В очерках, фельетонах и рассказах, в книжках для ребят я описывал планетарий и фабрику-кухню, заседания и матчи, вокзалы и станции «скорой помощи», детские сады и заводы, кооперативы и музеи, сессии академий и тиражи государственных займов, больницы и аэродромы, парады и водопроводы, корабли и детские сады — все великолепное разнообразие нашей новой, неисчерпаемо огромной, трудной и взволнованной действительности, о которой мне хотелось рассказать всем, и прежде всего маленьким…
   Хотелось мне также досказать ещё кое-что моим читателям и о своём собственном детстве.
   Детство моё было долгие годы расхвачено напополам гимназическим кондуитом и Швамбранией, выдуманной страной, которую мы открыли для себя с братишкой, чтобы скрываться в её утешительных просторах от тех многих обид, что наносил нам старый мир взрослых. Ей, какбудтошней стране, стране-соске, я посвятил свою вторую большую книгу, так и назвав её «Швамбрания» (1931). Я попытался в ней весело, может быть, даже с мальчишеским озорством, изобразить старые смешные интеллигентские идеалы, царившие в методах нашего воспитания, и рассказать о первых годах новой советской школы; о том, как свежий ветер Октябрьской революции вторгся в мир старой семьи и старой школы, о том, как новая действительность оказалась увлекательнее старой сказки. Революция истребила кондуиты и, предъявив замечательную свою реальность, сделала ненужной Швамбранию. Революция вторглась в биографию докторского сынка, подняла её, переворошила, внесла в неё неповторимость своего времени, дала право быть обсказанной языком искусства и закрепиться в живых образах, в книгах личной судьбы, совпавшей с судьбой, ошибками и прозрениями известной части моего поколения.
   Мне не раз крепко и обидно доставалось от так называемой литературно-педагогической критики. Ругали меня: за «ложную занимательность»; за «ложную романтику»; за «засорённость языка» моих героев; за «антипедаго-гизм», то есть неуважение к старшим, и за иные смертные грехи, в которые я впадал, по мнению некоторых неулыбчивых критиков. Повинен ли я на самом деле в этих грехах или на меня возвели напраслину скукодеи, кашевары пресной назидательной размазни, поставщики сосок двора её высочества царевны Несмеяны, — судить не мне… Но я всегда старался найти хоть что-нибудь справедливое и, значит, полезное для себя даже в самой отчаянной ругани. И думаю, кое-что из этого пошло мне на пользу.
   Но как порой трудно ни приходилось, никогда я не жалел, что выбрал для себя путь, ведущий к ребятам. Мне всегда интересно быть с ними. Я и сейчас пользуюсь каждой возможностью, позволяющей встретиться с моими читателями с глазу на глаз и нос к носу. Для этого мне пришлось научиться выступать перед ребятами. Это далось мне не сразу: я робел и перед взрослой аудиторией, куда более смирной, чем детская, да и дикция была у меня от природы нечёткая. Ещё на школьных вечерах, когда мне поручали объявить перерыв, я потел от ужаса, язык у меня завязывался узлом, и у меня получалось не то «трактат», не то «контракт», но никак не «антракт»… Тут я тоже многим обязан Маяковскому, который сам был непревзойдённым чтецом, как он называл себя — «разговорщиком» на трибуне, и нас призывал к умению лично договариваться с читателями.
   Было время на первых порах моей работы, когда я считал самым важным для себя во что бы то ни стало рассмешить моего читателя. Я не отказываюсь от любой такой возможности и сегодня. Ибо вряд ли есть на свете что-нибудь более радостное, чем дружный, весёлый ребячий смех. Но уже давно мне стали не менее дороги, чем хохот и аплодисменты, сотни замерших, уставившихся прямо на меня глаз, доверчивая тишина в переполненном ребятами зале, когда слышишь, кажется, как стучат что есть силы сердчишки, до которых удалось добраться…
   …Тут и хочу я сказать о нём, милом моем читателе.
   Он всякий. И шумный, непоседливый, такой, что не сразу угомонишь. И весь ушедший в самозабвенное внимание, беззвучно, сам того не замечая, повторяющий за мной то, что слышит. Он смотрит на меня поверх школьной парты, которая ему немножко велика. Он взвивается от нетерпения с кресла в театральном зале. Он забился где-то в отдалённом уголке пионерской комнаты и неуверенно поднял руку: ему очень хочется о чём-то спросить, он не в силах справиться со своим любопытством, но не побороть и неизбывной застенчивости, и лучше бы уж поднятую руку его не заметили… Он встречает меня на большой московской улице, узнает, показывает на меня глазами своему приятелю, попутно пихая его локтем в бок так, что тот охает. И оба они кричат своё радостное: «Здравствуйте!» — заставляя всех прохожих оглянуться на нас. А потом вдруг через квартал я снова встречаю их обоих, и опять: «Здравствуйте!» — потому что они успели обежать улицу по другой её стороне, чтобы снова ещё раз встретиться…
   Он встаёт, поправляя красный галстук, который кажется пылающим в отблесках лагерного костра, и просит рассказать что-нибудь «из военной жизни». Он рано утром, чуть свет будя всех моих домашних, звонит у входной двери, салютует по-пионерски и сообщает, что прибыл по неотложному поручению всего шестого «Б», так как у них будет сегодня сбор на тему: «В чём смысл жизни?».
   Как сказано у Михалкова, «он девочка, он мальчик», — словом, он мой читатель, ненасытный, неожиданный, беспокойный, благодарный, доверчивый, дорогой мой дружок.
   Незадолго до войны на Красной Пресне, в зале театра имени Ленина, возле Трехгорной мануфактуры, шёл большой литературный утренник для ребят. Выступал, можно сказать, весь генералитет нашей детской литературы. И Самуил Яковлевич Маршак, и Корней Иванович Чуковский, и Аркадий Петрович Гайдар, и Агния Львовна Барто, и Сергей Владимирович Михалков, которого, правда, тогда все ещё звали просто Серёжей. В этой «могучей» кучке подвизался в тот день и я. Мы выступали очень долго, приободрённые раздававшимися то и дело дружными аплодисментами. А потом я решил поговорить с ребятами.
   — Ну, дорогие дружочки, — сказал я, выйдя на авансцену, — вот ваши любимые писатели и поэты прочли вам свои стихи, рассказы. Может быть, у вас есть какие-нибудь вопросы к нам? Давайте выкладывайте, не стесняйтесь!
   После некоторой паузы и безмолвного шевеления примерно над пятым рядом поднялась рука, за рукой вытянулась девица, на глаз эдак из четвёртого или пятого класса. Несмотря на то что в зале, где сидело примерно тысяча ребят, было очень жарко, девочка оставалась в толстой пуховой шали, как её, должно быть, укутали дома: вокруг головы, концами крест-накрест на спине и с узелком на поясе спереди.
   — Внимание! — скомандовал я залу. — Вот девочка в пятом ряду хочет о чём-то спросить у писателей. Ну, прошу!
   И в полной тишине раздался чистый, очень звонкий голосок:
   — Кино скоро будет?
   С того дня я перестал чересчур доверяться ребячьим аплодисментам. Здоровому мальчишке куда легче похлопать ладонью о ладонь, чем тихо высидеть четверть часа. Но у меня есть давно уже другой измеритель степени внимания зала. Вот когда все в зале замирает и на тебе, словно радужные зайчики, сходятся отблески сотен внимательных глаз, — вот в эти минуты, всегда желанные, где-то в зале раздаётся лёгкий звенящий щелчок — дзинь!.. Сначала один, а потом в другом месте ещё… И ещё… дзинь.., дзинь…
   Это начинают падать на пол металлические или плексигласовые номерки из гардероба.
   Дело в том, что одним из самых величайших несчастий, которые могут мниться моим слушателям, представляется потеря номерка от сданного пальтишка или шапки. Как в таком разе вернуться домой?! И большинство предпочитает держать номерок в руке — так вернее. И вот сначала у слушателей открываются широко глаза, потом рты и, наконец, ладони. И когда в зале падают гардеробные номерки, я спокоен: всё в порядке, слушают внимательно.
   …Не стоит обижаться на читателя, если он не твёрдо заучил фамилию автора. В фамилии какой толк?.. Важнее, чтобы он запомнил книгу.
   Как-то я, ожидая начала киносеанса, сидел на скамейке у одного из перекрёстков больших аллей столичного Парка культуры и отдыха имени Горького. Сидел, читал газету. Солнце светило из-за спины. И вдруг оттуда наползли две тени. Одна длинная, другая покороче. Не оглядываясь, я пригласил:
   — Ну что вы там хоронитесь на задворках? Заходите с парадного крыльца.
   Передо мной появились две школьницы. Коротенькая сказала:
   ― Здравствуйте. Мы вас знаем.
   — Очень хорошо. А откуда вы меня знаете?
   Тут вдруг обе сметались — по-видимому, забыли, как меня величают.
   — Вы… этот… — пробормотала высокая. — Вы… Кондуит.
   Коротенькая сердито дёрнула её за юбку и поспешно поправила:
   — Лев Кондуит!
   А сколько раз уже приходилось мне при встречах где-нибудь в школе слышать:
   — Здравствуйте, Лев Швамбраныч!..
   Но однажды получилось и так. Мы с Сергеем Михалковым приехали в 22-й детский дом Москвы за Таганской площадью, чтобы принять шефство над ребятами. Мы немножко опоздали, и детей уже уложили на ночь. Однако директор детдома, симпатичная и радушная женщина, предложила нам пройти в одну из спален, где ребята постарше ещё не заснули.
   — Ну вот, мальчики, — с некоторой торжественностью объявила директор, вводя нас в комнату и зажигая свет. — Видите, писатели не обманули вас. Они приехали. Вы их, конечно, все хорошо знаете. Вот это кто? — Она показала на Михалкова. — Это Сергей… Ну?..
   — Михалков, — ответили из разных углов.
   — Правильно, — сказала директор. — А это? — Она указала на меня. — Это… Лев…
   — Толстой! — послышалось из-под нескольких приподнявшихся одеял.
   …Заканчиваю одну из читательских конференций в районной детской библиотеке.
   — Ну, про что же ещё вам написать, ребята? Поднимается, вытянув руку вверх, мрачноватый паренек:
   — Напишите про Робинзона Крузо.
   — Погоди, дорогой мой… Ведь это когда ещё книга написана! Зачем же ещё раз писать?
   — Ничего. Вы напишите сами ещё раз. А то у нас в библиотеке только один экземпляр, и нам на дом не дают.
   А после читательской конференции по трём моим книгам, когда я уже выходил из школы, какой-то мальчонка, всё время скромно следовавший за мной в некотором отдалении, вдруг, видно, решился, забежал вперёд, обернулся и, обмирая от уважения, спросил:
   — А это, значит, про чего мы обсуждали, вы все сами написали? Здорово! — Помолчал мечтательно, зажмурился, мотнул головой и добавил убеждённо: — Сейчас, как домой приедете, ещё про чего-нибудь напишете?.. Да?
   И было видно, что он ясно представляет себе: вот вернусь домой, сниму пальто и шляпу, сяду за стол, выну чистую бумагу, обмакну перо — и пошло!
   Вот бы правда так!
   После большого авторского утренника в Доме пионеров:
   — Лев Абрамович! А вам самому нравится, как вы пишете?
   Чистосердечно признаюсь, что не всегда нравится. Объясняю, что в стране, где так уважают книгу, где миллионы людей стали отличными читателями, хочется писать гораздо лучше!..
   Тогда меня вдруг начинают деликатно утешать:
   — Ну, уж не так совсем, Лев Абрамович… Другие есть, ещё хуже пишут…
   Но как-то в одной из школ я пережил действительно неприятные минуты. Предложил ребятам задавать мне вопросы, говорить откровенно, начистоту… И вдруг один мальчонка встаёт и обращается ко мне:
   — Лев Кассиль! А почему вы так плохо пишете?
   Тут я, признаться, растерялся…
   — Что же тебе, собственно, так не понравилось в моих писаниях?
   — А к нам одна лекторша приезжала, про вас делала доклад. И привезла ваши листочки — рукопись, что ли? Показывала, как вы пишете. Все перечёркано. Не разберешь ничего…
   Подходит к концу мой утренник в одной из крымских школ. Обо всём уже поговорили, собираюсь распрощаться.
   — Ну, больше никаких вопросов ко мне у вас нет?
   Голос из зала:
   — Какого года вы рождения?
   — Тысяча девятьсот пятого, — признаюсь я.
   И вдруг откуда-то из-под сцены, где я стою, выскакивает парнишка. Глаза у него полны бешеного любопытства. Кидается к самой рампе, в голосе восторженное предвкушение:
   — И вы помните Кровавое воскресенье?
   (Видно, только что проходил это в классе, на уроке истории.)
   Пришлось разочаровать его и отшутиться:
   — Нет, дорогой мой, я родился уже в понедельник…
   А как-то в одном из московских интернатов на литературном утреннике состоялся такой разговор после обсуждения книги «Улица младшего сына»:
   — Вы встречались сами с Володей Дубининым?
   Объясняю, что я узнал о героической жизни и подвигах Володи Дубинина уже после войны. Тотчас же в зале взлетает ладошка:
   — А Павлика Морозова вы видели?
   Рассказываю, что Павлик погиб ещё тогда, когда я не занимался литературной работой. И тут же замечаю, что в углу зала всё тянется вверх чья-то нетерпеливая рука. Делаю знак. Поднимается тугощекий мальчуган. Смотрит на меня с безграничным доверием:
   — Лев Кассиль… А вы были лично знакомы с Гаврошем?
   Но, пожалуй, самый большой эффект произвёл я, выступая в одном из кино близ завода имени Лихачёва. Дело было на каникулах. Меня попросили выступить перед началом сеанса. Я очень не люблю такие выступления: ребята пришли смотреть фильм и относятся к тебе, как к помехе, возникшей перед экраном. Но кому-то понадобилось поставить в ведомости о проведении детских каникул галочку в графе: «Выступление писателя». И я со скрипом душевным согласился.
   А накануне у меня стали ручные часы. И я отдал их поправить в мастерскую. Пока же пришлось надеть на руку запасные. По дороге на выступление я заехал в мастерскую и получил уже починенные часы, которые надел на свободную руку.
   Выступление проходило, как я и ждал, ужасно. Что я говорил, не слышно было даже мне самому. В переполненном зале занимались выяснением взаимоотношений между разными рядами, причём дело не ограничивалось одними лишь пререканиями… Я с тоской поглядел на часы, бывшие у меня на левой руке: сколько ещё для приличия надо постоять на эстраде?.. Мне казалось, что я торчу перед экраном не менее четверти часа. Но выходило по часам, что я начал лишь пять минут назад. Чтобы проверить это, я взглянул на исправленные часы, которые были у меня на правой руке. И сличил время. Я непроизвольно свёл перед собой руки, и жест этот произвёл чудо. Зал мгновенно замер. Наступила такая тишина, будто все разом покинули помещение кино. Я даже с опаской поглядел в зал. Но все были на своих местах. Тогда я негромким голосом прочёл новогодний рассказ. И ушёл со сцены на цыпочках, провожаемый, однако, такими овациями, что у меня постепенно отвердел шаг.
   Вечером мне позвонил мой знакомый инженер завода имени Лихачёва:
   — Здравствуй! Ты, оказывается, у наших ребят сегодня выступал? Ну, брат, потряс ты… Сынишка пришёл, всем рассказывал: «Вот к нам сегодня писатель приезжал… До того занятый, что двое часов на нём! Так всё время и проверяет!»
   Мне часто приходится бывать у больных ребят, надолго прикованных к постели. Однажды пришлось принимать военно-морской парад, который в санатории у Серебряного бора, на окраине столицы, придумали сами малыши, прочитав мою книжку «Далеко в море». Да, это был парад, парад с торжественным маршем, и с подъёмом флага, и с музыкой. Но двигался только принимавший парад, то есть я. А все участники, с приколотыми на груди к рубашонкам сине-белыми треугольниками, вырезанными из бумаги наподобие матросских воротников, оставались распростёртыми на кроватях. Они козыряли, играли на гребенках, изображая корабельных оркестрантов, поднимали над койками цветные флаги по протянутым через палату верёвкам, рапортовали мне. А я шагал между кроватями, отдавал честь и принимал этот удивительный парад, думая, что нет, не зря, не напрасно пишутся книжки.
   А однажды я получил письмо из подмосковного туберкулезного детского санатория «Красная Роза», возле Балашихи, где я бывал несколько раз до этого. На долгие годы обречённые лежать, пионеры одной из палат санатория просили у меня разрешения присвоить звену их в пионерской дружине моё имя… Мог ли я отказаться от этой высокой, вряд ли заслуженной и в чём-то печальной чести?
   И часто потом, если у меня, как и у всякого, случались неудачи и приходили трудные дни — такие, когда все хочется бросить к чёрту, вспоминал я вдруг, что больные ребята, которым куда тяжелее, чем мне, одарили меня таким доверием… И стыд за свою слабость пожирал меня. Снова яростно брался я за работу, чтобы хоть как-нибудь оправдать эту веру читателя.
   Великое это дело — доверие читателя!
   Перед самой войной передавали впервые по радио мой рассказ «Есть на Волге утёс». Трагическую историю жизни безвестного волжского грузчика — певца Леонтия Архипкииа, по прозвищу «Громобой», потерявшего когда-то свой могучий бас из-за того, что пьяные купцы спалили ему кислотой горло. И вот в рассказе говорилось о том, что пионеры, найдя уникальную грампластинку, однажды записанную с голоса Громобоя, вернули позабытую славу человеку. Пел за моего героя в радиопередаче народный артист СССР Максим Дормидонтович Михайлов.
   Через неделю после передачи меня вызвали в радиокомитет и вручили мне денежный перевод из города Грозного. На обороте перевода в графе «Для письменного сообщения» я прочёл:
   «Дорогие радиодикторы. Мы слушали Льва Кассиля „Есть на Волге утёс“. И провели в Доме пионеров сбор в пользу Леонтия Архипкина, по прозвищу „Громобой“, т. к. голос у него пропал и жить ему наверное не на что. Поэтому посылаем собранные 13 р. 65 к.».
   Вот он каков, дорогой наш читатель. Мало того, что убеждённо поверил в подлинное существование героя, но ещё преисполнился сострадания к нему и счёл своим прямым гражданским долгом помочь старому, обездоленному человеку в нужде! Не было для меня в жизни выше награды, чем этот перевод из города Грозного на 13 рублей 65 копеек (я ответил на него посылкой с книгами), и нет на свете лучше читателя, чем тот, которого я вижу перед собой, когда берусь за работу.
   — Дядя, — спросил меня в библиотеке как-то один из школьников, держа наготове тетрадку, чтобы записать мой адрес, — дядя, вы где живёте? В Кремле?
   По какому же высокому адресу прописана в его представлении наша книга, наша литература! Вот и думаю я всю жизнь, как оправдать такую прописку! И пишу для этого читателя, достойного самой лучшей литературы, такой, о которой я сам лишь мечтать могу… Пишу, как в силах, как умею, дорогим моим мальчишкам и девчонкам книги об их же открытых, весёлых и жарких сердцах, полных дерзания, упрямой мечты и необоримой жажды подвига, чтобы победили в мире справедливость и красота. И нет для меня на свете дела важнее и прекраснее!
   Мне думается, что автобиография писателя может быть им вполне законно оборвана на тех книгах или моментах его жизни, которые он сам считает в какой-то мере определяющими его литературную судьбу. Остановлюсь, пожалуй, тут и я.
   Конечно, можно было бы ещё рассказать, например, о спортивном романе «Вратарь Республики» (1937), о «Черемыше, брате героя» (1938), о «Дорогих моих мальчишках» (1944), о книге «Маяковский — сам» (1940), о большой повести «Великое противостояние» (первая часть которой вышла в свет за несколько месяцев до начала Великой Отечественной войны и была продиктована тревожным ощущением надвигавшейся грозы, а вторая — «Свет
   Москвы» — появилась в печати к 800-летнему юбилею столицы в 1947 году и получила первую премию на конкурсе Министерства просвещения РСФСР).
   Следовало бы, конечно, остановиться на документальной повести «Улица младшего сына» (написанной в 1949 году в содружестве с журналистом М. Поляновским). Она была удостоена Государственной премии.
   Надо было бы, вероятно, упомянуть и о повести «Ранний восход» (1953), в которой я стремился продолжить рассказ о слиянии двух наиболее для меня дорогих и важных черт в душевном облике молодого поколения — начал творческого и героического. Таким же родным, как и Володя Дубинин, стал для меня непридуманный, живший на самом деле и тоже безвременно погибший маленький, по феноменально одарённый художник Коля Дмитриев.
   Можно было бы рассказать ещё о многих поездках и путешествиях, о ряде замечательных встреч, о незабываемых часах, проведённых у Алексея Максимовича Горького, о свидании с Роменом Ролланом, сказавшим мне очень дорогие и важные слова про «Швамбранию» и некоторые мои рассказы.
   Надо было бы, возможно, рассказать кое-что и о корреспондентской работе во время войны на сухопутных фронтах и в Заполярном флоте. И о многолетней работе у радиомикрофона, за которую я удостоен звания и знака «Почётный радист СССР»: о передачах с Красной площади и «Под часами с кукушкой» за «Круглым столом», радиопредседателем которого я был довольно долго… И о наших новогодних ёлках в Колонном зале Дома союзов и в Большом Кремлёвском дворце, где я в течение нескольких лет выполнял функции литературного деда-мороза. И о моих студентах в Литературном институте, где я стараюсь избавить начинающих от тех ошибок, без которых не обошлась моя собственная молодость.
   И хорошо было бы, наверное, вспомнить о послевоенном плавании на кораблях нашего флота вокруг Европы лотом 1946 года — об этом и была написана для ребят книжка «Далеко в море», а в 1947 году, вместе с моим спутником Сергеем Михалковым, книга для взрослых — «Европа слева». И о другом плавании, когда Европа была справа… И об увлекательной поездке в Италию на Белую Олимпиаду в Доломитовых Альпах, на VII Зимние Олимпийские игры в Кортина д’Ампеццо, после чего я смог завершить, наконец, долго писавшийся спортивно-приключенческий роман «Ход Белой Королевы» (1956)… И о зимних Олимпийских играх в Скво-Вэлли, в горах Сьерра-Невады, и о Белой Олимпиаде на тирольских кручах в Инсбруке, и об олимпиадах в Риме и Токио, где я работал специальным корреспондентом. Не мешало бы сообщить о поездке «с Маяковским» по Италии в 1958 году, когда довелось поколесить от Сицилии до Генуи, рассказывая о поэте в Палермо, Неаполе, Риме, Равенне, Милане, Альфонсине и т. д.
   Стоило бы, пожалуй, сказать о книжке «Дело вкуса» (1958), которой я на основании 20-летнего опыта публичных бесед с молодёжью на эти темы рискнул вторгнуться в сферу эстетического воспитания, борьбы с пошлостью, мещанством, безвкусицей… И хорошо было бы назвать нелегко давшуюся мне книжку «Про жизнь совсем хорошую» (1959), где я попытался заглянуть в коммунистическое будущее и помечтать о завтрашнем нашем дне вместе с моими читателями, которые своими письмами и надоумили меня написать об этом.
   Под конец, по всей вероятности, законно было бы назвать роман «Чаша гладиатора» (1961), роман с приключениями, переживаниями и путешествиями, и маленькую повесть «Будьте готовы, Ваше высочество!», в которой я «открыл» для себя и читателей третью, после Швамбрании и Синегории, страну — Джунгахору.
   Но я позволю себе лишь хитро упомянуть обо всём этом: боюсь, что, говоря подробнее, можно утратить спасительное чувство юмора, без которого трезво смотрящий на вещи человек не рискнёт говорить о себе. И потому предпочитаю, чтобы вразумительнее и подробнее про все вышеупомянутое писал бы кто-нибудь другой…[3]