— К деду не подкрадешься! — с гордостью сказал Лусио. — Он брухо.
   Я заметил, что только что они называли дона Хуана старым и слабоумным.
   — К брухо не подкрадешься, даже если он старый, — со знанием дела объяснил Бениньо. — Его можно одолеть только скопом, когда он спит. Как это сделали с Севикасом. Людям надоело его колдовство, и они его убили.
   Я попросил рассказать подробнее, но оказалось, что это случилось давно: то ли еще до их рождения, то ли когда они были совсем детьми. Элихио добавил, что о Севикасе люди говорили, будто он всего-навсего дурак: настоящему колдуну зло причинить невозможно. Мне хотелось узнать, какого они вообще мнения о колдунах. Оказалось, что колдуны их не очень-то интересуют. К тому же они горели желанием отправиться на охоту и пострелять из привезенного мной ружья.
   Мы молча отправились в густой чапараль. Шедший впереди Элихио обернулся и сказал:
   — Может, мы и в самом деле придурки и дон Хуан прав. Подумать только, как мы живем!
   Лусио и Бениньо стали ему возражать. Я выбрал середину. Согласился с Элихио и сказал, что не раз ловил себя на мысли, что живу не так, как надо. Бениньо удивился: мне ли жаловаться, когда у меня есть и деньги, и машина. Я заметил, что они ничуть не беднее: у каждого свой участок земли. Парни хором ответили, что хозяин их земли — государственный банк. Я сказал, что хозяин моей машины — тоже банк, который находится в Калифорнии. Моя жизнь не лучше, чем у них, просто она другая. Тут мы вошли в заросли.
   Ни оленей, ни кабанов мы не встретили, зато подстрелили трех кроликов. На обратном пути зашли к Лусио, и он объявил, что его жена приготовит жаркое из крольчатины. Бениньо отправился в лавку купить бутылку текилы и содовой. Вернулся вместе с доном Хуаном.
   — Никак дед себе в лавке пиво покупал? — со смехом спросил Лусио.
   — Извините, что пришел незваный, — сказал дон Хуан. — Хочу узнать у Карлоса, не собирается ли он в Эрмосильо.
   Я сказал, что думаю поехать туда завтра. Бениньо тем временем стал раздавать бутылки с содовой. Элихио отдал свою дону Хуану, и поскольку у яки отказаться от подарка — значит глубоко обидеть человека, дон Хуан ее спокойно принял. Я отдал Элихио свою, и тому пришлось ее взять. Тогда Бениньо отдал мне свою. А Лусио, который сразу понял, что к чему, уже свою бутылку прикончил. Он повернулся к Бениньо, на лице которого застыла трогательная гримаса, и со смехом проговорил:
   — Плакала твоя бутылочка!
   Дон Хуан сказал, что содовой не пьет, и отдал свою бутылку Бениньо. Мы молча уселись на веранде,
   Элихио беспокойно теребил края шляпы. Было видно, что он нервничает.
   — Я все думаю о твоих словах, — обратился он к дону Хуану. — Как пейотль может изменить нашу жизнь? Как?
   Старик не ответил. Он пристально посмотрел на Элихио и вдруг запел песню на языке яки. Это была даже не песня, а как бы речитатив. Мы долго молчали. Я попросил дона Хуана перевести слова.
   — Эта песня только для яки, — сказал он коротко.
   Его отказ огорчил меня: я был уверен, что он пел о чем-то важном.
   — Элихио — индеец, — сказал дон Хуан. — это значит, что у него ничего нет. Нам, индейцам, ничего не принадлежит. Все, что ты видишь, — собственность йори. У яки есть только гнев и то, что дает им земля.
   Никто не проронил ни слова. Дон Хуан попрощался и ушел. Мы смотрели ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Всем было как-то не по себе. Лусио неуверенно предположил, что его дед терпеть не может жаркого, потому и не остался. Элихио сидел, погруженный в раздумья. Бениньо повернулся ко мне и громко сказал:
   — Ох, накажет вас с доном Хуаном Господь Бог за ваши делишки!
   Лусио засмеялся, а вместе с ним и Бениньо.
   — Брось паясничать, Бениньо, — мрачно промолвил Элихио. — Твои слова гроша ломаного не стоят.

15 сентября 1968 года

   Была суббота, девять часов вечера. Мы собрались у Лусио на веранде. Посреди сидели дон Хуан и Элихио, между ними лежал мешочек с пейотлем. Дон Хуан пел, слегка раскачиваясь вперед-назад. Лусио, Бениньо и я сидели у стены, метрах в полутора от Элихио. Было довольно темно. Время в ожидании дона Хуана мы провели в доме при свете керосиновой лампы. Наконец он появился, позвал нас на веранду и указал, где кому сесть. Я быстро привык к темноте и хорошо видел каждого. Элихио, как мне показалось, был вне себя от страха. У него стучали зубы, он весь дрожал.
   Дон Хуан заговорил с ним, призывая успокоиться, довериться своему покровителю и ни о чем другом не думать. Затем как бы невзначай достал из мешочка шарик пейотля, протянул Элихио и велел медленно разжевать. Элихио заскулил, как щенок. Его дыхание участилось и походило на свист кузнечных мехов. Он сдернул шляпу, вытер ею лоб, потом закрыл лицо руками. Казалось, он плакал. Прошло несколько тяжелых минут, прежде чем Элихио в какой-то мере овладел собой. Он выпрямился, все еще прикрывая рукой лицо, взял шарик и стал жевать.
   Я сам испытывал какое-то беспокойство и вдруг понял, что мне страшно не меньше, чем Элихио. Во рту пересохло, как после пейотля. Элихио продолжал жевать. Я весь напрягся и, сам того не желая, стал поскуливать. Мое дыхание участилось.
   Дон Хуан запел громче и протянул Элихио еще один шарик. Тот его разжевал. Дон Хуан дал ему сушеных фруктов и велел съесть.
   Элихио несколько раз вставал и уходил в кусты. Потом попросил воды. Пить дон Хуан не разрешил, позволил только прополоскать рот.
   Элихио съел еще два шарика, и дон Хуан дал ему вяленого мяса.
   К тому моменту, когда он одолел десятый шарик, я так разнервничался, что мне едва не стало дурно.
   Вдруг Элихио повалился вперед и ударился лбом о землю. Он перекатился на левый бок и забился в конвульсиях. Я глянул на часы: двадцать минут двенадцатого. Больше часа Элихио метался, дергался и стонал. Наконец неподвижно замер на полу.
   Дон Хуан сидел в прежней позе и чуть слышно пел. Бениньо, сидевший справа от меня, с безразличием смотрел на происходящее; Лусио, привалившись к нему, спал и похрапывал.
   Элихио съежился в неестественной позе. Он лежал на правом боку, лицом ко мне, зажав ладони между коленей. Затем дернулся всем телом и перевернулся на спину. Его левая рука стала совершать легкие грациозные движения, а правая вторила ей. Руки словно перебирали струны арфы, движения становились все более порывистыми — двигались не только кисти рук, но и пальцы. Зрелище завораживало: ритмика Движений и работа мышц не поддавались никакому описанию.
   Элихио стал медленно подниматься, будто борясь с какой-то противящейся силой. Тело его дрожало. Он сел на корточки, потом одним рывком выпрямился. Его руки, туловище и голова подергивались, будто через них пропускали ток. Какая-то сила заставляла его то замирать в причудливых позах, то опять двигаться.
   Дон Хуан запел громче. Лусио и Бениньо проснулись, равнодушно посмотрели на происходящее и снова уснули.
   Элихио, казалось, поднимался вверх, куда-то взбирался. Он хватался за что-то невидимое, подтягивался и, замирая, переводил дыхание.
   Мне захотелось увидеть его глаза, и я подвинулся ближе, но, встретив сердитый взгляд дона Хуана, вернулся на прежнее место.
   Вдруг Элихио прыгнул. Как видно, это был завершающий прыжок. Он весь напрягся, тяжело дышал и как бы цеплялся за уступ. Но что-то или кто-то настиг его. Он отчаянно закричал, хватка ослабла, он начал падать. Тело его дугой выгнулось назад, с головы до пят волной пробежала судорога. Конвульсия повторилась несколько раз, после чего тело обмякло, как пустой мешок.
   Полежав некоторое время, Элихио выбросил вперед руки, словно прикрывая лицо. Он изогнулся и лежал на груди, приподняв над землей ноги, отчего казалось, будто он быстро скользит или летит. Голова была закинута назад, руки козырьком сомкнулись над глазами. Я услышал, как по его телу прошелестел ветер. От изумления у меня перехватило дыхание, я вскрикнул. Бениньо и Лусио проснулись и уставились на Элихио.
   — Обещай, что купишь мне мотоцикл, и я хоть сейчас наглотаюсь шариков, — громко сказал Лусио.
   Я взглянул на дона Хуана. Тот жестом приказал молчать.
   — Сукин сын, — пробормотал Лусио и снова заснул.
   Элихио встал и пошел. Сделав несколько шагов в мою сторону, он остановился, потом улыбнулся и засвистел. Свист получился глуховатым, но гармоничным. Это был мотив из двух тактов, который Элихио повторял снова и снова. Постепенно свист стал чище и, наконец, превратился в мелодию. Элихио стал напевать какие-то слова. Он пел несколько часов кряду. Простая песня, пожалуй несколько монотонная, но приятная.
   Элихио пел, и мне казалось, что он все время куда-то смотрит. В какой-то момент он подошел ко мне вплотную, и я увидел в полутьме его глаза. Взгляд у него был остекленевший, он улыбался, хихикал, ходил, садился и снова ходил, вздыхал и стонал.
   Вдруг его будто ударило в спину, тело его выгнулось, и он засеменил на цыпочках, касаясь земли руками. Затем повалился на спину и, вытянувшись во весь рост, застыл в оцепенении.
   Постонав и поскулив немного, он захрапел. Дон Хуан прикрыл его рогожей. Было 5 часов 35 минут утра.
   Лусио и Бениньо спали плечом к плечу, прислонившись спинами к стене. Дон Хуан и я долго сидели молча. Старик выглядел уставшим. Я заговорил первым, спросил об Элихио. Он сказал, что встреча Элихио с Мескалито была на редкость удачной: Мескалито с первого раза обучил его песне — небывалый случай!
   Я спросил, почему бы не позволить Лусио есть пейотль за мотоцикл. Дон Хуан ответил, что встреча с Мескалито при таких условиях может стать для Лусио смертельной. Он признался, что давно собирался приобщить Лусио к пейотлю, рассчитывая на мои приятельские отношения с ним, которые надеялся использовать как главный козырь. Он сказал, что всегда заботился о Лусио; одно время они жили вместе и были очень близки. Но в семилетнем возрасте Лусио серьезно заболел, и сын дона Хуана, набожный католик, дал обет святой Деве Гваделупской, что, если она спасет мальчика, он отдаст его в религиозную общину, где учат танцам. Лусио выздоровел, и отцу пришлось исполнить обещание, но Лусио, пробыв в учениках всего неделю, сбежал оттуда. Он нарушил обет, и теперь ему не жить, решил он, собрал все свое мужество и целый день ждал смерти. Над мальчишкой потешались все кому не лень, этот случай запомнился ему навсегда.
   Дон Хуан умолк. Было видно, что воспоминания его захватили.
   — Я делал ставку на Лусио, — сказал он, — а нашел Элихио. Хотя давно знал: ничего у меня с Лусио не получится. Когда любишь, кажется, что человека можно изменить. В детстве Лусио был смелым мальчиком, но с возрастом растерял всю свою смелость.
   — Дон Хуан, а ты бы мог его околдовать?
   — Околдовать? Зачем?
   — Чтобы он снова стал смелым.
   — Колдовство смелости не прибавит. Или она есть у человека, или нет. Колдовством можно помешать злу, вызвать болезнь, лишить человека голоса. Но никакое колдовство не превратит человека в воина. Чтобы стать воином, нужно быть таким же чистым, как Элихио. Вот кто смелый человек!
   Элихио мирно сопел под рогожей. Уже рассвело. Небо было голубым, без единого облачка.
   — Многое бы я отдал, чтобы узнать о путешествии Элихио, — сказал я. — Ты не против, если Я попрошу его рассказать?
   — Ни в коем случае!
   — Почему? Я ведь рассказывал тебе обо всем, что со мной происходило.
   — Ты — другое дело. У тебя нет привычки держать свое при себе. Элихио — индеец. Его путешествие — это все, что у него есть. Как все-таки жаль, что это не Лусио!
   — И ничего нельзя сделать?
   — Нет, это не в моих силах. Как ни старайся, у медузы не вырастут кости. Глупо было и надеяться.
   Взошло солнце. От яркого света у меня стало расплываться в глазах.
   — Дон Хуан, сколько раз ты говорил: колдун не может позволять себе глупостей. Я не предполагал, что ты способен на них.
   Дон Хуан пристально глянул на меня, встал, посмотрел на Элихио, потом на Лусио и нахлобучил шляпу.
   — Видишь ли, иногда есть смысл упорствовать, даже когда понимаешь, что это бесполезно, — сказал он улыбаясь. — Но сперва надо понять, что твои действия бесполезны, а потом поступать так, будто этого не знаешь. Мы, брухо, называем это управляемой глупостью.

5

   3 октября 1968 года я снова приехал к дону Хуану — с единственной целью: расспросить о событиях, сопутствовавших посвящению Элихио. Я перечитал свои записи о том, что происходило той ночью, и у меня возникло немало вопросов. Чтобы получить на них точные ответы, я заранее составил вопросник, тщательно подобрав наиболее подходящие слова.
   Начал с того, что спросил:
   — Дон Хуан, а той ночью — я видел?
   — Почти, — ответил он.
   — А ты — видел, что я вижу движения Элихио?
   — Да, я видел, что Мескалито позволил тебе увидеть часть того, чему он учил Элихио. Иначе ты бы только смотрел на того, кто сидит или лежит перед тобой, как это было на последней митоте. Ты ведь не заметил тогда, что собравшиеся что-то делают?
   Я действительно не заметил, чтобы кто-нибудь из участников митоты вел себя необычно. Единственное, за что я мог поручиться и что у меня было записано: некоторые индейцы вставали и уходили в кустарник чаще, чем другие.
   — А в этот раз ты видел почти весь урок, — продолжал дон Хуан. — Ты только подумай, сколь великодушен к тебе Мескалито! Не припомню, чтобы еще к кому-нибудь он был так добр. А ты такой неблагодарный! Ты отворачиваешься от него, как последний грубиян. Разве он это заслужил?
   Дон Хуан опять припер меня к стенке. Мне нечего было на это сказать. Я считал, что бросил ученичество ради собственного спасения, но сам не знал, от чего именно спасаюсь. Я поспешил изменить ход нашего разговора и, отказавшись от заготовленных вопросов, ограничился тем, который казался самым важным.
   — Дон Хуан, — спросил я, — не мог бы ты подробнее рассказать об управляемой глупости?
   — Что именно ты хочешь узнать?
   — Пожалуйста, расскажи, что это такое.
   Дон Хуан громко рассмеялся и хлопнул себя по ляжке.
   — Ведь мы как раз об этом и говорим! — И снова хлопнул.
   — Извини, я не понял.
   — Очень рад, что через столько лет ты наконец захотел узнать, что такое управляемая глупость.
   А ведь не спроси ты о ней, я бы ничуть не огорчился. И все же я рад — как будто мне в самом деле важно, спросишь ты или нет. Вот это и есть управляемая глупость!
   Мы оба расхохотались. Я обнял дона Хуана. Его объяснение привело меня в восторг, хотя я не совсем его понял.
   Мы сидели, как обычно, возле дома, у двери. Было около девяти утра. Высыпав перед собой кучу семян, дон Хуан выбирал из них сор. Я вызвался ему помочь, но он решительно отказался. Объяснил, что это подарок для приятеля из Центральной Мексики и я не должен прикасаться к семенам, потому что не обладаю достаточной силой. После долгого молчания я спросил:
   — Дон Хуан, а к кому ты применяешь управляемую глупость?
   — К кому угодно, — улыбнулся он.
   — И когда же ею пользуешься?
   — Только ею и пользуюсь. Всегда.
   Мне нужно было разобраться во всем, и я спросил, не означает ли это, что поступки дона Хуана — не вполне искренни, нечто вроде актерской игры.
   — Мои поступки искренни, — ответил он, — но они всего лишь актерская игра.
   — Выходит, все, что ты делаешь, — управляемая глупость? — удивился я.
   — Именно так, — подтвердил он.
   — Не верю, — запротестовал я. — Не верю, что все твои поступки — лишь управляемая глупость.
   — Почему бы и нет? — загадочно взглянул он на меня.
   — Потому что тогда тебе было бы на все наплевать, в том числе и на меня. Разве тебя не волнует, стану я человеком знания или нет, буду жить или умру?
   — Представь себе, не волнует! Мои отношения с тобой, с Лусио, с кем угодно — все это управляемая глупость.
   Я вдруг почувствовал полную опустошенность. В самом деле, с какой стати я должен волновать дона Хуана? Но, с другой стороны, если я не интересую его как личность, зачем он уделяет мне столько внимания? Может быть, он высказался так потому, что сердится на меня? Как-никак я бросил ученичество.
   — Кажется, мы говорим о разных вещах, — сказал я. — Зря я привел себя в качестве примера. Я хотел сказать, что должно существовать нечто такое, к чему ты относишься абсолютно серьезно. По-моему, если все безразлично, то и жить незачем.
   — Это верно для тебя, — сказал дон Хуан. — Ты различаешь важное и неважное. Ты спросил, что такое управляемая глупость, и я ответил: все мои поступки — глупость, потому что все безразлично.
   — Но если все безразлично, как же ты живешь?
   Он улыбнулся. Помолчал, словно решая, отвечать или нет, встал и направился на задний двор. Я двинулся следом.
   — Погоди, дон Хуан, — настаивал я. — Мне бы хотелось, чтобы ты объяснил свои слова.
   — Вряд ли это объяснишь, — сказал он. — Для тебя значение того или иного в жизни определяется тем, насколько это, по-твоему, важно. А для меня ничто не важно; я не придаю значения ни своим действиям, ни действиям других. А жить продолжаю потому, что у меня есть воля. Я закалял ее всю жизнь. Теперь моя воля стала цельной и безупречной, и мне не важно, что нет ничего важного. Моя воля управляет глупостью моей жизни.
   Он присел на корточки и стал перебирать траву, разложенную на куске рогожи.
   Я был сбит с толку. Такого направления разговора я никак не мог предвидеть. Поразмыслив немного, я сказал дону Хуану, что, по-моему, некоторые человеческие поступки имеют огромную важность. Самый впечатляющий пример — атомная война. Уничтожение жизни на Земле — разве это безумие ничего не значит?
   — Это по-твоему, — сказал дон Хуан. — Ты о жизни думаешь, но не видишь.
   — А если бы видел, то воспринимал бы все иначе?
   — Научившись видеть, человек обнаруживает, что он в мире — один, и у него ничего, кроме глупости, нет.
   Дон Хуан замолчал и взглянул на меня так, словно хотел узнать, какое впечатление произвели его слова.
   — Твои поступки, как и поступки твоих ближних, представляются тебе важными потому, что ты научился думать, будто они важны.
   Он произнес слово «научился» с такой интонацией, что мне снова пришлось просить разъяснений.
   Дон Хуан оторвался от растений и посмотрел на меня.
   — Сначала мы учимся обо всем думать, — сказал он, — а потом приучаемся смотреть на вещи так, как мы о них думаем. Мы думаем о своей значительности — и в результате начинаем ощущать ее. Но если человек научился видеть, ему не надо учиться думать о вещах, он воспринимает их непосредственно. А раз он о них не думает, они утрачивают для него свою важность.
   Заметив мой удивленный взгляд, дон Хуан трижды повторил свои слова, чтобы их смысл лучше дошел До меня. Сказанное показалось мне чепухой, но после некоторого размышления представилось изощренным высказыванием об определенном аспекте восприятия. Я попытался подыскать вопрос, который заставил бы Дона Хуана выразиться понятнее, но так ничего и не придумал. Я выдохся и не мог сформулировать свои мысли четко.
   Дон Хуан заметил это и потрепал меня по плечу.
   — Выбери-ка сор из травы, — сказал он, — нарежь ее и собери вот в эту банку.
   Дон Хуан вручил мне большую банку из-под кофе и ушел.
   Вернулся он к вечеру. Я давно управился с травой и занимался своими записями. Увидав его, я тут же захотел задать несколько вопросов, но дон Хуан не был расположен к беседе. Он сказал, что очень голоден и должен сначала поесть. Он развел огонь в глинобитной печке и поставил на нее горшок с бульоном из костей. Заглянул в привезенные мной пакеты с продуктами, достал овощи, мелко нарезал и бросил в горшок. Потом улегся на циновку, скинул сандалии и велел мне сесть ближе к печке, чтобы поддерживать огонь.
   Смеркалось. Оттуда, где я сидел, была хорошо видна западная часть неба. Края массивной гряды облаков отсвечивали ярко-желтым, середина же была черной.
   Я открыл рот, чтобы похвалить красоту облаков, но дон Хуан опередил меня.
   — Снаружи — пух, внутри — камень, — сказал он, указывая на них.
   Его слова были настолько к месту, что я подпрыгнул.
   — Я как раз собирался сказать про облака.
   — Значит, я тебя обскакал, — засмеялся дон Хуан с детской непосредственностью.
   Я спросил, в настроении ли он отвечать на мои вопросы.
   — А что тебя интересует?
   — Твои слова об управляемой глупости лишили меня покоя. Я так и не могу понять, что ты имел в виду.
   — Неудивительно, — согласился он. — Ты думаешь об этом, и мои слова не соответствуют твоим мыслям.
   — Конечно, думаю, — сказал я. — А как еще можно что-либо понять? Что, например, значат твои слова: если человек научился видеть, все для него становится никчемным.
   — Я не говорил — никчемным, я сказал — неважным. Все уравнивается, одно оказывается не важнее другого. Я не могу, например, сказать, что мои действия важнее твоих или что одна вещь необходимее другой. Все они равны, а значит, и ничего нет важного.
   Я спросил, следует ли понимать его слова так: то, что он называет «видеть», — намного лучше, чем просто «смотреть».
   Дон Хуан ответил: наши глаза способны и на то, и на другое, и одно не лучше другого. Но, по его мнению, приучать глаза только смотреть — значит обкрадывать себя.
   — Например, чтобы смеяться, надо смотреть, — сказал он, — потому что, только когда мы смотрим, мы способны воспринимать смешные стороны вещей. Когда же видим, все становится равнозначным и потому — не смешным.
   — Значит, тот, кто видит, вообще не смеется?
   Старик помолчал.
   — Быть может, и есть люди знания, которые никогда не смеются, — сказал он, — но я таких не знаю. Те, кого я знаю, могут и видеть, и смотреть, и поэтому способны смеяться.
   — А может человек знания плакать?
   — Почему бы и нет? Раз наши глаза смотрят, значит, мы можем смеяться, плакать, веселиться, грустить, быть счастливыми. Сам я грустить не люблю, и если встречаю что-то, способное меня опечалить, то просто меняю зрение: не смотрю, а вижу. Но если сталкиваюсь с чем-то смешным, тогда смотрю — и смеюсь.
   — В таком случае ты смеешься искренне, и, значит, твой смех — не есть управляемая глупость.
   Дон Хуан пристально посмотрел на меня.
   — Я разговариваю с тобой, потому что ты смешишь меня, — сказал он. — Ты напоминаешь мне степных крыс. Они имеют манеру засовывать хвост в нору, стараясь спугнуть оттуда других крыс и стянуть их еду, — тут-то и попадаются! Ты же попадаешься, задавая свои вопросы. Берегись! Этим крысам приходится иногда отгрызать себе хвост, чтобы вырваться на свободу.
   Сравнение показалось мне забавным, и я рассмеялся. Когда-то дон Хуан показывал мне этих грызунов с пушистыми хвостами, похожих на белок. Зрелище мордастой крысы, лихорадочно отгрызающей себе хвост, было одновременно и мрачным, и смешным.
   — Мой смех, как и все, что я делаю, — настоящий, — сказал дон Хуан. — Но он тоже — управляемая глупость, потому что бесполезен. Смех ничего не меняет, тем не менее я смеюсь.
   — Дон Хуан, но ведь твой смех не без пользы, тебе от него хорошо.
   — Отнюдь. Мне хорошо потому, что я предпочитаю смотреть на вещи, которые доставляют мне удовольствие. Тогда я вижу их смешные стороны и смеюсь. Я не раз говорил тебе: чтобы достичь совершенства, человек должен выбрать путь, у которого есть сердце, и тогда он сможет часто смеяться.
   Я понял это так, что плач хуже смеха; во всяком случае, он ослабляет нас. Дон Хуан ответил, что между тем и другим нет существенной разницы: плач и смех — равны. Но он предпочитает смех: посмеявшись, он чувствует себя лучше.
   Я возразил: если существует предпочтение, равенства быть не может. Если он предпочитает смеяться, а не плакать, значит, смех важнее, чем слезы.
   Но дон Хуан упрямо твердил, что его предпочтение вовсе не означает различия между тем и другим. Тогда я сказал, что, придерживаясь этой логики, можно задаться вопросом: если все безразлично, то почему бы не выбрать смерть?
   — Многие люди знания так и поступают, — сказал дон Хуан. — Просто исчезают в один прекрасный момент. Окружающие думают, что их кто-то подкараулил и убил. Ничего подобного. Они сами выбрали смерть, — им все равно. Но я предпочитаю жить и смеяться, и не потому, что это имеет значение, а потому, что такова моя природа. Я сказал «предпочитаю», потому что вижу, но это не значит, что я выбрал; моя воля заставляет меня жить независимо от того, что я вижу. Ты не поймешь меня, ты привык мыслить так, как смотришь, и идти на поводу у мысли.
   Это утверждение меня заинтересовало, и я попросил дона Хуана объяснить его смысл.
   Он повторил фразу несколько раз, но по-разному, а потом пояснил, что, говоря о мышлении, он имел в виду застывшие представления обо всем на свете. «Видение» избавляет от этого, и, пока я сам не научусь «видеть», я не пойму его слов вполне.
   — Но если все не важно, почему важно учиться видению? — спросил я.
   — Я уже говорил тебе, — ответил он, — что предназначение человека — учиться, будь это на пользу ему или во вред. Я научился видеть и говорю: нет ничего важного. Теперь твой черед. Возможно, когда-нибудь ты увидишь, и тогда сам узнаешь, так это или не так. Для меня ничто не важно, а для тебя, быть может, все будет важно. Пора бы усвоить: человек знания живет действием, а не размышлением о действии и не размышлением о том, что он будет думать, когда совершит действие. Человек знания избирает путь, у которого есть сердце, и идет по нему: он смотрит, радуется, смеется, он видит и познает. Он знает, что жизнь коротка, и знает, что, как и всякий другой, этот путь никуда не ведет. Он знает — ибо видит: нет ничего, что было бы важнее прочего. Иными словами, у человека знания нет ни чести, ни достоинства, ни семьи, ни родины, — есть только жизнь. И единственное, что связывает его с окружающими, — это управляемая глупость. Он тоже к чему-то стремится, пыхтит, потеет от натуги и с виду ничем не отличается от других. Кроме одного: глупость его жизни ему подвластна. Ничто для него не важно. Человек знания выбирает для себя дело и делает его так, будто действительно им увлечен. Глупость, которой он управляет, определяет то, как он говорит и как действует; но он-то знает, как все обстоит на самом деле, и потому, завершив свои дела, удаляется с миром, и ему все равно, хороши они или плохи, вышло из них что-нибудь или нет. С другой стороны, человек знания может предпочесть полное спокойствие и вообще ничего не делать, вести себя так, будто бездействие для него важнее всего. И опять же он будет прав, потому что и это — управляемая глупость.