– Ну иди же сюда, чего ты ждешь...
   Голос такой был густой и глубокий, что одного его хватило, чтоб у Доктора все началось. Еще прежде чем она до него добралась и не взялась за любовный труд пусть и без особой какой-то техники и без высокого мастерства, но зато с таким увлечением, таким интересом к жизни, какого Доктору, кажется, отродясь не встречалось. Он чуть не заплакал от умиления и от мысли, что он этого не совсем достоин; даже букетика мимоз не вручил, слова доброго девушке не сказал, не говоря про комплимент, а всего только стакан водки и поднес.
   – Как же мне хорошо... – честно сказал он. – И тебе тоже?
   – Ыгы, – отвечала она, не переставая.
   – Значит, ты тоже в этом что-то находишь, правда? – продолжал он свои глупые вопросы.
   – Ыгы, – повторила она бесстыже. А после еще притянула его руку к своему рту и мокрыми губами поцеловала, и он морщился от неловкости и стеснения.
   Он так и сказал:
   – Как-то неловко. Что ж все мне, а тебе ничего?
   – О, если б ты почувствовал хоть половину того, что чувствую я, ты б тогда понял... Это просто выход в астрал. И еще эти ароматы! У тебя это все ведь брутальнее, да?
   – Ты что, какое брутальнее! У меня еще круче. Это, знаешь, как у меня... Ну, в общем, со страшной силой. На космическом уровне.
   Она гладила его затылок пальцами каким-то таким странным манером, что у него опять одно становилось на уме. Она заметила это и перебила, сказала тихо:
   – Давай чайку попьем.
   Он вскочил и побежал возиться с чайником и заваркой, замечая за собой, что старается запомнить все эти ее слова и словечки, и повороты головы, и все ее жесты и движения тела, и всю ее сочность, и черные тонкие редкие волоски на груди, легко догадываясь, что это все кончится скоро, в считанные дни, ну или пусть даже, может, недели, потому что по-другому не бывает и эта жизнь принадлежит скучным, занудным людям, которые считают свою холодность и свою бесчувственность хорошим тоном и при случае походя удавливают всех, кто лезет в приличное общество со своим детским простодушием и тем пытается смутить порядочных людей. Ну вот он и пытался запомнить это все, чтоб после вспоминать и потихоньку перебирать эти быстротечные исчезнувшие радости.
   Они пили чай.
   Над столом висел красный пластиковый абажур, заведенный в последние советские годы, – такой, на пружинке, и гостья еще повела его вниз-вверх, стало забавно и уютно. Лампа светила желтоватым теплым светом на белый щербленый чайничек, мятый железный термос, стеклянную надколотую сахарницу с ноздреватым подмокшим грязно-белым песком и стальные маленькие ложки с темно-коричневыми несмываемыми разводами от прошлогодней засохшей заварки. Домашним старым зверьком урчал холодильник. Доктор налил гостье в белую чашку свежего коричневого настоя, и над ним сразу взбился слабый жидкий туман, а после долил воды и придвинул ей, и она, закрыв глаза, глубоко вдохнула воздух над чашкой и сказала:
   – Это ведь «Darjeeling», да?
   – Ну да, точно! А еще знаешь, что мне скажи?
   – И что же?
   – Ничё, что я лезу с расспросами? Но мне вообще просто захотелось узнать, как тебя, собственно, зовут.
   При этом Доктор наливал себе чаю, и это было ему неудобно – ведь левую руку он с самого начала держал на причинном месте подруги, прикрытом, правда, толстыми джинсами; ей это не мешало, она медленно прихлебывала свой чай.
   – Зовут? Никогда не угадаешь. Меня зовут как надувную бабу, знаешь, в секс-шопах продают?
   – Э-э... Знаю, бывают такие бабы. А как же их зовут? Барби?
   – Нет, Барби – это для детей, с ними нельзя заниматься сексом.
   – А с тобой можно?
   – Да. Тебе можно. Ты же знаешь, что можно, да, знаешь? – говорила она глубоко и негромко, трогая кончиками пальцев тоненькую кожу его ладони там, где были нежные линии жизни. У Доктора от этого начали бегать по коже легкие мурашки. Он думал, что от других девушек не было таких мурашек, за что б они ни брались, это, пожалуй, удивительно, – и, думая про это, он еще отвечал на вопрос, начав путаться, смешивать их общий разговор и свои одинокие мысли:
   – Да, можно, и я этого хочу, я хочу с тобой что-нибудь делать в койке, да, прямо сейчас, зачем этот чай, но сначала мне надо знать, как тебя зовут, ну, скажи, скажи, а?
   – А зачем тебе знать, что толку? А так лучше, – шептала она. – Я буду приходить к тебе каждое утро в пять часов, буду тебя будить. Или нет – я буду тебя утешать и ласкать, пока ты спишь, и ты будешь думать, что это тебе снится. А проснешься – меня уже и нет... Хорошо, правда?
   «Что ж это за глупости она говорит»? – растерянно злился Доктор, ему такое казалось до крайности несправедливым, нечестным, даже воровским.
   – Нет-нет, я оставлю тебя здесь, у меня есть наручники замечательные, сейчас таких не делают – еще кооперативные, так я тебя ими прикую к батарее, и ты будешь у меня сидеть день и ночь, я буду тебя кормить и лелеять, – бормотал Доктор, весь занятый своими новыми впечатлениями от ее тела, он уже лежал без движения на своем смятом халате, а тот, в свою очередь, на кухонном скользком полу, а она нависала над ним и была, казалось, полностью поглощена его телом, доставление радостей которому было чуть ли не главной задачей ее жизни, – с чего бы вдруг, за что такая счастливая несправедливость? – Я под тобой, просто как Анна Каренина под паровозом, в смысле еще чуть-чуть – и все, все кончено... – лениво и тихо выговаривал он, в состоянии, близком тому, какое бывает после стакана-другого водки, или, если еще точней, после хорошего косячка, набитого благородной чистой амстердамской марихуаной. – Ты просто отрава, – добавил он в завершение своей путаной туманной мысли, весь вялый, как будто из него была выкачана, высосана вся энергия.
   Она еще чуть погладила его по голове, и он, не желая и боясь заснуть, таки заснул и сквозь сладкий сон слышал, как она плещет водой за тонкой стенкой, а после, позвякав каким-то железом – ключами, что ли, в сумке, – захлопывает дверь и уходит, конечно же, навсегда – а иначе зачем так бросать его, беспомощного и жалкого, среди этой бессовестной грубой жизни...
   Он проснулся среди дневного света и после весь день лежал в койке, изредка только из нее вылезая, когда терпеть становилось совсем нельзя, и с короткими перерывами все думал и думал про нее, про ее голос даже больше, чем про тело и про чудесные ее повадки. Так лежать и думать про нее, когда ее не было рядом в койке, было мучительно. Но он мог себе представить кое-что и похуже; такто она все еще могла прийти, это было очень возможно, но однажды со всей неизбежностью должен был настать такой день, когда все портится навсегда и людям начинает казаться, что счастье – это жить врозь и никогда больше друг друга не видеть. А такое всегда настает – если люди еще живы, этого не избежать. Другое дело, когда один из них умирает раньше другого, тогда – да. Но то уже относится к смерти, там все другое; а пока жизнь, обязательно люди дозревают до того, чтоб ненавидеть тех, кого раньше любили.
   Выходило, что пока еще одиночество было неполным, не взрослым, а так – легким, учебным, подготовительным. Знать это было радостно. Есть же еще в жизни счастье!
   Ближе к вечеру он таки встал, но от полноты чувств не смог ничем заниматься и только ходил по квартире, откидывая ногой с дороги разные предметы, которые преграждали путь, – сумки, ботинки, ящики из-под пива. Черт его знает кто такая эта его новая подружка! Не так это важно, как чисто любопытно. Она была какая-то этакая... Такая, что ближе к ночи он вышел прогуляться и ходил туда-сюда по Тверской, не исключая, что вот-вот в очередной стайке украинских проституток увидит ее, подойдет, обнимет и заберет домой. Но так ее, надо сказать, и не встретил и пошел в койку один – отсыпаться перед пятичасовой гостьей.
   Сразу заснуть ему, однако, не удалось: на кухне он нашел непонятно откуда взявшуюся, совершенно свежую газету. Что было явлением фантастическим, поскольку газет он совершенно, за редчайшими исключениями, не читал и притом чувствовал себя замечательно. Откуда ж взялась газетка? Вот странность и загадка... Которая, впрочем, разгадалась мгновенно, когда на первой же странице он увидел вчерашнего наивного кавказца, одолеваемого досужими омоновцами. Под фотокарточкой был размещен текст с заголовком «Пришли за Пушкиным» со стебом насчет того, что черных выживают из Москвы, и мысленным экспериментом: вздумай Пушкин со своим экзотическим лицом пройтись без документов по улице, так и ему б, гляди, вломили.
   Так как же ее зовут? Да никак – карточка была как бы анонимная. По в целом понятным причинам. А пленку она, стало быть, успела вытащить из аппарата, не отдала ментам, ага.
   Доктору стало как-то неуютно – вот какая отважная девица обратила на него свое внимание. А он весь какой-то непутевый, ничем не примечательный, незаметный, слабый и вялый. Не очень получается красиво. Лучше б и она была тоже, как он, не от мира сего, тоже сидела в уголку и ныла, и выпивала с утра, и жаловалась на жизнь, в которой, типа, нет места для высоких натур. А есть это место вроде как только для грубых искателей примитивных удовольствий. Но это выходит не очень примитивное удовольствие, оно, пожалуй, скорее изысканное и тонкое – чтоб тебе разбили лицо, а после выставили твое произведение на обозрение тыщ народу...
   ...Когда она царапнула в дверь в самом начале шестого, он легко подхватился и, шурша спадающими, сваливающимися с ног тапками по шершавому паркету, побежал, побежал к двери. Она победным жестом протянула ему свою черно-белую, сделанную из дешевой противной на ощупь бумаги толстую газету с названием «ДелецЪ» и ткнула пальцем в фотокарточку все на той же первой странице: там был лежащий на брусчатке труп человека, похожего на Ленина.
   – Двойника, что ли, убили, который с Гитлером и Леней Голубковым шатался по Арбату? – пробормотал Доктор. Подруга разливала на кухне водку, а он еще рассматривал заметку с названием «За Лениным пришли». Текст был про то, что милиция обнаружила в общественном месте труп незнакомого мужчины, с виду лет 120– 130. Наряд доставил труп в морг Боткинской больницы и просит родственников покойного прийти на опознание. Тут же был портретик дедушки, весьма пожухшего в пути.
   – Ну, вы дали! Это ты все? – И еще он подумал, что Мавзолей был, по сути, филиалом Кунсткамеры, был, да перестал.
   – Ну! Сколько я тут ночей отдежурила, и вот, пожалуйте, наконец... Иди сюда, иди, что тебе это все? – Она стала говорить другим, изменившимся, измененным голосом, они уже ведь сколько-то и выпили, и закусили. Он встал и, обняв ее, путаясь в ее ногах и цепляясь за стены узкого коридора, вместе с ней проковылял в комнату, где стояла гостеприимная койка. Он предчувствовал уже остроту телесной радости, которая раньше была ему незнакома и к которой он так быстро и страшно – потому что потом ведь надо будет опять обходиться без – привык.
   Там, в койке, он снова был подвергнут ее ласкам, которые становились все интимнее и стыднее, так что Доктору казалось, что он никому не смог бы про такое рассказать. Это было ярко, но совершенно невозможно было догадаться, что ей с этого, к чему ей такое? И две вещи страшно удивляли при этом Доктора: то, что она не выказывала никакой брезгливости; это он еще мог оправдать для себя, да хоть тем, что тело-то было его родное и привычное, какое-никакое, и он таскал его на себе со всей его грязью и слабостью, и до поры до времени никуда от этого деться было нельзя и потому приходилось любить. И вторая удивительная вещь, которой не было никакого оправдания: среди этого роскошного, но по-детски невинного разврата он продолжал думать про Ленина. Это была как будто трехспальная кровать «Ленин с нами». Старик перевернул огромную страну – и фактически тут же паралич его разбил. Может, это его от несчастной любви так забрало, после того как он рыдал на похоронах своей подружки Инессы, по мужу Арманд? Хотя скорее всего это за грехи наказание, расплата за прошлую жизнь. Паралич – неплохая вообще мера по снижению рецидива самоубийств. Повесился в одной жизни – и изволь три жизни подряд быть полутрупом. Такой им, может, дается урок, чтоб неповадно было больше хлопать дверью, пытаться уйти, не заплатив, чтоб знал – все равно догонят и плату возьмут, и вломят так, чтоб не позабыл... Что-то такое было в Ильиче, этакая вера в халяву, откуда б иначе пришли ему мыслишки про экспроприацию экспроприаторов? А может, все куда проще, может, он просто сироту зарезал и за то после так ответил. Но мысли про Ленина не оставляли Доктора, не отпускали, даже когда он лежал безо всяких сил, при том что она смогла еще встать и пойти за стенку журчать веселыми струями.
   «Интересно, что с ним Арманд делала такое, что его так пробрало? Все-таки смелая была и беспокойная дама, не могла она удержаться в рамках старомодного примитивного русского секса... А старика было жаль – теперь, задним числом, когда он стал простым смертным, как мы, и будет подлежать теплому человеческому тлению, как все... А мы пока что живы», – подумал Доктор и вдохнул богатый запах, оставленный на простынях коктейлем (смешно тут звучало б словечко «миксер») из их любовных соков.
   – И может, еще сколько-нибудь проживем. Вот хорошо-то как, а? Надо же... Типа, остановись, мгновенье.
   – Ну что ж ты по фене ботаешь, как депутат какой, право слово, – откликнулась она на последние его мысли, которые, видно, оказались вслух. – Это ж чисто mauvais ton!
   – Чисто-чисто, чисто конкретно mauvais ton, – живо откликнулся он, привставая, чтоб ухватить ее за живое.
   Она визжала и вырывалась, она знала толк в любовной игре.
   – Лев Толстой и тот позволял своим персонажам болтать чисто по-французски, а теперь что ж, эту парижскую феню вымарывать и переводить на русский литературный? Глупо... Людям нужна же какая-то свобода маневра, нельзя день и ночь по правилам, повесишься тогда от тоски. Людям мало одного языка, это слабо, мозгам тесно, это тупик. Нужны какие-то обходные пути, чтоб не замыкаться в мышеловке, когда идешь по узкому проходу и видишь только то, что прямо перед твоим носом. А второй язык дает куда более широкий взгляд – вот дворяне знали замечательно по-французски или, как Набоков, по-английски. А теперь за неимением гербовой вот пользуются феней. Без нее будет невыносимая узость, узкость взгляда на вещи. А у нас и так все узко, вся страна из тупиков состоит, широты маловато, дышать особенно и нечем. Да к тому ж и темно... – Он немного сбился с мысли, он не понимал, то ли он все еще про идейное, то ли уже про то, что внутри его подруги... – А почему феня вместо французского? Так ее есть кому преподавать, зеков-то в отличие от гувернеров не извели как класс. И потом, феню где придумали? Не в лабораториях же ЦРУ, ее на обезьянах не испытывали, это вам не СПИД. Феня – это живой народный язык, его ж русский народ придумал, тот самый, за которым Пушкин ходил с блокнотиком и приватизировал общественное достояние, а после продавал... Феня вам, блядь, не нравится! А остальной язык – что ли, нравится? «Ложат» или «ложут» – как правильно? Кладут? Почему? А как будет – «победю» или «побеждю»? Слабо ответить? Вот они, пожалуйте, недостаточные глаголы. Да такого полно, на каждом шагу спотыкаешься, то одного не хватает, то другого, везде узко и мало, не лезет. «Две сутки» или «двое суток»? Когда надо говорить «чая», а когда «чаю»? Когда «два», а когда «двое»? «Вижу рыб» или «вижу рыбы»? Черт знает что такое.
   Или объявляют громкогласно: «Поезд дальше не идет». Он что ж, на путях будет ночевать? Нет, конечно, они хотели сказать, что поезд не берет пассажиров. Пассажиры, конечно, все понимают, если они, конечно, хорошо знают русский... Советская власть не добавила ясности и четкости и без того туманному великому и могучему русскому языку. «Весь советский народ с воодушевлением...» Лжи прибавилось. Неточность русской жизни вообще мощна. Она и в цифрах тоже: нули в больших суммах у нас идут без пауз и без запятых. Тыщи тут или миллионы, поди разберись, надо ногтем прикрывать три нуля справа и смотреть, что ж осталось.
   И в цифрах, и в интонациях! Даже профи-дикторы то и дело проглатывают последнее слово, а оно часто и есть самое главное. «Иван Иванович, – артикулируют они выразительно и дальше тихо, неразборчиво бубнят: – клмн». После снова: «Петр-р-р Петр-р-рович...» – и ебтить какое-то вялое вместо фамилии. При том что имя-отчество расслышать всяко проще...
   Русский – это такой расплывчатый язык, размазанный, приблизительный, страшно сырой, это просто полуфабрикат. Чтоб на нем выражаться убедительно и точно и чтоб еще было красиво – ну для этого надо быть гением. Вот, пожалуйте, как Пушкин, не менее. Нашли, кстати, памятник?
   – Сам нашелся. На площади Минутка в Грозном он стоит.
   – Гм... а как же провезли? И так быстро...
   – Да так же, как и все туда провозят. Он там, кстати, в папахе, черный ведь... Все свалить хотел из Россiи. Вот и свалил.
   – Ну, это не считается.
   – Чего ж это вдруг не считается?
   Его раздражало, когда она вдруг начинала говорить не вкрадчиво, не интимно, не как будто думая всегда об одном, а заговаривала с простой житейской интонацией или, хуже того, принималась спорить и злилась. «Разве ж можно так? Не имеет права, зачем она все портит?» – скучал Доктор и изо всех сил пытался эту скуку преодолеть. Что в жизни вообще страшнее скуки?
   – Ну так-то, условно, он еще и при жизни сваливал. Так, понарошку, он уж бывал за границей. В той же Турции. (Сейчас тоже туда настолько все ездят, что забываешь про ее заграничность.) Вроде она Турция, но, когда он в нее заехал, она уже официально считалась русской территорией. Чисто как Чечня... – договаривал он, морщась от того, как она быстро и решительно, грубо, как бы по-мужски, им овладевала, если так можно выразиться. – У тебя талант, просто талант, ты роскошная...
   Доктор осознавал, что такая сложная штука, как взрослые отношения с дамой, тем более когда они продлились даже дольше, чем две или три встречи в койке, – это все никак не может уложиться в один-единственный слой, в один простой уровень. Нет! Получался мудреный пирог. Откуда и брался интерес к жизни. Мука, вода, сахар, соль, варенье – поодиночке это все довольно скучно. А когда сперва муку смешать с водой, да подкинуть дрожжей, а после дать тесту подняться, влепить в него начинку, и после в печь – так сразу другое дело, сразу начинала переть энергетика. В общем, Доктор осмысленно проходил все уровни, как в какой-нибудь компьютерной игре. Итак, на первом уровне он просто заехал по самые помидоры. На втором – думал о том, что никогда простой контакт слизистых оболочек еще не давал ему такого материального кайфа. На третьем уровне он думал о том, что случись вдруг так, что он бы ее никогда не встретил, то у него сложилось бы твердое ощущение, что жизнь прошла зря, и он бы с удовольствием застрелился; но он этого не мог бы, пожалуй, сделать, поскольку ведь не знал, чего лишен. И потому он думал о том, что вот, к счастью, он получил мудрость. А в это же самое время на первом уровне его пещеристое тело пульсировало и трепыхалось, и отвратительная слизь наподобие лягушечьей или улиточной впрыскивалась в нее, но ее это почему-то радовало так, как никогда не могла порадовать даже кукла, подаренная в давние бедные времена папой и мамой к Новому году, – так ее могли порадовать только детские обжимания с давнишним соседом Колей.
   – Ну, любовь? Так ее не напасешь наперед, она как хлеб (привет Бёллю) молодых лет, а хлеб же впрок не складируется, он же заплесневеет. Это так специально придумано, чтоб люди ценили это явление. К примеру, один раз она выпадает, и человек успокаивается: вот, на всю жизнь обеспечен. После накал спадает, чувство засыхает. Человек остро чувствует несчастье: его обокрали, обделили, оскорбили в лучших чувствах! Все кончено, жизнь не удалась, раз так, можно расслабиться и спокойно, с чувством выполненного долга пить водку. Или другой путь: заняться сугубо материальной стороной жизни, делать бабки и жить в свое простое удовольствие. Но тут есть еще вариант для самых любопытных: добывать все заново – как уголь в шахте... Она говорит, что ее нельзя оставлять одну больше чем на две недели. Ну так и никого нельзя! Вы сами видели кучи доказательств на курортах, где собираются досужие (с досугом, что принципиально важно) одинокие люди, имеющие в своем распоряжении кусочек замкнутого пространства, – эти мысли по ходу дела пролетели у него в голове.
   Он даже немного устал. Он был счастливый, весь мокрый, залитый потом, что ему напомнило про спортивную юность. Но все ж как-то неловко быть таким потным в присутствии девушки... Она как будто угадала его мысль про пот, хотя скорее не угадывала, но чувствовала его, она постаралась, и настроилась на его частоту, и сказала:
   – Люблю потных мужиков.
   И тут ему было непонятно: заметила ли она тень брезгливости, которую вызвало это удалое обобщение? Это множественное число.
   – Так что ты мне рассказывала про Барби? – скомкал он неприятную тему.
   – Барби?
   – Ну, что их, типа, нельзя трахать.
   – Но бывают же беременные Барби, у них в животе пружина и пупсик, он вытаскивается. Откуда же он берется?
   – Не знаю.
   – А я – да, как резиновая тетка из секс-шопа...
   – Ты думаешь?
   – Давай мы купим одну, и у нас будет любовь втроем. А потом ты к ней привыкнешь и тебе не будет одиноко, когда я уеду... Мужчины все ж нежнее, у них дырочка такая ма-а-ленькая... Такая девственная – туда ничего не засовывают. Не как у нас, – сказала она со страшной нежностью. – Такая маленькая могла б быть и у Барби, кстати. И Кен бы ее туда трахал.
   Господи, какая чушь! Он пропускал мимо, как бы не слышал самых нежных и самых бесстыдных ее слов, от стеснения и потому что не знал, как отвечать. И откликался только на что-нибудь самое из сказанного невинное.
   – А тебе самой не будет одиноко? И куда ты уедешь? Зачем? – назадавал он вопросов.
   – Я тебе потом все расскажу... Ладно? Сейчас ведь и так хорошо, да?
   – Ну, тогда давай рассказывай сейчас, как тебя зовут.
   – А ты что, не знаешь?
   – Откуда ж я могу знать, а?
   – Грязный развратник! Тварь просто! Ты спишь с девушкой и даже не знаешь, как ее зовут!
   – Кончай, кончай, ладно. Говори давай!
   – Насчет кончать – это было б неплохо.
   – Тьфу ты.
   – Ладно... – Она легла на спину и, глядя в потолок, принялась декламировать: – Резиновую Зину купили в магазине... Я Зина, ты разве не догадался раньше?
   – Зина! Вот это да. Зинка...
   – Зачем ты так смотришь на меня? У тебя на лице написано все, что думаешь. Это опасно, ты себя не бережешь.
   – А, плевать. Мне нечего скрывать от народа. Видно, ну и видно, и ладно. Там понятно, что про тебя много написано?
   – Кажется, да; это-то меня и беспокоит.
   – Да отчего ж это вдруг беспокоит?
   – Ну... Я ведь не хотела. Я думала, это так... Ты не обижайся, но мне же удобно было у тебя тут отдыхать, когда я в засаде сидела.
   – А, это насчет дедушки Ленина?
   – Типа, да, Ленина... Но не расстраивайся ты так, потом ведь стало по-другому, ты разве не заметил? Какой ты... Ну не мог ты не заметить, не мог, врешь.
   Он признался, что да, конечно, заметил, хотя на самом деле большой разницы не видел. Она была одинаковая все эти дни – одинаково хороша для него.
   – Мы так мало времени проводим вместе. Давай сходим куда-нибудь, а?
   – Да мне все некогда, ты ж видишь. То одно, то другое.
   – Ну да... То Пушкин, то Ленин...
   – Ага... Ну ладно, сходим. Да хоть и в редакцию приходи.
   – В редакцию? Буду там всем мешаться.
   – Да ладно тебе – мешаться! Там же никто ни хрена не делает. Так, из тыщи, или сколько там у нас человек, если десятка два вкалывают, так это еще хорошо.
   – А на хрена ж тогда остальных держать? У вас же бизнес.
   – Откуда я знаю... Так положено. Везде же так! Взять хоть мозг; его возможности на сколько там, на 5 процентов используются? Так то мозг! А редакция – это не мозг, это... как там Ленин говорил про интеллигенцию? А журналисты – это даже и не интеллигенты. Это такие... э-э-э... – Она замолчала.
   – Какие?
   – Ну, не знаю. Это что-то в промежутке между бандитами и госслужащими. И законы нарушают, и указывать всем лезут, и совести нет. Только у них еще денег нет, и никто их не слушает, и квартир им не дают. То есть от бандитов и от чиновников мы переняли самое худшее, а лучшего ни у кого не переняли.
   – А про вас же еще говорят, что вы вторая древнейшая.
   – Тоже верно, – сказала она с холодной такой задумчивостью. – Мы все делаем, что с нас требуют и за что хорошо платят.
   – Я тебя не хотел обидеть. Правда.
   – Ты с ума сошел. Мы на такое не обижаемся, нас это даже забавляет. Хотя, пожалуй, таки есть чудаки, которые вроде тоже смеются над этим, но на самом деле стесняются. Это такие люди... слабонервные. Нашли чего стесняться. Хотя, конечно, такое только у мужчин бывает (он заметил, что слово «мужчины» у нее звучит так, будто она с этими мужчинами уже в койке и так счастлива, что не знает, за что хвататься). Журналистика же – профессия сугубо наша, девичья. Мужчина там выглядит более или менее естественно, если он сам никого не обслуживает, а командует, кого обслуживать и как. То есть если он сутенер, это еще ладно...
   – Я вот тебя слушаю и, знаешь, что думаю? Мне иногда кажется, мы просто два сексуальных маньяка, которые удачно дополняют друг друга. И т.д. – Она слушала, не перебивая.
   – Ну а что? Если бы я не поступила в университет, то скорее всего б стала проституткой. Ну, не с трех вокзалов, а такой, в смысле гейшей – я знаю много искусств, я могу танцевать, делать массаж, поддерживать разговор.