Страница:
Одним из забытых событий, которые я обязательно хотел вспомнить, был день моего зачисления в аспирантуру Калифорнийского Университета Лос-Анджелеса (UCLA). Но, как ни старался, я не мог вспомнить, что я делал в тот день. С ним не было связано ничего интересного, ничего особенного — вообще ничего, кроме моей идеи, что этот день должен быть памятным. Поступив в аспирантуру, я должен был радоваться и гордиться, но этого не было!
Другим экспонатом моей коллекции был тот день, когда я чуть не обвенчался с Кэй Кондор. Вообще-то у нее была другая фамилия, но она изменила ее на Кондор, потому что хотела стать актрисой. Ее козырной картой было внешнее сходство с Кэрол Ломбард. Тот день был памятным в моем сознании не столько из-за происходивших событий, сколько потому, что она была красива и хотела выйти за меня замуж. Она была на голову выше меня, что делало ее еще интереснее в моих глазах.
Меня волновала мысль о венчании в церкви с высокой женщиной. Я взял напрокат серый смокинг. Брюки были широковаты для моего роста. Не то чтобы висели колоколами, но были широковаты, и это очень меня беспокоило. Кроме брюк, меня раздражало то, что рукава розовой рубашки, которую я купил специально для этого случая, были на три дюйма длиннее, чем следовало; мне пришлось воспользоваться резиновыми лентами, чтобы подтянуть их повыше. А так вообще все шло прекрасно — до того момента, когда гости и я узнали, что Кэй Кондор передумала и не собирается приходить на свадьбу.
Будучи очень порядочной молодой леди, она прислала мне через мотокурьера записку с извинениями. В записке написала, что, не приемля развода, она не может связать свою судьбу с человеком, который не разделяет ее взглядов на жизнь. Она напомнила мне, что я всегда хихикал, произнося фамилию — Кондор, а это было знаком полного неуважения к ее личности. Она обсудила эту проблему со своей матерью. Обе они очень любят меня, но не настолько, чтобы ввести в свою семью. Заканчивалась записка тем, что мы должны набраться смелости и мудрости и расстаться навсегда.
Состояние моего ума можно было охарактеризовать как «полное оцепенение». Пытаясь вспомнить тот день, я не мог понять, то ли я испытывал чудовищное унижение, оказавшись дурак дураком перед толпой людей в своем взятом напрокат сером смокинге и слишком широких брюках, то ли был сокрушен тем, что Кэй Кондор не выходит за меня замуж.
Это были единственные два события, которые я мог четко выделить. Примеры довольно жалкие, но, покопавшись, мне удалось найти в них философский смысл. Кажется, я был человеком, который проходит сквозь жизнь без единого подлинного чувства, подходя ко всему лишь с интеллектуальной меркой. Подражая стилю дона Хуана, я придумал себе такое определение: человек, который изо всех сил старается жить «как положено».
Я был уверен, например, что день моего поступления в аспирантуру УКЛА должен быть памятным днем. Поскольку памятным он не был, я постарался искусственно наделить его значимостью, которой на самом деле не ощущал. То же можно сказать и о том дне, когда я чуть не женился на Кэй Кондор. По идее, это должно было стать для меня опустошительным переживанием, но не стало. В момент вспоминания этого события я понял, что в нем ничего нет, и сразу же начал усердно воссоздавать то, что я должен был чувствовать.
Приехав к дому дона Хуана, я представил ему свои два примера памятных событий.
— Это все чепуха, — заявил дон Хуан. — Никуда не годится. Такие истории связаны исключительно с тобой как с личностью, которая думает, чувствует, плачет или вообще ничего не ощущает. Памятные же события из альбома мага — это события, которые могут выдержать испытание временем, потому что они не имеют ничего общего с человеком, хотя человек и находится в самой их гуще. Он всегда будет в гуще событий, всю свою жизнь, а возможно и потом, но не совсем лично.
Его слова привели меня в полное уныние. В то время я искренне считал дона Хуана вредным старикашкой, который получает особое удовольствие от того, что выставляет меня полным дураком. Он напоминал мне преподавателя скульптуры из художественной школы, которую я когда-то посещал. Этот мастер обязательно подвергал критике все, что делали ученики, и во всех их работах находил изъяны. Затем он требовал, чтобы работы были исправлены соответственно его указаниям. Ученики отходили и делали вид, что подправляют что-то в своих скульптурах. Я вспоминал, каким самодовольством сиял мастер, когда, осматривая якобы переделанные работы, он приговаривал: — Ну вот, теперь совсем другое дело!
— Не унывай, — сказал дон Хуан, прерывая мои воспоминания. — В свое время я тоже через это прошел. Многие годы я не просто не знал, что выбрать, но думал, что у меня просто нет переживаний, из которых можно выбирать. Мне казалось, что со мной вообще никогда ничего не происходило. Конечно же, все со мной происходило, но, пока я старался защищать идею самого себя, у меня не было ни времени, ни желания что-то замечать.
— Ты можешь конкретно сказать мне, дон Хуан, чем плохи мои истории? Я знаю, что они — ничто, но остальная моя жизнь точно такая же.
— Я повторю тебе еще раз, — сказал он. — Истории из альбома воина — не личные. Твоя история о том дне, когда тебя приняли в аспирантуру, — это не что иное, как предположение, что ты центр мира. Ты чувствуешь, ты не чувствуешь. Ты понимаешь, что я имею в виду? Вся эта история — это ты сам!
— Но может ли быть иначе, дон Хуан? — спросил я.
— В другой истории ты уже почти прикоснулся к тому, о чем я говорил, но снова превратил это в нечто в высшей степени личное. Я знаю, что ты мог бы добавить еще больше деталей, но все эти детали были бы просто продолжением твоей личности.
— Я на самом деле не могу понять, о чем ты, дон Хуан, — возразил я. — Любая история, увиденная глазами очевидца, по определению должна быть личной.
— Да-да, конечно, — сказал он с улыбкой, как всегда, наслаждаясь моим смущением. — Но тогда это история не для альбома воина, а для какой-то другой цели. Памятные события, которые мы ищем, несут на себе темную печать безличностности. Они пропитаны ею. Я не знаю, как еще объяснить это.
В этот момент меня как будто озарило, и я понял, что он имел в виду под «темной печатью безличностности». Мне показалось, что он имел в виду нечто зловещее. Зловещее значение для меня имела тьма. Я тут же рассказал дону Хуану историю из моего детства.
Один из моих старших кузенов был интерном в медицинской школе. Однажды он привел меня в морг, убедив предварительно, что молодому человеку совершенно необходимо видеть мертвецов; это зрелище очень поучительно, ибо демонстрирует бренность жизни. Он снова и снова приставал ко мне, уговаривая сходить в морг. Чем больше он рассказывал о том, какими незначительными становимся мы после смерти, тем более возрастало мое любопытство. Мне еще никогда не приходилось видеть труп. В конце концов любопытство победило, и я пошел с ним.
Он показал мне разные трупы, и ему удалось испугать меня до бесчувствия. Мне показалось, что в трупах нет ничего поучительного или просветляющего. Но они действительно были самыми пугающими вещами, которые я когда-либо видел. Брат все время поглядывал на часы, словно кого-то ждал. Он явно хотел продержать меня в морге дольше, чем позволяли мои силы. Будучи по натуре честолюбивым, я был уверен, что он испытывает мою выдержку, мое мужество. Стиснув зубы, я поклялся себе терпеть до самого конца.
Но такой конец мне не снился и в кошмарном сне. На моих глазах один труп, накрытый простыней, вдруг пошевелился на мраморном столе, как будто собирался встать. Он издал мощный рыгающий звук, который прожег меня насквозь и останется в моей памяти до конца жизни. Позже двоюродный брат, ученый-медик, объяснил мне, что это был труп человека, умершего от туберкулеза. У таких трупов все легкие изъедены бациллами, и остаются огромные дыры, заполненные воздухом. Когда температура воздуха изменяется, это иногда заставляет тело изгибаться, словно оно пытается встать, что и произошло в данном случае.
— Нет, это еще не то, — сказал дон Хуан, качая головой из стороны в сторону. — Это просто история о твоем страхе. Я бы и сам испугался до смерти, но такой испуг никому не освещает путь. Впрочем, мне было бы интересно узнать, что случилось с тобой дальше.
— Я заорал как резаный, — сказал я, — а мой брат назвал меня трусом и сопляком, который от страха чуть не обделался.
Я явно зацепил какой-то темный слой своей жизни. Следующий случай, который я вспомнил, был связан с шестнадцатилетним парнем из нашей школы, который страдал каким-то расстройством желез и имел гигантский рост. Но его сердце не успевало расти вместе с остальным телом, и однажды он умер от сердечного приступа. Из какого-то нездорового юношеского любопытства мы с одним товарищем пошли посмотреть, как его будут укладывать в гроб. Похоронных дел мастер, который, пожалуй, был еще более паталогичен, чем мы, впустил нас в свою каморку и продемонстрировал свой шедевр. Он уместил огромного парня, рост которого превышал семь футов и семь дюймов, в гроб для обычного человека, отпилив ему ноги! Мастер показал нам, как он пристроил ноги в гробу — мертвый юноша обнимал их руками, словно трофеи.
Ужас, который я тогда испытал, был по силе сравним с тем, что я испытал в детстве при посещении морга, но этот новый страх был не физической реакцией, а психологическим переворотом.
— Это уже ближе, — сказал дон Хуан, — но и эта история еще слишком личная. Она отвратительна. Меня от нее тошнит, но в ней чувствуется большой потенциал.
Мы с доном Хуаном посмеялись над тем, какой ужас содержится в ситуациях повседневной жизни. К этому времени я уже окончательно погрузился в самые мрачные воспоминания и рассказал дону Хуану о моем лучшем друге, Рое Голдписсе. Вообще-то у него была польская фамилия, но друзья дали ему прозвище Голдписс, потому что, чего бы он ни коснулся, все превращалось в золото; он был прирожденным бизнесменом.
Но талант к бизнесу превратил его в сверхамбициозного человека. Он хотел стать первым богачом мира. Оказалось же, что конкуренция на этом поприще слишком жесткая. Голдписс жаловался, что, делая свой бизнес в одиночку, он не мог тягаться с лидером некоей исламской секты, которому каждый год жертвовали столько золота, сколько он сам весил. Перед взвешиванием этот лидер секты старался съесть и выпить столько, сколько позволял его желудок.
Итак, мой друг Рой немного опустил планку и решил стать самым богатым человеком в Соединенных Штатах. Но и на этом уровне конкуренция была просто бешеная. Он спустился еще ниже: уж в Калифорнии-то он сможет быть самым богатым человеком. Однако и тут он опоздал. И он отказался от мысли, что со своей сетью киосков, торгующих пиццей и мороженым, он сможет соперничать с уважаемыми семьями, которые владеют Калифорнией. Он настроился на то, чтобы быть первым воротилой в Вудланд-Хиллз, его родном пригороде Лос-Анджелеса. Но, к несчастью для него, на одной с ним улице жил мистер Марш, владевший фабриками по производству лучших в Америке матрасов, невообразимый богач. Разочарованию Роя не было пределов. Он так страдал, что в конце концов испортил себе здоровье. В один прекрасный день он умер от аневризмы мозга.
Его смерть стала причиной моего третьего визита в покойницкую. Жена Роя попросила меня, как его лучшего друга, позаботиться о том, чтобы труп был должным образом обряжен. Я отправился в погребальную контору, а там секретарь провел меня во внутреннее помещение. Когда я вошел, мастер как раз хлопотал вокруг своего высокого мраморного стола. Он с силой толкал двумя пальцами вверх уголки уже застывшего рта покойника. Когда наконец на мертвом лице Роя появилась гротескная улыбка, мастер повернулся ко мне и сказал подобострастно: — Надеюсь, вы будете довольны, сэр. Жена Роя — мы уже никогда не узнаем, любила она его или нет, — решила похоронить его со всей пышностью, какой он заслуживал. Она заказала очень дорогой гроб, похожий на телефонную будку; фасон она позаимствовала из кинофильма. Роя должны были похоронить в сидячем положении, как будто он ведет деловые переговоры по телефону.
Я не остался на похороны. Уехал с очень тяжелым чувством, смесью бессилия и злости — такой злости, которую не изольешь ни на кого.
— Да, сегодня ты действительно мрачен как никогда, — заметил дон Хуан, смеясь, — но несмотря на это, — а может, и благодаря этому, — ты почти у цели. Уже подошел вплотную.
Я всегда удивлялся тому, как менялось мое настроение при каждой встрече с доном Хуаном. Приезжал я расстроенный, брюзжащий и мнительный. Но через некоторое время мое настроение чудесным образом менялось, я становился все более экспансивным, а затем вдруг успокаивался — таким спокойным я никогда не бывал в повседневной жизни. Мое новое настроение отражалось и в моей речи. Обычно я говорил как глубоко неудовлетворенный человек, еле сдерживающийся, чтобы не начать жаловаться вслух, но жалобным был уже сам голос.
— А ты можешь привести мне пример памятного события из своего альбома, дон Хуан? — спросил я в привычном тоне скрытой жалобы. — Если бы я знал, что тебе нужно, мне было бы легче. Пока что я просто блуждаю в потемках.
— Не объясняй слишком много, — сказал дон Хуан, сурово взглянув на меня. — Маги говорят, что в каждом объяснении скрывается извинение. Поэтому, когда ты объясняешь, почему ты не можешь делать то или другое, на самом деле ты извиняешься за свои недостатки, надеясь, что слушающие тебя будут добры и простят их.
Когда на меня нападают, мой любимый защитный маневр — демонстративно не слушать нападающих. У дона Хуана, однако, была отвратительная способность захватывать все мое внимание без остатка. Нападая на меня, он всегда умудрялся заставить меня слушать каждое его слово. Вот и сейчас пришлось выслушать все, что он сказал обо мне. Хотя его слова не доставили мне ни малейшего удовольствия, это была голая правда.
Я избегал его глаз. Как обычно, я чувствовал себя под угрозой, но на этот раз угроза была особенной. Она не беспокоила меня так, как беспокоила бы в повседневной жизни или сразу после моего приезда в дом дона Хуана. После долгого молчания дон Хуан снова заговорил. -Я не буду приводить тебе пример памятного события из моего альбома, — сказал он. — Я сделаю лучше: назову тебе памятное событие из твоей собственной жизни; оно наверняка подойдет для твоей коллекции. Или, скажем так, на твоем месте я бы обязательно поместил его в свою коллекцию памятных событий.
Я подумал, что дон Хуан шутит, и глупо засмеялся.
— Тут не над чем смеяться, — отрезал он. — Я говорю серьезно. Когда-то ты рассказал мне историю, которая попадает в самую точку.
— Что это за история, дон Хуан?
— О фигурах перед зеркалом, — сказал он. — Расскажика мне ее еще раз. Но расскажи со всеми подробностями, какие сможешь вспомнить.
Я начал кратко пересказывать эту старую историю. Дон Хуан остановил меня и потребовал тщательного, подробного изложения с самого начала. Я попробовал еще раз, но мое исполнение не устраивало его.
— Давай прогуляемся, — предложил он. — Когда идешь, можно быть гораздо точнее, чем когда сидишь. Это весьма неглупая идея — прохаживаться туда-сюда, когда что-то рассказываешь.
Мы сидели, как и всегда днем, под его рамадой. У меня уже сложилась привычка сидеть на определенном месте, прислонившись спиной к стене. Дон Хуан сидел под рамадой каждый раз на другом месте.
Мы вышли на прогулку в худшее время дня: в полдень. Дон Хуан снабдил меня старой соломенной шляпой, как всегда, когда мы выходили на солнцепек. Долгое время мы шли в полном молчании. Я изо всех сил старался вспомнить все подробности своей истории. Было уже около трех часов, когда мы сели в тени кустов, и я наконец рассказал дону Хуану всю историю.
Когда я много лет назад изучал скульптуру в школе изящных искусств в Италии, у меня был друг-шотландец, который учился на искусствоведа. Самой характерной его чертой было потрясающее самомнение; он считал себя самым одаренным, сильным, неутомимым ученым и художником, ну просто деятелем эпохи Возрождения. Одаренным он действительно был, но творческая мощь как-то совершенно не вязалась с его костлявой, сухой, серьезной фигурой. Он был усердным почитателем английского философа Бертрана Расселла и мечтал применить принципы логического позитивизма в искусствоведении. Его воображаемая неутомимость была, пожалуй, его самой нелепой фантазией, ибо на самом деле он обожал тянуть резину; работа для него была каторгой.
Фактически, он был великим специалистом не по искусствоведению, а по проституткам из местных борделей, которых он знал множество. О своих похождениях он давал мне яркие и подробные отчеты — по его словам, чтобы держать меня в курсе чудесных событий, происходящих в мире его специальности. Поэтому я не удивился, когда однажды он ввалился в мою комнату крайне возбужденный, запыхавшийся и сказал мне, что с ним произошло нечто чрезвычайное и он хотел бы поделиться со мной.
— Слушай, старина, ты должен сам это увидеть! — заявил он возбужденно, с оксфордским акцентом, который у него всегда проявлялся при общении со мной. Он нервно зашагал по комнате. — Это трудно описать, но я знаю: это нечто такое, что ты сможешь оценить. Нечто такое, что ты запомнишь надолго. Я хочу преподнести тебе замечательный подарок на всю жизнь. Понимаешь?
Я понимал, что он был истеричным шотландцем. Я всегда посмеивался над ним и следил за его приключениями. И ни разу не пожалел об этом.
— Успокойся, успокойся, Эдди, — сказал я. — Что ты хочешь мне рассказать?
Он сообщил, что только что был в борделе и познакомился там с невероятной женщиной, умеющей делать невообразимую штуку, которую она называет «фигурами перед зеркалом». Он снова и снова убеждал меня, что я просто обязан пережить это невероятное событие на собственном опыте.
— Слушай, не думай о деньгах! — сказал он, зная, что денег у меня нет. — Все уже оплачено. Все, что от тебя требуется, — это пойти со мной. Мадам Людмила покажет тебе свои фигуры перед зеркалом. Это просто ураган!
В припадке безудержного восторга Эдди залился смехом, обнажив свои плохие зубы, которые он обычно прятал, когда растягивал губы в улыбке. -Слушай, это фантастично!
Мое любопытство разгоралось с каждой минутой. Я был готов принять участие в его новом развлечении. Вскоре Эдди уже вез меня в своей машине к окраине города. Он остановился перед пыльным, неухоженным, облупленным зданием. Когда-то, похоже, это был отель, а затем его переделали в многоквартирный дом. По всему фасаду тянулись ряды грязных балконов, уставленных цветочными горшками и обвешенных сохнущими коврами.
У подъезда стояли двое темных, подозрительного вида типов, обменявшихся с Эдди бурными приветствиями. У них были черные бегающие глаза и туфли с острыми носками — как мне показалось, чересчур тесные. Одеты они были в блестящие голубые костюмы, тоже слишком тесные для их мясистых тел. Один из этих людей открыл перед Эдди дверь. На меня они даже и не взглянули.
Мы поднялись на два пролета по обветшавшей лестнице, которая когда-то была роскошной. Эдди уверенно шел по пустому гостиничному коридору с дверьми на обе стороны. Все двери были окрашены в одинаковый темный оливково-зеленый цвет. На каждой двери был латунный номер, потемневший от времени и почти неразличимый на крашеном дереве.
Наконец Эдди остановился перед одной из дверей. Я запомнил номер: 112. Эдди несколько раз постучал. Дверь открылась, и круглая, низкорослая крашеная блондинка молча, жестом пригласила нас зайти. На ней был красный шелковый халат с какими-то разлетающимися перьями на рукавах и шлепанцы с меховыми помпонами. Когда мы вошли в маленькую прихожую и дверь была закрыта, женщина поздоровалась с Эдди по-английски, с сильным акцентом.
— Привет, Элди. Привел друга, э? Элди пожал ей руку, а затем галантно поцеловал ее. Он держал себя так, словно был совершенно спокоен, но по некоторым его бессознательным жестам я заметил, что он нервничает.
— Как дела сегодня, мадам Людмила? — спросил он, стараясь говорить как американец.
Я так и не понял, почему Эдди всегда изображал из себя американца в домах терпимости. Подозреваю, это из-за того, что американцев считают богачами, а Эдди стремился утвердиться в этой среде.
Он повернулся ко мне и произнес с нарочитым американским акцентом:
— Оставляю тебя в хороших руках, малыш. Это прозвучало так высокопарно и странно для моего слуха, что я громко рассмеялся. Мадам Людмила на мой взрыв веселья никак не отреагировала. Эдди еще раз поцеловал руку мадам Людмиле и вышел.
— Ховоришь английски, мой мальчик? — закричала мадам, словно подозревала во мне глухого. — Ты похож на ехиптянина, или нет, на турка.
Я заверил мадам Людмилу, что я ни то, ни другое и что я говорю по-английски. Тогда она спросила, нравятся ли мне фигуры перед зеркалом. Я не знал, что сказать, и лишь кивнул головой.
— Я даю тебе хорошее шоу, — пообещала она. — Фигуры перед зеркалом — это только начало. Когда ты станешь горячий и готовый, скажи мне остановиться.
Из маленькой прихожей мы прошли в темную комнату. Окна были плотно завешены. На стенах было несколько светильников с тусклыми лампочками. Лампочки имели форму трубок и торчали из стен под прямым углом. В комнате было много разных предметов: какие-то ящики от комода, старинные столики и стулья, письменный стол у стены, заваленный бумагой, карандашами, линейками и по меньшей мере дюжиной разных ножниц. Мадам Людмила заставила меня сесть на старый мягкий стул.
— Кровать в другой комнате, дорогой, — сказала она, указывая куда-то в другой конец комнаты. — А здесь моя антизала. Здесь я даю шоу, чтобы ты стал горячий и готовый.
Она сбросила с себя красный халат, стряхнула с ног тапочки и распахнула створки двух высоких трюмо, стоявших рядом у стены. Образовалась большая зеркальная поверхность.
— А теперь музыка, мой мальчик, — сказала мадам Людмила и завела допотопную виктролу, которая, однако, сияла как новенькая. Заиграла пластинка. Мелодия была какая-то разухабистая, напоминавшая цирковой марш.
— А теперь шоу, — и она начала кружиться под аккомпанемент цирковой музыки. Кожа у мадам Людмилы была очень плотная и чрезвычайно белая, хотя она была уже немолода. Должно быть, ей было под пятьдесят. Ее живот уже чуть обвис, как и объемистые груди. У нее был небольшой нос и ярко накрашенные красные губы. Она употребляла густую черную тушь для ресниц. В общем, это был хрестоматийный образец стареющей проститутки. Но было в ней и что-то детское, по-девичьи непосредственное, трогательное.
— А теперь — фигуры перед зеркалом, — объявила мадам Людмила. Музыка продолжала греметь.
— Нога, нога, нога, — говорила она, выбрасывая ноги вперед и вверх — сначала одну, потом другую, в такт музыке. Правую руку она положила на макушку, словно маленькая девочка, которая не уверена, что сможет выполнить сложное движение.
— Поворот, поворот, поворот, — пропела она, вращаясь как волчок.
— Зад, зад, зад, — сказала она, показывая мне свою голую заднюю часть, как это делают в канкане.
Эту последовательность она повторяла снова и снова, пока музыка не начала затихать. Пружина виктролы разматывалась. У меня появилось ощущение, что мадам Людмила уходит куда-то вдаль, становясь все меньше, по мере того, как музыка становится тише. Какое-то отчаяние и одиночество — я и не знал, что такие чувства живут во мне — вырвалось из самых глубин моего существа на поверхность и заставило меня вскочить и выбежать из комнаты. Как безумный, я скатился вниз по лестнице и вылетел из дома на улицу.
Эдди стоял у подъезда, беседуя с двумя мужчинами в блестящих голубых костюмах. Увидев, как я выбежал, он начал надрывно хохотать.
— Ну как, круто? — спросил он, по-прежнему стараясь говорить как американец. — «Фигуры перед зеркалом — это только начало». Какой класс! Какой класс!
Рассказывая эту историю дону Хуану в первый раз, я упомянул о том, что на меня произвели очень глубокое впечатление цирковая мелодия и старая проститутка, неуклюже кружащаяся под эту музыку. И еще мне было очень неприятно осознать, насколько бездушен мой друг.
Когда я закончил рассказывать этот случай во второй раз — в этих соноранских предгорьях, — я весь дрожал. На меня загадочным образом воздействовало нечто совершенно неопределенное.
— Эта история, — сказал дон Хуан, — должна войти в твой альбом памятных событий. Твой друг, сам того не подозревая, дал тебе, как он правильно заметил, нечто такое, что останется с тобой на всю жизнь.
— Для меня это просто грустная история, дон Хуан, но это и все, — заявил я.
— Она действительно грустна, как и другие твои истории, — ответил дон Хуан, — но она совсем другая, она может быть памятной для тебя, потому что она затрагивает каждого из нас, людей, а не только тебя, в отличие от других твоих сказок. Видишь ли, как и мадам Людмила, мы все — старые и молодые — делаем свои «фигуры перед зеркалом», в том или ином виде. Вспомни все, что ты знаешь о людях. Подумай о людях на этой Земле, и ты поймешь без тени сомнения, что не важно, кто они или что бы они ни думали о себе, чем бы ни занимались, результат их действий всегда один и тот же: бессмысленные фигуры перед зеркалом.
Другим экспонатом моей коллекции был тот день, когда я чуть не обвенчался с Кэй Кондор. Вообще-то у нее была другая фамилия, но она изменила ее на Кондор, потому что хотела стать актрисой. Ее козырной картой было внешнее сходство с Кэрол Ломбард. Тот день был памятным в моем сознании не столько из-за происходивших событий, сколько потому, что она была красива и хотела выйти за меня замуж. Она была на голову выше меня, что делало ее еще интереснее в моих глазах.
Меня волновала мысль о венчании в церкви с высокой женщиной. Я взял напрокат серый смокинг. Брюки были широковаты для моего роста. Не то чтобы висели колоколами, но были широковаты, и это очень меня беспокоило. Кроме брюк, меня раздражало то, что рукава розовой рубашки, которую я купил специально для этого случая, были на три дюйма длиннее, чем следовало; мне пришлось воспользоваться резиновыми лентами, чтобы подтянуть их повыше. А так вообще все шло прекрасно — до того момента, когда гости и я узнали, что Кэй Кондор передумала и не собирается приходить на свадьбу.
Будучи очень порядочной молодой леди, она прислала мне через мотокурьера записку с извинениями. В записке написала, что, не приемля развода, она не может связать свою судьбу с человеком, который не разделяет ее взглядов на жизнь. Она напомнила мне, что я всегда хихикал, произнося фамилию — Кондор, а это было знаком полного неуважения к ее личности. Она обсудила эту проблему со своей матерью. Обе они очень любят меня, но не настолько, чтобы ввести в свою семью. Заканчивалась записка тем, что мы должны набраться смелости и мудрости и расстаться навсегда.
Состояние моего ума можно было охарактеризовать как «полное оцепенение». Пытаясь вспомнить тот день, я не мог понять, то ли я испытывал чудовищное унижение, оказавшись дурак дураком перед толпой людей в своем взятом напрокат сером смокинге и слишком широких брюках, то ли был сокрушен тем, что Кэй Кондор не выходит за меня замуж.
Это были единственные два события, которые я мог четко выделить. Примеры довольно жалкие, но, покопавшись, мне удалось найти в них философский смысл. Кажется, я был человеком, который проходит сквозь жизнь без единого подлинного чувства, подходя ко всему лишь с интеллектуальной меркой. Подражая стилю дона Хуана, я придумал себе такое определение: человек, который изо всех сил старается жить «как положено».
Я был уверен, например, что день моего поступления в аспирантуру УКЛА должен быть памятным днем. Поскольку памятным он не был, я постарался искусственно наделить его значимостью, которой на самом деле не ощущал. То же можно сказать и о том дне, когда я чуть не женился на Кэй Кондор. По идее, это должно было стать для меня опустошительным переживанием, но не стало. В момент вспоминания этого события я понял, что в нем ничего нет, и сразу же начал усердно воссоздавать то, что я должен был чувствовать.
Приехав к дому дона Хуана, я представил ему свои два примера памятных событий.
— Это все чепуха, — заявил дон Хуан. — Никуда не годится. Такие истории связаны исключительно с тобой как с личностью, которая думает, чувствует, плачет или вообще ничего не ощущает. Памятные же события из альбома мага — это события, которые могут выдержать испытание временем, потому что они не имеют ничего общего с человеком, хотя человек и находится в самой их гуще. Он всегда будет в гуще событий, всю свою жизнь, а возможно и потом, но не совсем лично.
Его слова привели меня в полное уныние. В то время я искренне считал дона Хуана вредным старикашкой, который получает особое удовольствие от того, что выставляет меня полным дураком. Он напоминал мне преподавателя скульптуры из художественной школы, которую я когда-то посещал. Этот мастер обязательно подвергал критике все, что делали ученики, и во всех их работах находил изъяны. Затем он требовал, чтобы работы были исправлены соответственно его указаниям. Ученики отходили и делали вид, что подправляют что-то в своих скульптурах. Я вспоминал, каким самодовольством сиял мастер, когда, осматривая якобы переделанные работы, он приговаривал: — Ну вот, теперь совсем другое дело!
— Не унывай, — сказал дон Хуан, прерывая мои воспоминания. — В свое время я тоже через это прошел. Многие годы я не просто не знал, что выбрать, но думал, что у меня просто нет переживаний, из которых можно выбирать. Мне казалось, что со мной вообще никогда ничего не происходило. Конечно же, все со мной происходило, но, пока я старался защищать идею самого себя, у меня не было ни времени, ни желания что-то замечать.
— Ты можешь конкретно сказать мне, дон Хуан, чем плохи мои истории? Я знаю, что они — ничто, но остальная моя жизнь точно такая же.
— Я повторю тебе еще раз, — сказал он. — Истории из альбома воина — не личные. Твоя история о том дне, когда тебя приняли в аспирантуру, — это не что иное, как предположение, что ты центр мира. Ты чувствуешь, ты не чувствуешь. Ты понимаешь, что я имею в виду? Вся эта история — это ты сам!
— Но может ли быть иначе, дон Хуан? — спросил я.
— В другой истории ты уже почти прикоснулся к тому, о чем я говорил, но снова превратил это в нечто в высшей степени личное. Я знаю, что ты мог бы добавить еще больше деталей, но все эти детали были бы просто продолжением твоей личности.
— Я на самом деле не могу понять, о чем ты, дон Хуан, — возразил я. — Любая история, увиденная глазами очевидца, по определению должна быть личной.
— Да-да, конечно, — сказал он с улыбкой, как всегда, наслаждаясь моим смущением. — Но тогда это история не для альбома воина, а для какой-то другой цели. Памятные события, которые мы ищем, несут на себе темную печать безличностности. Они пропитаны ею. Я не знаю, как еще объяснить это.
В этот момент меня как будто озарило, и я понял, что он имел в виду под «темной печатью безличностности». Мне показалось, что он имел в виду нечто зловещее. Зловещее значение для меня имела тьма. Я тут же рассказал дону Хуану историю из моего детства.
Один из моих старших кузенов был интерном в медицинской школе. Однажды он привел меня в морг, убедив предварительно, что молодому человеку совершенно необходимо видеть мертвецов; это зрелище очень поучительно, ибо демонстрирует бренность жизни. Он снова и снова приставал ко мне, уговаривая сходить в морг. Чем больше он рассказывал о том, какими незначительными становимся мы после смерти, тем более возрастало мое любопытство. Мне еще никогда не приходилось видеть труп. В конце концов любопытство победило, и я пошел с ним.
Он показал мне разные трупы, и ему удалось испугать меня до бесчувствия. Мне показалось, что в трупах нет ничего поучительного или просветляющего. Но они действительно были самыми пугающими вещами, которые я когда-либо видел. Брат все время поглядывал на часы, словно кого-то ждал. Он явно хотел продержать меня в морге дольше, чем позволяли мои силы. Будучи по натуре честолюбивым, я был уверен, что он испытывает мою выдержку, мое мужество. Стиснув зубы, я поклялся себе терпеть до самого конца.
Но такой конец мне не снился и в кошмарном сне. На моих глазах один труп, накрытый простыней, вдруг пошевелился на мраморном столе, как будто собирался встать. Он издал мощный рыгающий звук, который прожег меня насквозь и останется в моей памяти до конца жизни. Позже двоюродный брат, ученый-медик, объяснил мне, что это был труп человека, умершего от туберкулеза. У таких трупов все легкие изъедены бациллами, и остаются огромные дыры, заполненные воздухом. Когда температура воздуха изменяется, это иногда заставляет тело изгибаться, словно оно пытается встать, что и произошло в данном случае.
— Нет, это еще не то, — сказал дон Хуан, качая головой из стороны в сторону. — Это просто история о твоем страхе. Я бы и сам испугался до смерти, но такой испуг никому не освещает путь. Впрочем, мне было бы интересно узнать, что случилось с тобой дальше.
— Я заорал как резаный, — сказал я, — а мой брат назвал меня трусом и сопляком, который от страха чуть не обделался.
Я явно зацепил какой-то темный слой своей жизни. Следующий случай, который я вспомнил, был связан с шестнадцатилетним парнем из нашей школы, который страдал каким-то расстройством желез и имел гигантский рост. Но его сердце не успевало расти вместе с остальным телом, и однажды он умер от сердечного приступа. Из какого-то нездорового юношеского любопытства мы с одним товарищем пошли посмотреть, как его будут укладывать в гроб. Похоронных дел мастер, который, пожалуй, был еще более паталогичен, чем мы, впустил нас в свою каморку и продемонстрировал свой шедевр. Он уместил огромного парня, рост которого превышал семь футов и семь дюймов, в гроб для обычного человека, отпилив ему ноги! Мастер показал нам, как он пристроил ноги в гробу — мертвый юноша обнимал их руками, словно трофеи.
Ужас, который я тогда испытал, был по силе сравним с тем, что я испытал в детстве при посещении морга, но этот новый страх был не физической реакцией, а психологическим переворотом.
— Это уже ближе, — сказал дон Хуан, — но и эта история еще слишком личная. Она отвратительна. Меня от нее тошнит, но в ней чувствуется большой потенциал.
Мы с доном Хуаном посмеялись над тем, какой ужас содержится в ситуациях повседневной жизни. К этому времени я уже окончательно погрузился в самые мрачные воспоминания и рассказал дону Хуану о моем лучшем друге, Рое Голдписсе. Вообще-то у него была польская фамилия, но друзья дали ему прозвище Голдписс, потому что, чего бы он ни коснулся, все превращалось в золото; он был прирожденным бизнесменом.
Но талант к бизнесу превратил его в сверхамбициозного человека. Он хотел стать первым богачом мира. Оказалось же, что конкуренция на этом поприще слишком жесткая. Голдписс жаловался, что, делая свой бизнес в одиночку, он не мог тягаться с лидером некоей исламской секты, которому каждый год жертвовали столько золота, сколько он сам весил. Перед взвешиванием этот лидер секты старался съесть и выпить столько, сколько позволял его желудок.
Итак, мой друг Рой немного опустил планку и решил стать самым богатым человеком в Соединенных Штатах. Но и на этом уровне конкуренция была просто бешеная. Он спустился еще ниже: уж в Калифорнии-то он сможет быть самым богатым человеком. Однако и тут он опоздал. И он отказался от мысли, что со своей сетью киосков, торгующих пиццей и мороженым, он сможет соперничать с уважаемыми семьями, которые владеют Калифорнией. Он настроился на то, чтобы быть первым воротилой в Вудланд-Хиллз, его родном пригороде Лос-Анджелеса. Но, к несчастью для него, на одной с ним улице жил мистер Марш, владевший фабриками по производству лучших в Америке матрасов, невообразимый богач. Разочарованию Роя не было пределов. Он так страдал, что в конце концов испортил себе здоровье. В один прекрасный день он умер от аневризмы мозга.
Его смерть стала причиной моего третьего визита в покойницкую. Жена Роя попросила меня, как его лучшего друга, позаботиться о том, чтобы труп был должным образом обряжен. Я отправился в погребальную контору, а там секретарь провел меня во внутреннее помещение. Когда я вошел, мастер как раз хлопотал вокруг своего высокого мраморного стола. Он с силой толкал двумя пальцами вверх уголки уже застывшего рта покойника. Когда наконец на мертвом лице Роя появилась гротескная улыбка, мастер повернулся ко мне и сказал подобострастно: — Надеюсь, вы будете довольны, сэр. Жена Роя — мы уже никогда не узнаем, любила она его или нет, — решила похоронить его со всей пышностью, какой он заслуживал. Она заказала очень дорогой гроб, похожий на телефонную будку; фасон она позаимствовала из кинофильма. Роя должны были похоронить в сидячем положении, как будто он ведет деловые переговоры по телефону.
Я не остался на похороны. Уехал с очень тяжелым чувством, смесью бессилия и злости — такой злости, которую не изольешь ни на кого.
— Да, сегодня ты действительно мрачен как никогда, — заметил дон Хуан, смеясь, — но несмотря на это, — а может, и благодаря этому, — ты почти у цели. Уже подошел вплотную.
Я всегда удивлялся тому, как менялось мое настроение при каждой встрече с доном Хуаном. Приезжал я расстроенный, брюзжащий и мнительный. Но через некоторое время мое настроение чудесным образом менялось, я становился все более экспансивным, а затем вдруг успокаивался — таким спокойным я никогда не бывал в повседневной жизни. Мое новое настроение отражалось и в моей речи. Обычно я говорил как глубоко неудовлетворенный человек, еле сдерживающийся, чтобы не начать жаловаться вслух, но жалобным был уже сам голос.
— А ты можешь привести мне пример памятного события из своего альбома, дон Хуан? — спросил я в привычном тоне скрытой жалобы. — Если бы я знал, что тебе нужно, мне было бы легче. Пока что я просто блуждаю в потемках.
— Не объясняй слишком много, — сказал дон Хуан, сурово взглянув на меня. — Маги говорят, что в каждом объяснении скрывается извинение. Поэтому, когда ты объясняешь, почему ты не можешь делать то или другое, на самом деле ты извиняешься за свои недостатки, надеясь, что слушающие тебя будут добры и простят их.
Когда на меня нападают, мой любимый защитный маневр — демонстративно не слушать нападающих. У дона Хуана, однако, была отвратительная способность захватывать все мое внимание без остатка. Нападая на меня, он всегда умудрялся заставить меня слушать каждое его слово. Вот и сейчас пришлось выслушать все, что он сказал обо мне. Хотя его слова не доставили мне ни малейшего удовольствия, это была голая правда.
Я избегал его глаз. Как обычно, я чувствовал себя под угрозой, но на этот раз угроза была особенной. Она не беспокоила меня так, как беспокоила бы в повседневной жизни или сразу после моего приезда в дом дона Хуана. После долгого молчания дон Хуан снова заговорил. -Я не буду приводить тебе пример памятного события из моего альбома, — сказал он. — Я сделаю лучше: назову тебе памятное событие из твоей собственной жизни; оно наверняка подойдет для твоей коллекции. Или, скажем так, на твоем месте я бы обязательно поместил его в свою коллекцию памятных событий.
Я подумал, что дон Хуан шутит, и глупо засмеялся.
— Тут не над чем смеяться, — отрезал он. — Я говорю серьезно. Когда-то ты рассказал мне историю, которая попадает в самую точку.
— Что это за история, дон Хуан?
— О фигурах перед зеркалом, — сказал он. — Расскажика мне ее еще раз. Но расскажи со всеми подробностями, какие сможешь вспомнить.
Я начал кратко пересказывать эту старую историю. Дон Хуан остановил меня и потребовал тщательного, подробного изложения с самого начала. Я попробовал еще раз, но мое исполнение не устраивало его.
— Давай прогуляемся, — предложил он. — Когда идешь, можно быть гораздо точнее, чем когда сидишь. Это весьма неглупая идея — прохаживаться туда-сюда, когда что-то рассказываешь.
Мы сидели, как и всегда днем, под его рамадой. У меня уже сложилась привычка сидеть на определенном месте, прислонившись спиной к стене. Дон Хуан сидел под рамадой каждый раз на другом месте.
Мы вышли на прогулку в худшее время дня: в полдень. Дон Хуан снабдил меня старой соломенной шляпой, как всегда, когда мы выходили на солнцепек. Долгое время мы шли в полном молчании. Я изо всех сил старался вспомнить все подробности своей истории. Было уже около трех часов, когда мы сели в тени кустов, и я наконец рассказал дону Хуану всю историю.
Когда я много лет назад изучал скульптуру в школе изящных искусств в Италии, у меня был друг-шотландец, который учился на искусствоведа. Самой характерной его чертой было потрясающее самомнение; он считал себя самым одаренным, сильным, неутомимым ученым и художником, ну просто деятелем эпохи Возрождения. Одаренным он действительно был, но творческая мощь как-то совершенно не вязалась с его костлявой, сухой, серьезной фигурой. Он был усердным почитателем английского философа Бертрана Расселла и мечтал применить принципы логического позитивизма в искусствоведении. Его воображаемая неутомимость была, пожалуй, его самой нелепой фантазией, ибо на самом деле он обожал тянуть резину; работа для него была каторгой.
Фактически, он был великим специалистом не по искусствоведению, а по проституткам из местных борделей, которых он знал множество. О своих похождениях он давал мне яркие и подробные отчеты — по его словам, чтобы держать меня в курсе чудесных событий, происходящих в мире его специальности. Поэтому я не удивился, когда однажды он ввалился в мою комнату крайне возбужденный, запыхавшийся и сказал мне, что с ним произошло нечто чрезвычайное и он хотел бы поделиться со мной.
— Слушай, старина, ты должен сам это увидеть! — заявил он возбужденно, с оксфордским акцентом, который у него всегда проявлялся при общении со мной. Он нервно зашагал по комнате. — Это трудно описать, но я знаю: это нечто такое, что ты сможешь оценить. Нечто такое, что ты запомнишь надолго. Я хочу преподнести тебе замечательный подарок на всю жизнь. Понимаешь?
Я понимал, что он был истеричным шотландцем. Я всегда посмеивался над ним и следил за его приключениями. И ни разу не пожалел об этом.
— Успокойся, успокойся, Эдди, — сказал я. — Что ты хочешь мне рассказать?
Он сообщил, что только что был в борделе и познакомился там с невероятной женщиной, умеющей делать невообразимую штуку, которую она называет «фигурами перед зеркалом». Он снова и снова убеждал меня, что я просто обязан пережить это невероятное событие на собственном опыте.
— Слушай, не думай о деньгах! — сказал он, зная, что денег у меня нет. — Все уже оплачено. Все, что от тебя требуется, — это пойти со мной. Мадам Людмила покажет тебе свои фигуры перед зеркалом. Это просто ураган!
В припадке безудержного восторга Эдди залился смехом, обнажив свои плохие зубы, которые он обычно прятал, когда растягивал губы в улыбке. -Слушай, это фантастично!
Мое любопытство разгоралось с каждой минутой. Я был готов принять участие в его новом развлечении. Вскоре Эдди уже вез меня в своей машине к окраине города. Он остановился перед пыльным, неухоженным, облупленным зданием. Когда-то, похоже, это был отель, а затем его переделали в многоквартирный дом. По всему фасаду тянулись ряды грязных балконов, уставленных цветочными горшками и обвешенных сохнущими коврами.
У подъезда стояли двое темных, подозрительного вида типов, обменявшихся с Эдди бурными приветствиями. У них были черные бегающие глаза и туфли с острыми носками — как мне показалось, чересчур тесные. Одеты они были в блестящие голубые костюмы, тоже слишком тесные для их мясистых тел. Один из этих людей открыл перед Эдди дверь. На меня они даже и не взглянули.
Мы поднялись на два пролета по обветшавшей лестнице, которая когда-то была роскошной. Эдди уверенно шел по пустому гостиничному коридору с дверьми на обе стороны. Все двери были окрашены в одинаковый темный оливково-зеленый цвет. На каждой двери был латунный номер, потемневший от времени и почти неразличимый на крашеном дереве.
Наконец Эдди остановился перед одной из дверей. Я запомнил номер: 112. Эдди несколько раз постучал. Дверь открылась, и круглая, низкорослая крашеная блондинка молча, жестом пригласила нас зайти. На ней был красный шелковый халат с какими-то разлетающимися перьями на рукавах и шлепанцы с меховыми помпонами. Когда мы вошли в маленькую прихожую и дверь была закрыта, женщина поздоровалась с Эдди по-английски, с сильным акцентом.
— Привет, Элди. Привел друга, э? Элди пожал ей руку, а затем галантно поцеловал ее. Он держал себя так, словно был совершенно спокоен, но по некоторым его бессознательным жестам я заметил, что он нервничает.
— Как дела сегодня, мадам Людмила? — спросил он, стараясь говорить как американец.
Я так и не понял, почему Эдди всегда изображал из себя американца в домах терпимости. Подозреваю, это из-за того, что американцев считают богачами, а Эдди стремился утвердиться в этой среде.
Он повернулся ко мне и произнес с нарочитым американским акцентом:
— Оставляю тебя в хороших руках, малыш. Это прозвучало так высокопарно и странно для моего слуха, что я громко рассмеялся. Мадам Людмила на мой взрыв веселья никак не отреагировала. Эдди еще раз поцеловал руку мадам Людмиле и вышел.
— Ховоришь английски, мой мальчик? — закричала мадам, словно подозревала во мне глухого. — Ты похож на ехиптянина, или нет, на турка.
Я заверил мадам Людмилу, что я ни то, ни другое и что я говорю по-английски. Тогда она спросила, нравятся ли мне фигуры перед зеркалом. Я не знал, что сказать, и лишь кивнул головой.
— Я даю тебе хорошее шоу, — пообещала она. — Фигуры перед зеркалом — это только начало. Когда ты станешь горячий и готовый, скажи мне остановиться.
Из маленькой прихожей мы прошли в темную комнату. Окна были плотно завешены. На стенах было несколько светильников с тусклыми лампочками. Лампочки имели форму трубок и торчали из стен под прямым углом. В комнате было много разных предметов: какие-то ящики от комода, старинные столики и стулья, письменный стол у стены, заваленный бумагой, карандашами, линейками и по меньшей мере дюжиной разных ножниц. Мадам Людмила заставила меня сесть на старый мягкий стул.
— Кровать в другой комнате, дорогой, — сказала она, указывая куда-то в другой конец комнаты. — А здесь моя антизала. Здесь я даю шоу, чтобы ты стал горячий и готовый.
Она сбросила с себя красный халат, стряхнула с ног тапочки и распахнула створки двух высоких трюмо, стоявших рядом у стены. Образовалась большая зеркальная поверхность.
— А теперь музыка, мой мальчик, — сказала мадам Людмила и завела допотопную виктролу, которая, однако, сияла как новенькая. Заиграла пластинка. Мелодия была какая-то разухабистая, напоминавшая цирковой марш.
— А теперь шоу, — и она начала кружиться под аккомпанемент цирковой музыки. Кожа у мадам Людмилы была очень плотная и чрезвычайно белая, хотя она была уже немолода. Должно быть, ей было под пятьдесят. Ее живот уже чуть обвис, как и объемистые груди. У нее был небольшой нос и ярко накрашенные красные губы. Она употребляла густую черную тушь для ресниц. В общем, это был хрестоматийный образец стареющей проститутки. Но было в ней и что-то детское, по-девичьи непосредственное, трогательное.
— А теперь — фигуры перед зеркалом, — объявила мадам Людмила. Музыка продолжала греметь.
— Нога, нога, нога, — говорила она, выбрасывая ноги вперед и вверх — сначала одну, потом другую, в такт музыке. Правую руку она положила на макушку, словно маленькая девочка, которая не уверена, что сможет выполнить сложное движение.
— Поворот, поворот, поворот, — пропела она, вращаясь как волчок.
— Зад, зад, зад, — сказала она, показывая мне свою голую заднюю часть, как это делают в канкане.
Эту последовательность она повторяла снова и снова, пока музыка не начала затихать. Пружина виктролы разматывалась. У меня появилось ощущение, что мадам Людмила уходит куда-то вдаль, становясь все меньше, по мере того, как музыка становится тише. Какое-то отчаяние и одиночество — я и не знал, что такие чувства живут во мне — вырвалось из самых глубин моего существа на поверхность и заставило меня вскочить и выбежать из комнаты. Как безумный, я скатился вниз по лестнице и вылетел из дома на улицу.
Эдди стоял у подъезда, беседуя с двумя мужчинами в блестящих голубых костюмах. Увидев, как я выбежал, он начал надрывно хохотать.
— Ну как, круто? — спросил он, по-прежнему стараясь говорить как американец. — «Фигуры перед зеркалом — это только начало». Какой класс! Какой класс!
Рассказывая эту историю дону Хуану в первый раз, я упомянул о том, что на меня произвели очень глубокое впечатление цирковая мелодия и старая проститутка, неуклюже кружащаяся под эту музыку. И еще мне было очень неприятно осознать, насколько бездушен мой друг.
Когда я закончил рассказывать этот случай во второй раз — в этих соноранских предгорьях, — я весь дрожал. На меня загадочным образом воздействовало нечто совершенно неопределенное.
— Эта история, — сказал дон Хуан, — должна войти в твой альбом памятных событий. Твой друг, сам того не подозревая, дал тебе, как он правильно заметил, нечто такое, что останется с тобой на всю жизнь.
— Для меня это просто грустная история, дон Хуан, но это и все, — заявил я.
— Она действительно грустна, как и другие твои истории, — ответил дон Хуан, — но она совсем другая, она может быть памятной для тебя, потому что она затрагивает каждого из нас, людей, а не только тебя, в отличие от других твоих сказок. Видишь ли, как и мадам Людмила, мы все — старые и молодые — делаем свои «фигуры перед зеркалом», в том или ином виде. Вспомни все, что ты знаешь о людях. Подумай о людях на этой Земле, и ты поймешь без тени сомнения, что не важно, кто они или что бы они ни думали о себе, чем бы ни занимались, результат их действий всегда один и тот же: бессмысленные фигуры перед зеркалом.