Страница:
Шанель Катрин
Величие и печаль мадемуазель Коко
Глава 1
Сестра Мари-Анж, когда я увидела ее снова спустя несколько лет, показалась мне очень молодой. Казалось, она даже помолодела с тех пор, как я видела ее в последний раз. Я поняла, в чем тут дело – ребенку все взрослые кажутся очень взрослыми, для девушки-подростка все женщины постарше ее самой – старухи, и только сейчас я смогла уловить, что сестра Мари-Анж совсем еще молодая женщина с серыми глазами, по-детски мягкими чертами лица и вполне соответствующей духу современности едва-едва развившейся фигуркой.
В моем восприятии изменилось все, но то, как сестра воспринимала меня, осталось неизменным.
– Малютка Катрин! – сказала она, протянув ко мне руки благословляющим, укрывающим жестом, точно на мне был не модный дорожный тайлер, а приютское платье с передником, точно мои волосы и не были коротко острижены и продушены новомодными духами и табаком, а заплетены были в толстую косу, из которой всегда выбивался один непослушный локон, и сестра Мари-Анж заправляла мне его за ухо. – Малютка Катрин вернулась!
Мы обнялись, потом отстранились друг от друга, жадно друг на друга глядя, пытаясь уловить произошедшие в нас изменения. Потом сестра обхватила меня за плечи и повела к воротам:
– Ты так изменилась, однако я сразу узнала тебя, – сказала мне моя воспитательница.
Да, я изменилась, но и обитель тоже изменилась – каким умалившимся мне показался двор! Я въехала сюда в блестящем автомобиле, а когда-то гуляла здесь с подружками, такими же сиротами, чьи руки и летом и зимой покрыты были цыпками, носы шмыгали, чулки сползали. Двор назывался садиком из-за нескольких кустов жасмина, которые, впрочем, с тех пор дивно разрослись, а настоящий монастырский сад, «старый», огорожен каменной стеной, выложенной из глыб песчаника. Стена и тогда была увита шершавым плющом, и теперь тоже. Но она вроде бы стала пониже, а раньше казалась мне неприступной. Впрочем, я все же перелезала через нее – по крайней мере, один раз точно пыталась штурмовать, и это плохо для меня закончилось.
– Хочешь взглянуть на дортуар?
Я и в детстве была уверена, что сестра Мари-Анж умеет читать мысли, и теперь только убедилась в этом совершенно. Мы прошли через двор, через длинный коридор, на каменном полу которого лежали горячие пятна света, льющегося из высоких стрельчатых окон, и это вдруг напомнило мне какой-то давний, забытый сон. В дортуаре кровати, как мне показалось, еще больше сдвинулись, точно испугались моего прихода и прижались друг к дружке, дрожа. Пятнадцать совершенно одинаковых кроваток, и все же по каждой из них можно кое-что сказать о характере пансионерки. Вот на этой кровати, что у окна, спит старшая или очень уважаемая товарками девочка, потому что место такое, завидное. А здесь подушка поставлена уголком и из-под нее виднеется целлулоидный гребешок и розовая ленточка – тут гнездится кокетка. А тут неряха – одеяло все в складках, а наволочка в пятнах и явно испачкана домашним печеньем – несносная девчонка ест в постели.
– Можно? – спросила я у сестры, указывая глазами на свою кровать, пятую во втором ряду.
Она с улыбкой кивнула.
Я осторожно присела на серое марсельское одеяло, на котором не было ни одной складочки.
– Кем бы ни была девочка, спящая тут сейчас, кровать она заправляет лучше меня.
– Ты всегда прекрасно заправляла кровать, – возразила Мари-Анж. – Ты и Рене. На ваши постели приятно было посмотреть.
– Это потому, что я заправляла и свою, и ее постель, – объяснила я.
– А, – улыбнулась сестра. – Что ж, боюсь, от Мишель, которая спит на твоем месте, соседки такой милости не дождутся. Она очень строга к недостаткам окружающих – как и к своим. Но ты ведь приехала не затем, чтобы поговорить о наших новых пансионерках, так ведь?
– Может быть, и затем, – улыбнулась я.
Но сестра Мари-Анж не ответила на мою улыбку на этот раз. Глаза ее стали печальны. Она сказала:
– Что-то гложет тебя изнутри, дитя мое. И ты такая худенькая, такая бледная.
– Я никогда не была жизнерадостной толстушкой, – усмехнулась я, но сестра покачала головой.
– Думаю, нам нужно поговорить. Сейчас некогда – девочки вернутся из школы, прозвонят к обеду, потом у меня будут еще дела. А тебе не мешало бы отдохнуть и вымыться. Дорога ведь была очень утомительной? У тебя пыль на лице. После обеда ты можешь привести себя в порядок в моей комнате и там же немного поспать. А вечером, когда воспитанницы угомонятся, мы сможем поговорить.
У меня сжалось горло, и я сказала:
– Спасибо.
– За что? – удивилась викентианка. – Ты вернулась домой. Ты можешь делать все, что тебе угодно.
Если бы я не была так изнурена, я бы заплакала от умиления.
А потом я услышала голоса девочек, вернувшихся из школы, веселые детские голоса, в числе которых могли зазвучать и наши с Рене. Из кухни вкусно пахло, в столовой гремели посудой, и я, наскоро вымыв руки и ополоснув лицо, пошла туда.
– Не могли бы вы дать мне передник? – попросила я у незнакомой мне девушки, которая ловко нарезала хлеб за дубовой стойкой. Раньше здесь заправляла краснощекая, веселая госпожа Матье. Она прикрикивала на нас, когда мы помогали ей в столовой, но жалела меня и украдкой совала в карман фартучка поджаристые горбушки. У этой девушки, пожалуй, горбушки не допросишься – вон как сурово сдвинуты ее тонкие брови…
Девушка удивилась, но достала из шкафчика и протянула мне синий бумажный передник.
– Я могу нарезать хлеб, разложить кушанье по тарелкам, – сказала я.
– Но вы же не знаете как, – сказала девушка, и по говору я поняла, что она из этих мест. Значит, я могла быть с ней знакома, пожалуй, она постарше меня.
– Прекрасно знаю, – возразила я. – Я съела столько обедов в этой столовой и помогала тут столько раз, что знаю в точности все порции.
– Вы были здесь пансионеркой! – воскликнула девушка. – Тогда вы сможете разложить рагу по тарелкам.
– Да. А на вашем месте в то время работала госпожа Матье.
– Я – Франсина Матье. А вы, верно, знали мою маму?
– Она здорова? С ней все в порядке?
– О… не вполне. Отца убили на войне, и мама очень страдала, так что совсем расхворалась и не может больше работать. Пришлось мне пойти в обитель и попроситься на ее место, у меня ведь, сударыня, двое младших братьев, а старшая сестра пропала в этом ужасном Париже. Простите… вы ведь тоже сейчас оттуда?
– Оттуда. И я с вами согласна, Франсина. Париж действительно ужасен.
– Вы не видели там нашей Онорины? – жалобно спросила Франсина, откладывая хлебный нож. – Она похожа на меня, только выше ростом и куда красивее.
Я взглянула на двух девчушек, которые забирали наполненные едой тарелки и расставляли их по столам. Как мне было объяснить этой чистой, честной, крепкой и свежей, словно зимнее яблоко, девушке, что Париж огромен, что он похож на чудесный дворец и на зловонную клоаку одновременно! Что ее красивая сестра может и переступать золотыми каблучками по паркету, танцуя модное танго, и лежать в канаве с провалившимся носом?
К счастью, мне ничего не пришлось ей отвечать, послышался шум, и в столовую вошли попарно, держась за руки, пансионерки. Чопорно, и все же шумно они занимали свои места на длинных скамьях. На обед было говяжье рагу, отварные овощи, а на десерт – рисовый пудинг с яблоками. Я никогда не любила овощи, а так как на тарелках не принято было что-то оставлять, мне приходилось подолгу сидеть за столом, ковыряясь в остывших соцветиях капусты. А вот рисовый пудинг я любила.
– Я приказала кухарке оставить тебе порцию пудинга, – сказала мне сестра Мари-Анж, подойдя сзади. Я не слышала ее шагов, и сначала вздрогнула, а потом улыбнулась.
– Он такой же на вкус?
– Конечно. Кухарка у нас та же, и пудинг точно так же похож на клейстер. Но он тебе всегда нравился, хотя я не могу понять почему.
– Но как вы помните это?
– Вы моя семья, – сказала сестра Мари-Анж с нажимом, как будто пыталась донести что-то до меня, втолкнуть мне в сознание какую-то информацию. – Вы все, девочки, доверенные моему попечению, – моя семья. Я помню ваши болезни, капризы, ваши игры, способности, ваши симпатии и неприязни. Быть может, когда пройдут годы, когда число выращенных мною детей превысит число прожитых мною дней, когда глаза замутятся от катаракты, а разум ослабеет, – я и выпущу воспоминания из памяти, как птицу выпускают из клетки, но теперь я помню все очень хорошо. Пойдем, ты уже достаточно помогла. Тебе надо отдохнуть.
Как я ни противилась, сестра Мари-Анж увела меня из столовой. Такова власть над нами наших учителей, что мы продолжаем подчиняться им, даже выйдя из детского возраста.
Как не похожи были покои сестры-викентианки на те комнаты, в которых я жила последнее время! Излишняя броская роскошь – и великолепная сдержанная простота. Комнаты Мари-Анж находились в старинной части здания, где ширина стен была рассчитана на то, чтобы выдержать многодневную осаду. Сестра занимала две комнаты, одна из которых была кабинетом, вторая – спальней. Грубая, сколоченная деревенским плотником, и старинная мебель стояла вперемешку. Узенькая кровать, застеленная таким же, как и у пансионерок, одеялом. Мои щегольские кожаные чемоданы неуместно выглядели в этой обстановке, и я как будто немного стыдилась их.
В ванной комнате я вымылась чуть теплой водой и простым зеленым мылом с едким пронзительным запахом. Мне казалось, что я смываю с себя не только дорожную пыль, но и всю грязь парижской жизни, всю горечь последних дней, липкую копоть обиды, нечистые прикосновения чужих рук.
Все мои рубашки показались мне слишком шикарными для этих старинных каменных стен, этой монашеской постели. Я разбросала по низким креслицам и по полу свои вещи, но так и не нашла ничего подходящего. Что ж, сестра Мари-Анж не будет в обиде, если я позаимствую одну из ее полотняных сорочек.
Я слишком устала, чтобы заснуть крепко и спокойно. Я вертелась, меня беспокоило сердцебиение. Потом мне удалось задремать, но я проснулась, как мне показалось, через несколько минут, мне приснился Александр, с бледным распухшим лицом, он повторял по-русски то, что говорил мне в ту единственную нашу ночь: «edinstvennaia moia, moia vozlyblennaya». Я все так же не понимала смысла этих слов, и я не могла спросить его об этом, потому что при каждом слове из его рта выпадала крошечная золотая рыбка, и они бились у наших ног.
В комнате кто-то был. Я приоткрыла глаза и увидела, как Мари-Анж трогает складки моего платья, которое я приготовила, чтобы надеть вечером. Потом она взяла блузку с вышивкой, висевшую на кронштейне, и поднесла к себе удивительно женственным, исконным жестом. Слегка наклонившись, она полюбовалась на себя в маленькое темное зеркало. Я лежала, не решаясь шелохнуться, чтобы не смущать ее. Но она повесила обратно блузку и весело обратилась прямо ко мне:
– Катрин, можешь вставать. Я слышу по звуку дыхания, что ты уже проснулась. Поднимайся, иначе проспишь ужин, и твой ненаглядный пудинг станет совершенно несъедобным.
Я засмеялась и вскочила. Мне казалось, что мне снова девять лет, и хотя жизнь сложна, непонятна и порой печальна, но все же в ней много чудесного, а впереди наверняка ждет счастье.
Я поужинала вместе с сестрами. Среди них немного осталось тех, кто был еще при мне, некоторые перевелись в другие места, иные отошли в лучший мир. Сестра Агнесса отлучилась по делам обители на несколько дней, сестра Урсула, ведавшая огородами, лишилась рассудка. Все такая же молчаливая, она сидела за столом, перебирая какие-то разноцветные камешки и палочки, и улыбнулась мне беззубым младенческим ртом.
После вечерней молитвы мы, наконец, смогли остаться вдвоем с сестрой Мари-Анж. Она настояла на том, чтобы я легла на кушетку, а сама села за свой стол, сняв туфли и положив ноги на низенькую скамеечку.
– Ты должна закончить образование и выяснить, что такое с моими ногами, под вечер их так и тянет, так и крутит, – со вздохом заявила она. – Наш деревенский доктор прекрасно разбирается в том, что касается желудка, и гнилые зубы рвет железной рукой, но в остальном он мало понимает. Кажется, он и не верит, что на свете есть еще какие-то болезни, считает их женскими капризами и фантазиями избалованных детей.
– Непременно, сестра. Но… разве я говорила, что учусь на врача?
– Бога ради, Катрин. Неужели ты полагаешь, что наша благословенная обитель находится на Луне? Я знаю, что ты попала в Сорбонну и что Рене нашла себе хорошее место, работает директрисой в модном ателье. Но вот что я действительно хотела бы узнать, так это почему удача повернулась к вам лицом в одночасье? Если ты не хочешь, ты можешь не говорить, но я беспокоилась о вас. Знаешь, в Париже…
– Знаю, сестра. Никто из нас не торговал телом, если вы это имеете в виду. Даже если бы это и случилось – вряд ли наши несчастные тела оценили бы так высоко, чтобы мне хватило на обучение в Сорбонне.
– Но что тогда помогло вам, мой ангел? Какой-то добрый покровитель?
– Моя мать, – сказала я.
Мы очень долго говорили в ту ночь, и, сказать по чести, у меня никогда не было такой благодарной аудитории. Сестра сжала руки и ахнула, когда я рассказала ей, как Шанель явилась в наш номер в Довилле, как мы плакали друг у друга в объятиях. Викентианка нахмурилась, когда я рассказывала ей о Бое. Она опечалилась, узнав о том, что наши с матерью отношения не были безоблачными, и уж совершенно расстроилась, когда узнала о смерти Александра и о том, что последовало за ней.
– Не знаю, имею ли я право давать тебе советы…
– Я затем и приехала, сестра Мари-Анж, чтобы просить совета…
– Тогда я обещаю тебе подумать и в меру своего знания жизни рассудить твои дела. И обещай мне, что ты завтра же поедешь на почту и дашь матери телеграмму – где ты, что с тобой.
– В этом нет нужды. Поверьте, она нисколько не беспокоится обо мне. Ей все равно.
– Ей не все равно, и ты в глубине души знаешь это. Но пусть даже так – сделай это ради моего спокойствия. Но, дитя мое, сколько в тебе накопилось обиды! Как давно ты ходила к исповеди?
– Я пойду, – сказала я, ощущая одновременно и жгучий стыд, и сладостное чувство освобождения. – Когда исповедует наш кюре? Я исповедаюсь и уеду завтра же, если я вам противна, если вы не хотите меня видеть… Только вот, я привезла… Это для сирот. Не отказывайте мне, прошу вас, примите.
Я вынула из своей сумочки чек и сконфуженно сунула его, скомканный, сестре Мари-Анж. Та, вздохнув, обняла меня прохладными руками, пахнущими воском.
В моем восприятии изменилось все, но то, как сестра воспринимала меня, осталось неизменным.
– Малютка Катрин! – сказала она, протянув ко мне руки благословляющим, укрывающим жестом, точно на мне был не модный дорожный тайлер, а приютское платье с передником, точно мои волосы и не были коротко острижены и продушены новомодными духами и табаком, а заплетены были в толстую косу, из которой всегда выбивался один непослушный локон, и сестра Мари-Анж заправляла мне его за ухо. – Малютка Катрин вернулась!
Мы обнялись, потом отстранились друг от друга, жадно друг на друга глядя, пытаясь уловить произошедшие в нас изменения. Потом сестра обхватила меня за плечи и повела к воротам:
– Ты так изменилась, однако я сразу узнала тебя, – сказала мне моя воспитательница.
Да, я изменилась, но и обитель тоже изменилась – каким умалившимся мне показался двор! Я въехала сюда в блестящем автомобиле, а когда-то гуляла здесь с подружками, такими же сиротами, чьи руки и летом и зимой покрыты были цыпками, носы шмыгали, чулки сползали. Двор назывался садиком из-за нескольких кустов жасмина, которые, впрочем, с тех пор дивно разрослись, а настоящий монастырский сад, «старый», огорожен каменной стеной, выложенной из глыб песчаника. Стена и тогда была увита шершавым плющом, и теперь тоже. Но она вроде бы стала пониже, а раньше казалась мне неприступной. Впрочем, я все же перелезала через нее – по крайней мере, один раз точно пыталась штурмовать, и это плохо для меня закончилось.
– Хочешь взглянуть на дортуар?
Я и в детстве была уверена, что сестра Мари-Анж умеет читать мысли, и теперь только убедилась в этом совершенно. Мы прошли через двор, через длинный коридор, на каменном полу которого лежали горячие пятна света, льющегося из высоких стрельчатых окон, и это вдруг напомнило мне какой-то давний, забытый сон. В дортуаре кровати, как мне показалось, еще больше сдвинулись, точно испугались моего прихода и прижались друг к дружке, дрожа. Пятнадцать совершенно одинаковых кроваток, и все же по каждой из них можно кое-что сказать о характере пансионерки. Вот на этой кровати, что у окна, спит старшая или очень уважаемая товарками девочка, потому что место такое, завидное. А здесь подушка поставлена уголком и из-под нее виднеется целлулоидный гребешок и розовая ленточка – тут гнездится кокетка. А тут неряха – одеяло все в складках, а наволочка в пятнах и явно испачкана домашним печеньем – несносная девчонка ест в постели.
– Можно? – спросила я у сестры, указывая глазами на свою кровать, пятую во втором ряду.
Она с улыбкой кивнула.
Я осторожно присела на серое марсельское одеяло, на котором не было ни одной складочки.
– Кем бы ни была девочка, спящая тут сейчас, кровать она заправляет лучше меня.
– Ты всегда прекрасно заправляла кровать, – возразила Мари-Анж. – Ты и Рене. На ваши постели приятно было посмотреть.
– Это потому, что я заправляла и свою, и ее постель, – объяснила я.
– А, – улыбнулась сестра. – Что ж, боюсь, от Мишель, которая спит на твоем месте, соседки такой милости не дождутся. Она очень строга к недостаткам окружающих – как и к своим. Но ты ведь приехала не затем, чтобы поговорить о наших новых пансионерках, так ведь?
– Может быть, и затем, – улыбнулась я.
Но сестра Мари-Анж не ответила на мою улыбку на этот раз. Глаза ее стали печальны. Она сказала:
– Что-то гложет тебя изнутри, дитя мое. И ты такая худенькая, такая бледная.
– Я никогда не была жизнерадостной толстушкой, – усмехнулась я, но сестра покачала головой.
– Думаю, нам нужно поговорить. Сейчас некогда – девочки вернутся из школы, прозвонят к обеду, потом у меня будут еще дела. А тебе не мешало бы отдохнуть и вымыться. Дорога ведь была очень утомительной? У тебя пыль на лице. После обеда ты можешь привести себя в порядок в моей комнате и там же немного поспать. А вечером, когда воспитанницы угомонятся, мы сможем поговорить.
У меня сжалось горло, и я сказала:
– Спасибо.
– За что? – удивилась викентианка. – Ты вернулась домой. Ты можешь делать все, что тебе угодно.
Если бы я не была так изнурена, я бы заплакала от умиления.
А потом я услышала голоса девочек, вернувшихся из школы, веселые детские голоса, в числе которых могли зазвучать и наши с Рене. Из кухни вкусно пахло, в столовой гремели посудой, и я, наскоро вымыв руки и ополоснув лицо, пошла туда.
– Не могли бы вы дать мне передник? – попросила я у незнакомой мне девушки, которая ловко нарезала хлеб за дубовой стойкой. Раньше здесь заправляла краснощекая, веселая госпожа Матье. Она прикрикивала на нас, когда мы помогали ей в столовой, но жалела меня и украдкой совала в карман фартучка поджаристые горбушки. У этой девушки, пожалуй, горбушки не допросишься – вон как сурово сдвинуты ее тонкие брови…
Девушка удивилась, но достала из шкафчика и протянула мне синий бумажный передник.
– Я могу нарезать хлеб, разложить кушанье по тарелкам, – сказала я.
– Но вы же не знаете как, – сказала девушка, и по говору я поняла, что она из этих мест. Значит, я могла быть с ней знакома, пожалуй, она постарше меня.
– Прекрасно знаю, – возразила я. – Я съела столько обедов в этой столовой и помогала тут столько раз, что знаю в точности все порции.
– Вы были здесь пансионеркой! – воскликнула девушка. – Тогда вы сможете разложить рагу по тарелкам.
– Да. А на вашем месте в то время работала госпожа Матье.
– Я – Франсина Матье. А вы, верно, знали мою маму?
– Она здорова? С ней все в порядке?
– О… не вполне. Отца убили на войне, и мама очень страдала, так что совсем расхворалась и не может больше работать. Пришлось мне пойти в обитель и попроситься на ее место, у меня ведь, сударыня, двое младших братьев, а старшая сестра пропала в этом ужасном Париже. Простите… вы ведь тоже сейчас оттуда?
– Оттуда. И я с вами согласна, Франсина. Париж действительно ужасен.
– Вы не видели там нашей Онорины? – жалобно спросила Франсина, откладывая хлебный нож. – Она похожа на меня, только выше ростом и куда красивее.
Я взглянула на двух девчушек, которые забирали наполненные едой тарелки и расставляли их по столам. Как мне было объяснить этой чистой, честной, крепкой и свежей, словно зимнее яблоко, девушке, что Париж огромен, что он похож на чудесный дворец и на зловонную клоаку одновременно! Что ее красивая сестра может и переступать золотыми каблучками по паркету, танцуя модное танго, и лежать в канаве с провалившимся носом?
К счастью, мне ничего не пришлось ей отвечать, послышался шум, и в столовую вошли попарно, держась за руки, пансионерки. Чопорно, и все же шумно они занимали свои места на длинных скамьях. На обед было говяжье рагу, отварные овощи, а на десерт – рисовый пудинг с яблоками. Я никогда не любила овощи, а так как на тарелках не принято было что-то оставлять, мне приходилось подолгу сидеть за столом, ковыряясь в остывших соцветиях капусты. А вот рисовый пудинг я любила.
– Я приказала кухарке оставить тебе порцию пудинга, – сказала мне сестра Мари-Анж, подойдя сзади. Я не слышала ее шагов, и сначала вздрогнула, а потом улыбнулась.
– Он такой же на вкус?
– Конечно. Кухарка у нас та же, и пудинг точно так же похож на клейстер. Но он тебе всегда нравился, хотя я не могу понять почему.
– Но как вы помните это?
– Вы моя семья, – сказала сестра Мари-Анж с нажимом, как будто пыталась донести что-то до меня, втолкнуть мне в сознание какую-то информацию. – Вы все, девочки, доверенные моему попечению, – моя семья. Я помню ваши болезни, капризы, ваши игры, способности, ваши симпатии и неприязни. Быть может, когда пройдут годы, когда число выращенных мною детей превысит число прожитых мною дней, когда глаза замутятся от катаракты, а разум ослабеет, – я и выпущу воспоминания из памяти, как птицу выпускают из клетки, но теперь я помню все очень хорошо. Пойдем, ты уже достаточно помогла. Тебе надо отдохнуть.
Как я ни противилась, сестра Мари-Анж увела меня из столовой. Такова власть над нами наших учителей, что мы продолжаем подчиняться им, даже выйдя из детского возраста.
Как не похожи были покои сестры-викентианки на те комнаты, в которых я жила последнее время! Излишняя броская роскошь – и великолепная сдержанная простота. Комнаты Мари-Анж находились в старинной части здания, где ширина стен была рассчитана на то, чтобы выдержать многодневную осаду. Сестра занимала две комнаты, одна из которых была кабинетом, вторая – спальней. Грубая, сколоченная деревенским плотником, и старинная мебель стояла вперемешку. Узенькая кровать, застеленная таким же, как и у пансионерок, одеялом. Мои щегольские кожаные чемоданы неуместно выглядели в этой обстановке, и я как будто немного стыдилась их.
В ванной комнате я вымылась чуть теплой водой и простым зеленым мылом с едким пронзительным запахом. Мне казалось, что я смываю с себя не только дорожную пыль, но и всю грязь парижской жизни, всю горечь последних дней, липкую копоть обиды, нечистые прикосновения чужих рук.
Все мои рубашки показались мне слишком шикарными для этих старинных каменных стен, этой монашеской постели. Я разбросала по низким креслицам и по полу свои вещи, но так и не нашла ничего подходящего. Что ж, сестра Мари-Анж не будет в обиде, если я позаимствую одну из ее полотняных сорочек.
Я слишком устала, чтобы заснуть крепко и спокойно. Я вертелась, меня беспокоило сердцебиение. Потом мне удалось задремать, но я проснулась, как мне показалось, через несколько минут, мне приснился Александр, с бледным распухшим лицом, он повторял по-русски то, что говорил мне в ту единственную нашу ночь: «edinstvennaia moia, moia vozlyblennaya». Я все так же не понимала смысла этих слов, и я не могла спросить его об этом, потому что при каждом слове из его рта выпадала крошечная золотая рыбка, и они бились у наших ног.
В комнате кто-то был. Я приоткрыла глаза и увидела, как Мари-Анж трогает складки моего платья, которое я приготовила, чтобы надеть вечером. Потом она взяла блузку с вышивкой, висевшую на кронштейне, и поднесла к себе удивительно женственным, исконным жестом. Слегка наклонившись, она полюбовалась на себя в маленькое темное зеркало. Я лежала, не решаясь шелохнуться, чтобы не смущать ее. Но она повесила обратно блузку и весело обратилась прямо ко мне:
– Катрин, можешь вставать. Я слышу по звуку дыхания, что ты уже проснулась. Поднимайся, иначе проспишь ужин, и твой ненаглядный пудинг станет совершенно несъедобным.
Я засмеялась и вскочила. Мне казалось, что мне снова девять лет, и хотя жизнь сложна, непонятна и порой печальна, но все же в ней много чудесного, а впереди наверняка ждет счастье.
Я поужинала вместе с сестрами. Среди них немного осталось тех, кто был еще при мне, некоторые перевелись в другие места, иные отошли в лучший мир. Сестра Агнесса отлучилась по делам обители на несколько дней, сестра Урсула, ведавшая огородами, лишилась рассудка. Все такая же молчаливая, она сидела за столом, перебирая какие-то разноцветные камешки и палочки, и улыбнулась мне беззубым младенческим ртом.
После вечерней молитвы мы, наконец, смогли остаться вдвоем с сестрой Мари-Анж. Она настояла на том, чтобы я легла на кушетку, а сама села за свой стол, сняв туфли и положив ноги на низенькую скамеечку.
– Ты должна закончить образование и выяснить, что такое с моими ногами, под вечер их так и тянет, так и крутит, – со вздохом заявила она. – Наш деревенский доктор прекрасно разбирается в том, что касается желудка, и гнилые зубы рвет железной рукой, но в остальном он мало понимает. Кажется, он и не верит, что на свете есть еще какие-то болезни, считает их женскими капризами и фантазиями избалованных детей.
– Непременно, сестра. Но… разве я говорила, что учусь на врача?
– Бога ради, Катрин. Неужели ты полагаешь, что наша благословенная обитель находится на Луне? Я знаю, что ты попала в Сорбонну и что Рене нашла себе хорошее место, работает директрисой в модном ателье. Но вот что я действительно хотела бы узнать, так это почему удача повернулась к вам лицом в одночасье? Если ты не хочешь, ты можешь не говорить, но я беспокоилась о вас. Знаешь, в Париже…
– Знаю, сестра. Никто из нас не торговал телом, если вы это имеете в виду. Даже если бы это и случилось – вряд ли наши несчастные тела оценили бы так высоко, чтобы мне хватило на обучение в Сорбонне.
– Но что тогда помогло вам, мой ангел? Какой-то добрый покровитель?
– Моя мать, – сказала я.
Мы очень долго говорили в ту ночь, и, сказать по чести, у меня никогда не было такой благодарной аудитории. Сестра сжала руки и ахнула, когда я рассказала ей, как Шанель явилась в наш номер в Довилле, как мы плакали друг у друга в объятиях. Викентианка нахмурилась, когда я рассказывала ей о Бое. Она опечалилась, узнав о том, что наши с матерью отношения не были безоблачными, и уж совершенно расстроилась, когда узнала о смерти Александра и о том, что последовало за ней.
– Не знаю, имею ли я право давать тебе советы…
– Я затем и приехала, сестра Мари-Анж, чтобы просить совета…
– Тогда я обещаю тебе подумать и в меру своего знания жизни рассудить твои дела. И обещай мне, что ты завтра же поедешь на почту и дашь матери телеграмму – где ты, что с тобой.
– В этом нет нужды. Поверьте, она нисколько не беспокоится обо мне. Ей все равно.
– Ей не все равно, и ты в глубине души знаешь это. Но пусть даже так – сделай это ради моего спокойствия. Но, дитя мое, сколько в тебе накопилось обиды! Как давно ты ходила к исповеди?
– Я пойду, – сказала я, ощущая одновременно и жгучий стыд, и сладостное чувство освобождения. – Когда исповедует наш кюре? Я исповедаюсь и уеду завтра же, если я вам противна, если вы не хотите меня видеть… Только вот, я привезла… Это для сирот. Не отказывайте мне, прошу вас, примите.
Я вынула из своей сумочки чек и сконфуженно сунула его, скомканный, сестре Мари-Анж. Та, вздохнув, обняла меня прохладными руками, пахнущими воском.
Глава 2
На следующий день я действительно исповедалась, и наш добрый кюре отпустил мне мои грехи. Я не уехала дальше почты – дала матери телеграмму, как и обещала сестре Мари-Анж. Дама за аппаратом, с высоко нарисованными на гладком лбу бровями, два раза прочитала адрес вслух, но больше не сказала ни слова.
Я осталась в обители то ли в роли гостьи, то ли в качестве великовозрастной пансионерки. Первые дни я ровно ничего не делала – только спала, ела и два раза в день мылась в ванне Мари-Анж, изводя ее зеленое мыло. Я носила черное платье и серый передник. Перед обедом я помогала в столовой Франсине, но настоящая работа началась, кажется, на четвертый день, когда сестра Мари-Анж позвала меня в лазарет с таким надрывным переливом в голосе, что я поняла – дело серьезное.
На клеенчатой кушетке сидела крохотная девчушка и смотрела на нас полными слез глазами.
– Она упала и расшибла коленку, когда дети играли в старом саду. Идет кровь, но она ни за что не хочет дать мне осмотреть себя и все время твердит, что хочет умереть, – шепотом сказала мне сестра. – Попробуй ты поговорить с ней, я уж и не знаю, что еще сказать.
Я вошла в лазарет, не зная толком, что я буду говорить и как действовать. Но слова пришли сами.
– Вы играли в старом саду? Я тоже играла там, когда была маленькой. И тоже как-то пострадала.
Девочка подняла на меня покрасневшие глаза.
– Я упала с монастырской стены, – объявила я словно о невесть каком достижении.
– Она же такая высокая, – прошептала девочка.
– Да! И вот с нее-то я и полетела вниз! С самой верхушки! Мох немного смягчил падение. Но я очень сильно ушиблась головой, и у меня нашли сотрясение мозга. Ты знаешь, что такое сотрясение мозга?
– Нет. – Теперь девочка смотрела на меня со страхом и интересом.
– Когда ты стукнешься обо что-нибудь, у тебя ведь бывает синяк? Вот и это синяк, только он внутри, под волосами, кожей и костью, прямо на мозгах. Вот ведь жуть!
– От этого можно даже умереть?
– Если синяк большой, то можно сильно заболеть. А потом у меня началась корь, и вот тогда-то я чуть не умерла. Но меня вылечили.
Я не знала, что дальше говорить и какой вывод я должна сделать из этого рассказа. Но девочка помогла мне. Она вздохнула и сказала:
– А вот моя мама умерла из-за одной царапины.
– Из-за царапины?
– Да. Она мыла пол и оцарапалась о гвоздь. Ранка уже зажила, но у мамы началась лихорадка, потом она не могла ничего есть, потому что у нее не открывался рот, а дальше она стала так ужасно корчиться, что на это невозможно было смотреть. И она умерла.
– Эта болезнь называется столбняк. Ее можно было вылечить, если бы лечение начали вовремя.
– Нет, – возразила мне эта малявка. – Доктор сказал, эта болезнь неизлечимая, и кто заразился ею, тот непременно умрет.
– Мне жаль твою маму, малышка. Можно я посмотрю твою ногу?
Со вздохом девочка убрала руку. Ее чулок оказался порван, сквозь него просочилась кровь.
– Давай снимем его. Ты рассекла ногу о камень?
Конечно, о камень. Я знаю этот камень, его много в Лилле. Это сланец, когда он раскалывается, у него образуется острая, как нож, кромка. Девочка рассекла кожу, и теперь из раны текла кровь. Но малышка словно не чувствовала боли и смотрела на меня, а не на больное место.
– Я тоже теперь умру, как мама, – сказала она.
– Нет, – убежденно возразила я. – Ни в коем случае. Но мне нужно обработать твою рану. Ничего хорошего не будет, если туда попадет инфекция.
– Но я хочу умереть, – ответила девочка, и из-под ее крепко зажмуренных век брызнули слезы.
– Твоя мама будет очень расстроена, – сказала я и протянула руку за антисептиком – осторожно, словно на столике не склянка с риванолом, а птица, которую я должна схватить. – Разве для того она тебя родила, кормила и воспитывала?
Я осторожно обработала ее ранку и смыла кровь. Хорошо, что рана была небольшая – швы не понадобились. Девочка даже не вздрагивала, хотя я точно знала – ей больно.
– Как тебя зовут? – спросила я у нее, накладывая повязку.
– Мишель, – сказала малышка. И сразу же: – Она меня бросила.
Я села рядом с Мишель на клеенчатую кушетку. Мне хотелось обнять ее за плечи, но я не знала, как она к этому отнесется. В свое время мне доводилось испытывать самые противоречивые чувства от прикосновений. С одной стороны, мне были мучительны любые близкие контакты, которые словно нарушали мое одиночество, вторгаясь в ту единственную сферу, где я могла принадлежать самой себе. И тем не менее мне порой очень хотелось прижаться к кому-то, ощутить тепло и защищенность. И я не обняла Мишель. Я сказала ей:
– Она не хотела.
Тогда она сама обняла меня, вернее, положила голову мне на плечо и заплакала.
Скрипнула дверь, сестра Мари-Анж показалась и тут же скрылась. Я подождала, когда рыдания девочки перейдут во всхлипывания, а потом мягко отстранила ее от себя и утерла ей слезы своим платком.
– Твоя мама не хотела тебя бросать. Она не виновата в том, что заболела и умерла. Люди умирают. Даже самые лучшие, даже те, кто должен бы жить сто лет. Бесполезно злиться, сетовать и обижаться на них. Мы можем только жить так, чтобы они гордились нами.
– Спасибо, сестра, – сказала Мишель, и я снова подивилась силе духа этой малышки. – Ваш платок чудесно пахнет.
Потом она встала и вышла из лазарета – с прямыми плечами и спиной, только слегка прихрамывая.
– Она назвала меня «сестрой», – сказала я сестре Мари-Анж. – Решила, что я монахиня.
– Ничего удивительного, дитя мое. Ты только посмотри на себя. Зачем ты носишь это гадкое черное платье и сиротский фартучек? Или ты думаешь, что обязана выглядеть именно так?
Я посмотрела на монахиню с удивлением. Ее глаза искрились мягким весельем.
– Но я полагала…
– Дитя, нет ничего дурного в красивых платьях. Мы, викентианки, приносим обеты бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Но ты не давала таких обетов, и наши пансионерки также. Тебе нет необходимости выглядеть монашкой и вести себя так же, напротив, мне бы хотелось, чтобы ты поговорила с нашими девочками, поделилась с ними опытом.
– Опытом? – смутилась я. – Но какой же у меня может быть опыт?
– О, очень ценный! Ты вступила в жизнь самостоятельно, хотя не бывала нигде, кроме монастыря. Мы старались дать вам некоторые житейские знания, показать людей, но сознаю, что этого было недостаточно. И все же ты не пропала, смогла найти свою дорогу в жизни и добилась многого.
– Но я несчастна, сестра Мари-Анж. Кому нужны советы от несчастной девушки?
– Ну-ну. Мы постараемся помочь тебе, дитя.
И я видела, что она старается мне помочь. Ее лицо все чаще принимало выражение сосредоточенной доброты, каким оно бывало только во время молитвы. Я спала на пансионерской кровати в спальне и подолгу видела свет в ее кабинете. На столе появились новые книги. Все чаще и чаще сестра Мари-Анж листала черные тетради в клеенчатых переплетах. Их было пять, они были исписаны убористым аккуратным почерком, и я догадывалась, что это ее дневники.
Как-то вечером она подозвала меня к себе:
– Я не знаю, друг мой, до чего дошла нынешняя медицинская наука, какие тайны человеческой души она открыла. Быть может, ты уже знаешь все, что я хочу сказать тебе, и только посмеешься над моими изысканиями… Но в любом случае выслушай. Скажи, ты видела утят?
– Утят? – удивилась я. – Да, я видела утят.
– Видела, как они, едва вылупившись и обсохнув, бегут за своей матерью?
– Конечно.
– Но откуда они знают, что нужно бежать за ней? Почему понимают, что это их мать, которая о них позаботится? Как узнают ее? Так вот, дитя мое. Утенок не может понять, что это – его мама. Он просто привязывается к любому движущемуся существу, оказавшемуся в поле его зрения после того, как он клювом разобьет скорлупу. Были случаи, когда на утиные яйца сажали курицу, и даже кошку, а в соседней деревне трактирщик, сломавший бедро, за время своей болезни отогрел своим телом целых две дюжины яиц, так что все они проклюнулись. Что говорит по этому поводу наука?
Я улыбнулась.
– Продолжайте, сестра, прошу вас. Я просто не могу пока понять, к чему вы клоните? Утенок – это я?
– Утята – это вы все. Все дети, которых я видела в этом приюте. Те, кто успел привязаться к кому-то – быть может, даже к дурной матери. Те, кто попал к опекунам – пусть не к самым ласковым. Кто успел узнать хоть какое-то подобие семьи. Они смогли привязаться к кому-то, у них получилось, сработало. Они умеют жить семьей.
– А я – нет. Значит, дело не в моей матери. А во мне.
– Увы, и в ней тоже. Она, как ты говоришь, сирота, долго жила в приюте. О семье у нее было самое приблизительное представление, как я поняла. И у тебя тоже, – грустно покачала головой сестра Мари-Анж. – И в этом есть моя вина. Я всегда настаивала на том, чтобы подыскивать сиротам опекунов. Но мой голос тогда значил мало, да к тому же ты была слишком болезненным ребенком, чтобы заинтересовать крестьянские семьи. Не скрою, в основном девочки из приюта переходили туда.
Я задумалась. Было бы мне тяжело и трудно жить в деревне или на ферме, вести хозяйство? Я решила, что нет. Мне нравится вставать на рассвете, я люблю физический труд. Когда мы жили на вилле «Легкое дыхание», я помогала садовнику сгребать листву с дорожек, даже окапывала клумбы. Мне нравились животные…
– К тому же в тебе видны были отличные способности, а в крестьянской семье ты была бы лишена возможности учиться, – осторожно досказала сестра, глядя на меня испытующим и в то же время просящим взглядом.
Я поняла ее страх, ее опасение за то, что она неправильно распорядилась моей судьбой, безвозвратно лишила меня чего-то, испортила мне жизнь… И я обняла ее.
– Вы все сделали правильно. Я рада, что у меня была возможность учиться в школе. Только благодаря вам я поступила в Сорбонну, увидела настоящих людей. Но, скажите мне, значит ли это, что я не смогу создать свою семью? Любить своих детей?
– Я не знаю, Катрин. Я и в самом деле не знаю. У меня нет фактов, которые доказывали бы это.
– Как нет и тех, что опровергали бы это…
Я набрала побольше воздуха в легкие:
– Я должна остаться тут. Здесь мой дом, мое место. Здесь я могу принести пользу людям. Я стану такой, как вы. Приму обет. Я имею право практиковать в качестве фельдшера, не боюсь тяжелой работы и не успела пристраститься к роскоши. Сестра, я…
Но она покачала головой.
– Отчаяние и неумение жить в миру – еще не повод, чтобы становиться монахиней, дитя мое. Даже утрата любимого человека – недостаточная причина. Приносить пользу людям ты можешь, став доктором, хорошим доктором. Лично я не вижу в тебе ни малейшей склонности к монашеству. В тебе столько жизни, страсти… Ты должна уехать и жить дальше. Пробовать. Ошибаться. Получать удары. Но жить полной жизнью!
Печаль послышалась мне в голосе сестры Мари-Анж. Вдруг я подумала, что ничего не знаю о том, как она стала монахиней. Вероятно, она приняла постриг совсем юной девушкой. Быть может, ей пришлось пожалеть о принятом решении, но она продолжает выполнять свой долг, как она его понимает. Но мне достало такта не спрашивать ее об этом, у сестры Мари-Анж было право на тайну.
Я осталась в обители то ли в роли гостьи, то ли в качестве великовозрастной пансионерки. Первые дни я ровно ничего не делала – только спала, ела и два раза в день мылась в ванне Мари-Анж, изводя ее зеленое мыло. Я носила черное платье и серый передник. Перед обедом я помогала в столовой Франсине, но настоящая работа началась, кажется, на четвертый день, когда сестра Мари-Анж позвала меня в лазарет с таким надрывным переливом в голосе, что я поняла – дело серьезное.
На клеенчатой кушетке сидела крохотная девчушка и смотрела на нас полными слез глазами.
– Она упала и расшибла коленку, когда дети играли в старом саду. Идет кровь, но она ни за что не хочет дать мне осмотреть себя и все время твердит, что хочет умереть, – шепотом сказала мне сестра. – Попробуй ты поговорить с ней, я уж и не знаю, что еще сказать.
Я вошла в лазарет, не зная толком, что я буду говорить и как действовать. Но слова пришли сами.
– Вы играли в старом саду? Я тоже играла там, когда была маленькой. И тоже как-то пострадала.
Девочка подняла на меня покрасневшие глаза.
– Я упала с монастырской стены, – объявила я словно о невесть каком достижении.
– Она же такая высокая, – прошептала девочка.
– Да! И вот с нее-то я и полетела вниз! С самой верхушки! Мох немного смягчил падение. Но я очень сильно ушиблась головой, и у меня нашли сотрясение мозга. Ты знаешь, что такое сотрясение мозга?
– Нет. – Теперь девочка смотрела на меня со страхом и интересом.
– Когда ты стукнешься обо что-нибудь, у тебя ведь бывает синяк? Вот и это синяк, только он внутри, под волосами, кожей и костью, прямо на мозгах. Вот ведь жуть!
– От этого можно даже умереть?
– Если синяк большой, то можно сильно заболеть. А потом у меня началась корь, и вот тогда-то я чуть не умерла. Но меня вылечили.
Я не знала, что дальше говорить и какой вывод я должна сделать из этого рассказа. Но девочка помогла мне. Она вздохнула и сказала:
– А вот моя мама умерла из-за одной царапины.
– Из-за царапины?
– Да. Она мыла пол и оцарапалась о гвоздь. Ранка уже зажила, но у мамы началась лихорадка, потом она не могла ничего есть, потому что у нее не открывался рот, а дальше она стала так ужасно корчиться, что на это невозможно было смотреть. И она умерла.
– Эта болезнь называется столбняк. Ее можно было вылечить, если бы лечение начали вовремя.
– Нет, – возразила мне эта малявка. – Доктор сказал, эта болезнь неизлечимая, и кто заразился ею, тот непременно умрет.
– Мне жаль твою маму, малышка. Можно я посмотрю твою ногу?
Со вздохом девочка убрала руку. Ее чулок оказался порван, сквозь него просочилась кровь.
– Давай снимем его. Ты рассекла ногу о камень?
Конечно, о камень. Я знаю этот камень, его много в Лилле. Это сланец, когда он раскалывается, у него образуется острая, как нож, кромка. Девочка рассекла кожу, и теперь из раны текла кровь. Но малышка словно не чувствовала боли и смотрела на меня, а не на больное место.
– Я тоже теперь умру, как мама, – сказала она.
– Нет, – убежденно возразила я. – Ни в коем случае. Но мне нужно обработать твою рану. Ничего хорошего не будет, если туда попадет инфекция.
– Но я хочу умереть, – ответила девочка, и из-под ее крепко зажмуренных век брызнули слезы.
– Твоя мама будет очень расстроена, – сказала я и протянула руку за антисептиком – осторожно, словно на столике не склянка с риванолом, а птица, которую я должна схватить. – Разве для того она тебя родила, кормила и воспитывала?
Я осторожно обработала ее ранку и смыла кровь. Хорошо, что рана была небольшая – швы не понадобились. Девочка даже не вздрагивала, хотя я точно знала – ей больно.
– Как тебя зовут? – спросила я у нее, накладывая повязку.
– Мишель, – сказала малышка. И сразу же: – Она меня бросила.
Я села рядом с Мишель на клеенчатую кушетку. Мне хотелось обнять ее за плечи, но я не знала, как она к этому отнесется. В свое время мне доводилось испытывать самые противоречивые чувства от прикосновений. С одной стороны, мне были мучительны любые близкие контакты, которые словно нарушали мое одиночество, вторгаясь в ту единственную сферу, где я могла принадлежать самой себе. И тем не менее мне порой очень хотелось прижаться к кому-то, ощутить тепло и защищенность. И я не обняла Мишель. Я сказала ей:
– Она не хотела.
Тогда она сама обняла меня, вернее, положила голову мне на плечо и заплакала.
Скрипнула дверь, сестра Мари-Анж показалась и тут же скрылась. Я подождала, когда рыдания девочки перейдут во всхлипывания, а потом мягко отстранила ее от себя и утерла ей слезы своим платком.
– Твоя мама не хотела тебя бросать. Она не виновата в том, что заболела и умерла. Люди умирают. Даже самые лучшие, даже те, кто должен бы жить сто лет. Бесполезно злиться, сетовать и обижаться на них. Мы можем только жить так, чтобы они гордились нами.
– Спасибо, сестра, – сказала Мишель, и я снова подивилась силе духа этой малышки. – Ваш платок чудесно пахнет.
Потом она встала и вышла из лазарета – с прямыми плечами и спиной, только слегка прихрамывая.
– Она назвала меня «сестрой», – сказала я сестре Мари-Анж. – Решила, что я монахиня.
– Ничего удивительного, дитя мое. Ты только посмотри на себя. Зачем ты носишь это гадкое черное платье и сиротский фартучек? Или ты думаешь, что обязана выглядеть именно так?
Я посмотрела на монахиню с удивлением. Ее глаза искрились мягким весельем.
– Но я полагала…
– Дитя, нет ничего дурного в красивых платьях. Мы, викентианки, приносим обеты бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Но ты не давала таких обетов, и наши пансионерки также. Тебе нет необходимости выглядеть монашкой и вести себя так же, напротив, мне бы хотелось, чтобы ты поговорила с нашими девочками, поделилась с ними опытом.
– Опытом? – смутилась я. – Но какой же у меня может быть опыт?
– О, очень ценный! Ты вступила в жизнь самостоятельно, хотя не бывала нигде, кроме монастыря. Мы старались дать вам некоторые житейские знания, показать людей, но сознаю, что этого было недостаточно. И все же ты не пропала, смогла найти свою дорогу в жизни и добилась многого.
– Но я несчастна, сестра Мари-Анж. Кому нужны советы от несчастной девушки?
– Ну-ну. Мы постараемся помочь тебе, дитя.
И я видела, что она старается мне помочь. Ее лицо все чаще принимало выражение сосредоточенной доброты, каким оно бывало только во время молитвы. Я спала на пансионерской кровати в спальне и подолгу видела свет в ее кабинете. На столе появились новые книги. Все чаще и чаще сестра Мари-Анж листала черные тетради в клеенчатых переплетах. Их было пять, они были исписаны убористым аккуратным почерком, и я догадывалась, что это ее дневники.
Как-то вечером она подозвала меня к себе:
– Я не знаю, друг мой, до чего дошла нынешняя медицинская наука, какие тайны человеческой души она открыла. Быть может, ты уже знаешь все, что я хочу сказать тебе, и только посмеешься над моими изысканиями… Но в любом случае выслушай. Скажи, ты видела утят?
– Утят? – удивилась я. – Да, я видела утят.
– Видела, как они, едва вылупившись и обсохнув, бегут за своей матерью?
– Конечно.
– Но откуда они знают, что нужно бежать за ней? Почему понимают, что это их мать, которая о них позаботится? Как узнают ее? Так вот, дитя мое. Утенок не может понять, что это – его мама. Он просто привязывается к любому движущемуся существу, оказавшемуся в поле его зрения после того, как он клювом разобьет скорлупу. Были случаи, когда на утиные яйца сажали курицу, и даже кошку, а в соседней деревне трактирщик, сломавший бедро, за время своей болезни отогрел своим телом целых две дюжины яиц, так что все они проклюнулись. Что говорит по этому поводу наука?
Я улыбнулась.
– Продолжайте, сестра, прошу вас. Я просто не могу пока понять, к чему вы клоните? Утенок – это я?
– Утята – это вы все. Все дети, которых я видела в этом приюте. Те, кто успел привязаться к кому-то – быть может, даже к дурной матери. Те, кто попал к опекунам – пусть не к самым ласковым. Кто успел узнать хоть какое-то подобие семьи. Они смогли привязаться к кому-то, у них получилось, сработало. Они умеют жить семьей.
– А я – нет. Значит, дело не в моей матери. А во мне.
– Увы, и в ней тоже. Она, как ты говоришь, сирота, долго жила в приюте. О семье у нее было самое приблизительное представление, как я поняла. И у тебя тоже, – грустно покачала головой сестра Мари-Анж. – И в этом есть моя вина. Я всегда настаивала на том, чтобы подыскивать сиротам опекунов. Но мой голос тогда значил мало, да к тому же ты была слишком болезненным ребенком, чтобы заинтересовать крестьянские семьи. Не скрою, в основном девочки из приюта переходили туда.
Я задумалась. Было бы мне тяжело и трудно жить в деревне или на ферме, вести хозяйство? Я решила, что нет. Мне нравится вставать на рассвете, я люблю физический труд. Когда мы жили на вилле «Легкое дыхание», я помогала садовнику сгребать листву с дорожек, даже окапывала клумбы. Мне нравились животные…
– К тому же в тебе видны были отличные способности, а в крестьянской семье ты была бы лишена возможности учиться, – осторожно досказала сестра, глядя на меня испытующим и в то же время просящим взглядом.
Я поняла ее страх, ее опасение за то, что она неправильно распорядилась моей судьбой, безвозвратно лишила меня чего-то, испортила мне жизнь… И я обняла ее.
– Вы все сделали правильно. Я рада, что у меня была возможность учиться в школе. Только благодаря вам я поступила в Сорбонну, увидела настоящих людей. Но, скажите мне, значит ли это, что я не смогу создать свою семью? Любить своих детей?
– Я не знаю, Катрин. Я и в самом деле не знаю. У меня нет фактов, которые доказывали бы это.
– Как нет и тех, что опровергали бы это…
Я набрала побольше воздуха в легкие:
– Я должна остаться тут. Здесь мой дом, мое место. Здесь я могу принести пользу людям. Я стану такой, как вы. Приму обет. Я имею право практиковать в качестве фельдшера, не боюсь тяжелой работы и не успела пристраститься к роскоши. Сестра, я…
Но она покачала головой.
– Отчаяние и неумение жить в миру – еще не повод, чтобы становиться монахиней, дитя мое. Даже утрата любимого человека – недостаточная причина. Приносить пользу людям ты можешь, став доктором, хорошим доктором. Лично я не вижу в тебе ни малейшей склонности к монашеству. В тебе столько жизни, страсти… Ты должна уехать и жить дальше. Пробовать. Ошибаться. Получать удары. Но жить полной жизнью!
Печаль послышалась мне в голосе сестры Мари-Анж. Вдруг я подумала, что ничего не знаю о том, как она стала монахиней. Вероятно, она приняла постриг совсем юной девушкой. Быть может, ей пришлось пожалеть о принятом решении, но она продолжает выполнять свой долг, как она его понимает. Но мне достало такта не спрашивать ее об этом, у сестры Мари-Анж было право на тайну.