у него иной раз наличие большой правды конечных целей и полное понимание ее – сомнительно, а то и вовсе отсутствует.
А.В. Луначарский говорил на Втором пленуме Оргкомитета ССП: «Правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так». А вот Хемингуэю, и многим другим с их ограниченным пониманием правды, еще приходится преодолевать в себе пережитки условного этического кодекса. И как бы их ни называть – рыцарская честь, буржуазная респектабельность, солдатская верность, джентльменство или «честная игра» спортсменов, – все они оказывались условными. В простейших случаях такой моральный кодекс неоспорим, но стоит автоматическое соблюдение честности, порядочности, верности долгу рассматривать вне больших требований жизни, как становится ясной относительность и недостоверность таких критериев вне той обстановки и цели, ради которой они соблюдаются. Охотник, боксер и солдат, Хемингуэй привык соблюдать правила «честной игры». Бой он ведет всегда по правилам. Наносит удар если и кулаком, то в боксерской перчатке. Иногда это внушало Хемингуэю объективистское беспристрастие, которое требует о друзьях говорить с оговорками и с усмешкой, – они все стерпят, – а к врагам относиться с подчеркнутым джентльменством. Хемингуэй определенно оторвался от буржуазной морали, но, поняв мораль тружеников, он так и не уяснил себе до конца логику нравственного закона, которым руководствуются последовательные борцы за счастье человечества. А ведь даже из собственного творчества Хемингуэя вытекает объективно, что все те, кто ради «честной игры» обманывают доверие других и собственную совесть; кто идет на преступление, как Гарри Морган; кто соглашается лгать, чтобы жить, как писатель Гарри; кто предпочитает закрывать на все глаза, чтобы жить в циничном спокойствии своей «честной игры», как охотник Уилсон, – словом, все равнодушные, примирившиеся или сломленные оказываются то жертвой, то орудием, то даже пособниками большой лжи и насилия, на которых стоит капиталистический мир и буржуазный уклад.