Промысел семги ведется в нашей стране только в Архангельской, Мурманской областях и Карельской АССР. Причем на долю Архангельской области падает больше половины всего улова семги.
   Семга ловится по всему Белому морю - в Двинской губе, в Мезенской, Кандалакшской и Онежской губе и на Печоре. Самая лучшая, крупная и нежная семга добывается в Мезенской губе и на Печоре.
   Среднегодовой улов семги, идущей на внутренний рынок и на экспорт, составлял до револю-ции примерно 3-3,5 тысячи центнеров. Теперь среднегодовой улов на Белом море и на Печоре составляет 8 тысяч центнеров, но качество ее значительно понизилось, много семги сдается колхозами вторым сортом и даже нестандартной, так что Управление рыбной промышленности вынуждено было установить строгий лимит на семгу и, кстати сказать, на навагу и морского зверя - вещь, по сравнению с другими морями, на Белом море неслыханная!
   Что же делать, картину, описанную старинным очевидцем и повествующую о великих сельдяных походах, давно уже никто не наблюдал...
   Узнав, что в восемь будет полный отлив и что звеньевой Илья Иванович Титов будет осматривать невод на тоне Майдице, мы в пять выходим из Майды.
   Жарко. Ветер - от полуночника к северу. Деревня лежит на берегу реки в низине, отделенная от моря грядой невысоких дюн - угорий, как их тут называют. Песок, торф, кочки, лакированные жесткие кустики брусники и кустики побольше, с узкими, с серебристой изнанкой, листьями - карликовая ива...
   Долго поднимаемся тропой с дюны на дюну и выходим наконец к обрыву. А когда выходим, видим под собой широкую быструю реку с отмелями и ровным течением, дальше влево светлые песчаные косы с выкинутым лесом, а еще дальше море - пустынное, синее и спокойное.
   Спустившись к реке, мы однотонно идем потом по ее берегу, который все левеет, левеет, пока не превращается уж в берег морской.
   Отлив. Всюду слюдяно блестят мелкие лужи, песок гофрированный со следами чаек, море шипит где-то далеко, и там над чем-то вьются чайки, присаживаются и опять взлетают.
   Направо над морем горизонт чист и блестящ от солнца. Налево, за обрывистым песчаным берегом, километрах в тридцати отсюда горят леса, и дым, похожий на облака, медленно восходит к небу и, как и облака, имеет разные оттенки - от рыжего до голубого.
   Титов - пожилой, небритый, худощавый, с изможденным лицом, но почему-то довольный - встречает нас у своей тони. А тоня его - маленькая избушка о двух окнах: одно на море, другое вдоль берега, на юг. Рядом с тоней избушка еще меньше, такая, что, кажется, и повернуться в ней негде. И уже подле той избушки стоит, высоко вознесенный, покосившийся восьмиконечный крест, каких множество я видел по берегам Белого моря. Загадку их никак не мог я разгадать и думал сначала, что это могилы утонувших и отданных морем в этом месте, потом, что это нечто вроде церкви - не пням же было молиться во время долгих сидений на тонях! - но Титов тут же объяснил мне дело:
   - А это, малой, в старину отцы-ти наши да деды, как пойдут, значит, зверя промышлять, только на бога и полагаются. Такая уж добыча раньше была - в море да на льдине, да еще ветер падет горний, на бога одна и надежа... Так где вынесет на берег с добычей, со зверем то есть, там, по обещанию, и крест поставят, вот и здесь поставили и часовенку сладили - вон видишь, избушечка, а у нас в ей ледник сейчас.
   От самой почти тони в море уходит гряда кольев с сетью на них, и уже в море, метрах в ста от границы песка и воды, что-то сложное, заштрихованное многими сетями - самый невод. Нам сразу хочется и осмотреть его, но Титов зовет в дом.
   - Рано еще,- говорит он, радостно подмигивая.- Пойдемте в избу, поговорим, побеседуем, а как вода западет, так и самый наш час придет, никуда не денется...
   В избе чисто, хорошая печка, кипит чайник, а на стол накрывает милая рыбачка, с грустной, приятной улыбкой слушает наши вопросы, ходит, прихрамывая, по избе, достает стаканы, режет хлеб, усаживает нас. Зовут ее славно: Пульхерия Еремеевна Котцова. Вообще здесь в ходу имена, которых у нас и не встретишь: Анфия, Ульяна, Евлампий, Зосима...
   - Вот и побеседуем сейчас! - радостно говорит Титов и ставит на стол бутылку, и мы сразу понимаем причину его хорошего настроения.- Я ее так не люблю, а вот пуншик уважаю,- говорит Титов, подразумевая под пуншиком водку, разбавленную наполовину крепким горячим чаем.- Вы меня спрашивайте, я вам все обскажу, потом можно написать, как обскажу про наше дело...
   - Как у вас тут ветры называют? - спрашиваю я для начала.
   - А вот слушай! - Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят.- Вот, скажем, так, начнем с севера. Север - он так и будет север. Это ветер дикой, с океана, холодный и порато сильный! Дальше идет полуношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет веток, восток значит. А еще обедник - этот как бы юго-восток. Эти ветра ничего, хорошие... Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возля берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад - он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер - побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!
   Он приподнимается и долго глядит в окно на море, на невод, на садящееся солнце.
   - Солнце красно с вечера, рыбаку бояться нечего,- привычно складно бормочет он.- Солнце красно поутру, рыбаку не по нутру. Вот как у нас! Чего тебе еще рассказать?
   - Вот,- говорю,- у вас плакат висит о социалистическом соревновании. Но ведь рыба-то от человека не зависит? Мы сейчас сидим вот, ждем, хорошо будет рыба. А как не будет? Какое же может быть соревнование?
   - А очень даже замечательное! - радостно говорит Титов и прихлебывает пуншик.- Конечно, рыба не пойдет, так уж тут ничего не сделаешь. А вот, скажем, пал шалоник или там полуношник, другой рыбак нерадивый сейчас тебе невод на берег выгребет и сидит, штаны сушит. Так? Ну, а, скажем, я в плане заинтересован - вон на нашу тоню пятнадцать с половиной центнеров плана, так мне надо обязательство перед государством выполнять? Ну, я штаны сушить не стану. А может, она, матушка,- закричал он,- может, она как раз и подходит в волну-то! Сам помокну, товаришши мои помокнут, да вдруг и возьмем в непогоду-то самый богатый улов! Вот тебе и социалистическое соревнование. Теперь понял?
   - Понял,- говорю,- расскажи теперь про рыбу...
   - Про рыбу можно,- соглашается он и опять смотрит в окно, даже бинокль берет.- Слушай про рыбу...
   Но в эту минуту снаружи рождается высокий зудящий звук, забирает все выше, как от напряжения чего-то, и смолкает.
   - Ветер? - догадываемся мы.
   - Не должно быть,- сомневается Титов и слушает.- Это, никак, машина бежит...
   Он выходит, настежь оставив дверь, и тут же возвращается.
   - И впрямь ветер,- соглашается он.- Не видать машины-то.
   - Хорошо, что машина у вас бегает,- говорю я, вспоминая гул и свист скорости, с какой мчались мы в Майду.
   - А! - рассеянно отзывается Титов.- Чего хорошего? Она ржавеет вся... Вода морская, едкая, так и проедает все части.
   Внезапно он оживляется и смеется даже, берясь опять за свой пуншик.
   - Этак-то было у нас две машины, да на одной работал шофером мезенский, а мезенские - пьяницы! Титов восторженно крутит головой.
   - Так-то поехали мы раз с ним, надо было мне кой-чего свезть, сговорились за бутылку коньяку. Едем мы, он одной-то рукой правит, а другой бутылку-ти раскрутил да прямо с горлышка всю и вылупил, и мне не оставил! Жадный попался шофер, сам-от все и выпил. А дверца у него плохая была, не держалась совсем, вот мы едем, он баранку-ти свою крутит туда-сюда, лужи объезжаем, один раз так-то вертанул да из машины и выпал. Выпал, а я остался да прямо в море и поехал на всей скорости. Чего тут было!
   Титов хохочет, смеется своей белозубой тихой улыбкой Пульхерия Еремеевна, смеемся мы, представляя эту картину...
   - Вода через кабину, шипит кругом, мотор заглох, она и стала. Выстал я, гляжу, шофер бежит, протрезвел, а тем временем прилив шел, так ее и залило, потом когда выташшили, так она прахом и рассыпалась, вода всю съела. А шоферу так и надо! - несколько неожиданно заключает Титов.- Не пей один, не жадничай!
   Некоторое время мы молчим, потом я напоминаю Титову про рыбу, про семгу, о которой я хоть и знаю уже немного, но хочу еще послушать.
   - А! - говорит Титов.- Ну слушай... Вода у нас кроткая. В Койде вода плохая, быстрая, сувои страшенные, а у нас тут кроткая. В большие воды, то есть в полнолуние, быват так метра три с половиной. А в новолуние и на убыли - тогда называются малые воды - метра на два. Вон видишь невод-от? На шесть часов он под водой находится, и в эти шесть часов заходит в него рыба, да быват, и зверь заходит. А потом невод-от обсыхает, рыба-ти вся на песке оказывается, мы ее и обираем. Понял?
   За семгу, котора первым сортом идет, плотят нам по десяти рублей с килограмма, а если сдаем с перевыполнением плана, то и по двенадцати. Считай, раз в десять дороже любой рыбы! Семга - рыба дивная, и я так считаю, что лучше ее нет по всей земле, так ли я говорю? Рыба она умная и знает свой закон. Так чтобы по морю без толку болтаться, этого у ней нет. А идет она походами. Зимой-то у нас не ловят, и не берусь тебе сказать, как и где она зимует. А зимой леду много у берега, и тогда мы на зверобойке. На тони выезжаем в начале июня. И вот в начале июня начинает нам идти семга.
   Ты небось думаешь - семга и семга... А вот и нет! Ей много разных сортов, и по-разному она ходит. Первый поход ей начинается с начала июня, и называется она залетка - это семга крупная, сильная, жиловатая. С десятого июня и до Прокофьева дня, то есть до двадцать первого июля, идет все межень, мелкая семга. С Прокофьева до первого Спасу, то есть по-теперешнему до четырнад-цатого августа, может идти, но не каждый год такая семга черная рыба. Эта уже будет покрупнее межени. А со Спасу и до конца октября, пока лед не появится, идет осенняя семга, самая крупная и постоянная, и это называется главный поход. Понял?
   Он опять берет бинокль, смотрит пристально в окно и вдруг кричит:
   - Роется рыба-ти, роется!
   Кто в сапогах, кто босиком, высыпаем мы на берег и почти бежим вдоль перемета на кольях к неводу. Солнце садится, воды по щиколотку, она вся гладкая, уснувшая, вдали только за кошками ворошатся мелкие гребешки, да в неводе что-то бьется, поднимая брызги, молниеносно мечется из конца в конец.
   Мы пролезаем в горло невода, и тут только замечаю я в руках Титова и Пульхерии Еремеевны толстые короткие палки и понимаю значение этих палок.
   - Стойте! - кричу я.- Дайте снять, не бейте!
   У меня киноаппарат, вокруг меня высокой стеной сети невода, колья, заходящее солнце, море вдали, море под ногами, напряженные фигуры рыбаков в мокрых сапогах внутри невода, а в мелкой воде кругом - кипение, и плеск, и брызги в лицо.
   Попалось на этот раз много горбуши и несколько крупных семг. Семги стоят спокойно, как бы недоуменно, и только, когда наклонишься к ней, она мощным ударом хвоста окатывает тебя с головы до ног и отпрыгивает на несколько метров. Зато что творится с горбушами! Они пересека-ют по многу раз небольшое пространство невода, вздымая темными спинами каскады переламы-вающейся воды, они обезумели от ужаса и отчаяния, бьются и кидаются на сеть.
   Я торопливо снимаю, стараясь, чтобы брызги не попали в объектив, рыбаки, не выдержав, начинают чекушить рыбу, ударяют ее раз за разом по голове, и рыба покорно сникает, но тут же из-под сапог у них вырывается другая, и разом еще живые рыбы приходят в движение, шипение и плеск стоит невероятный, и кричат хищно, и кружат, и нервно садятся на колья над нами чайки.
   Оглушенную рыбу сносят и складывают на носилки и в корзину, я снимаю еще и это, потом рыбаки нагружаются, мы им помогаем, и все вместе, согнувшись, вылезаем через горло невода наружу. Пока я снимал, а рыбаки били, вода совсем ушла, и мы теперь на обсохшем дне, кругом валяются ракушки, клочки водорослей, пряно и сильно пахнет потаенностью, и солнце стало еще ниже и краснее.
   С носилок шлепается на песок семга, мы останавливаемся, и Титов, пользуясь передышкой, слегка запыхиваясь, объясняет мне устройство невода:
   - Эвон видишь, сам берег-от? От берега на кольях идет прямо в море стенка, по-нашему завязка, бережная завязка. Понял? Идет она к самому неводному горлу, видишь?
   Показывает мне круглый, вздетый на колья невод, похожий на огромный сачок, на загородку со входом со стороны берега.
   - От горла, эвон видишь, вроде как и завязка, только коротенькой, и называется левый откос. Так же и в правой стороне - правый откос. А от правого откоса, вон где чайка села, уходит в море отбой, метров сто ему будет...
   Он затаптывает окурок и смотрит на горбушу.
   - Горбуша у нас новая рыба, первый год ловится. Эта рыба глупая, походов у ней нету, так дуром и валит. Вкусная рыба, да вот пока не позволяют ее сдавать - и плана на ее нету,- велят выпускать.
   - Чего же не выпускаете? - спрашиваю.
   - Так и выпускаем, когда много ее зайдет. А когда мало, так для себя берем, да и то если какая побьется или хомут себе сделает (долгое время помучится в ячее сети), куда ж ее выпускать, все одно погибнет...
   (Я узнал потом, что несколько лет назад в реках Кольского полуострова была произведена инкубация оплодотворенной икры горбуши, привезенной из низовьев Амура. Мальки скатились в Баренцево море, оттуда на другой год пришли в Белое, разошлись по всем его берегам, выбирая себе места, исследуя рельеф дна. Чувствует она здесь себя превосходно, во всяком случае в той, которая попалась в невод, не было заметно ни малейших признаков вялости наоборот, очень крепкая, стремительная и большая уже рыба.)
   - Дурная она,- опять повторяет Титов.
   Это он потому так говорит, что горбуша не акклиматизировалась окончательно и не выработала себе "походов", как семга.
   Рыбу несут на ледник, мы приходим в дом. Пульхерия Еремеевна ставит на печку уху, окна слегка отпотевают, мы снова сидим за столом, Титов потягивает свой пуншик, отдыхает. Солнце уже коснулось горизонта и красно, красно... Чайки поднимаются над пустым неводом, держатся некоторое время неподвижно на раскинутых крыльях и тяжело садятся на колья.
   Титов начинает рассказывать о зверобойке. Он уже опьянел немного, говорит, говорит, а солнце садится... Я беру бинокль и выхожу на берег. Вправо и влево бесконечная песчаная широкая полоса, резко подчеркнутая отодвинутым к обрыву плавником, сухим, светлым, обглоданным морем. Многие бревна стоят торчком, как после сотворения земли, и на них любят отдыхать чайки.
   Навожу бинокль на солнце - оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками. .
   Приходят мне на память рассказы о зеленом луче, ярко блистающем будто бы иногда в последнюю секунду, когда солнце совсем уходит, и я терпеливо жду - не увижу ли? Жду десять минут, пятнадцать, двадцать... И вспоминаю закаты, которые видел на Черном море,- там солнце проваливалось мгновенно, на глазах, и сразу наступала ночь со звездами.
   Звенят комары, молча, без крика, летят чайки, темные на красном небе, садятся на дальнюю кошку и замирают там - засыпают, наверное?
   Начался прилив. Волны шумят значительно ближе, и в неводе опять вода, скоро она совсем покроет его, и там, где теперь песок и я, ночью будут ходить семги, натыкаться на сеть, идти вдоль нее в сторону моря, стараясь ее обогнуть, и будут попадать в горло невода и кружиться, кружиться там, бессильно и настойчиво, в поисках выхода, пока вода снова не спадет и не придут рыбаки и не станут их бить и класть в корзину.
   Солнце наконец садится. Долго и мертво мерцает оно последней искрой, верхним своим окончанием, и я все смотрю на него в бинокль, даже руки начинают дрожать,- и эта последняя искра коричневеет и гаснет. Остается одно остывающее небо на том месте, гряда прозрачных облаков и широкая краснота. Остается космический свет над головой, остается белая ночь с тишиной, с безветрием, со слабым ропотом волн приближающегося моря.
   Я иду в избу. Все полегли на лежанках, накрылись чем-то, хотят заснуть, но не спят еще. А у светлого окна сидит Титов с уже остывшим пуншиком и, завидев меня, начинает опять говорить про зверя и этим самым как бы и про свою жизнь, прошедшую на этом берегу.
   - Тюлень,- бормочет он сонно.- Тюлень... тюлень... Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится,- это тебе зеленец. Зеленец это... зеленец...
   А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк, тоже маленький, белёк-то, а глаза как луковица, большие да черные дак...
   А потом белая шерсть сходит, показывается черная, а так еще вроде серая она, шерсть-ти, серая, и называм мы его хохляк... Хохляк, сказать тебе...
   Потом пятнышки идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас серка, серочка... И это все происходит на первый год круговращенья.
   А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой... И называется серун... А? Ха-ха-ха... Серун... А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун - лысу-ун! Лысун, а самка - утельга. Утельга...
   Длится ночь, давно спит Пульхерия Еремеевна, и милое во сне у нее лицо, давно спят все, дальние кошки заливаются водой, и чайки, совсем черные на светлом, сонно поднимаются, и летят к нам, и рассаживаются на обрывистом берегу, на торчком стоящих бревнах, и снова засыпают.
   - Я не сплю ночью-ти, не сплю! - говорил нам раньше Титов.
   - Не спит, не спит! - подтверждала и Пульхерия Еремеевна.
   - На час глаза смежу и опять все гляжу, какая погода, ветер какой,говорил радостно Титов, вроде бы гордясь такой своей способностью.
   И когда мы все разлеглись и места не было где лечь, но мы все-таки предлагали ему:
   - Ложись, дядя, ложись! - Он в ответ бормотал:
   - Спите, спите... Я не сплю, я так посижу, пуншик вот у меня... Пятеро нас на тоне-то, да сейчас квартальный план перевыполнили, покосы начались, рыбаков всех сняли дак, вдвоем мы теперь с девушкой вот, с Пульхерией Еремеевной, вдвоем... Какой сон, не сплю, сижу у окна, на море все гляжу...
   А теперь и он заснул, тяжело, голову на стол, лицо беспомощное, похрапывает, тепло в избе, свет из окон. Беспокоит это, думается о чем-то. А Титов спит крепко и сны, наверное, видит. Какие ему сны снятся?
   Утром опять солнце, опять мелеет море и уходит, обнажая песчаный берег и невод. И в неводе снова плеск и шум, солнечные брызги, и среди брызг и плеска - рыбаки в мокрых одеждах, с мокрыми палками в руках. И бьют, бьют, чекушат, усыпляют рыбу, стаскивают в корзины, на носилки...
   А еще через час заходит в дом ранний гость, глухонемой с лицом Иванушки-дурачка, с прелестной радостной улыбкой, от которой расплывается у него нос. Жестами, мычанием, лицом, на котором горечь и боль утраты, показывает, как горят и горят леса где-то на юге, и как дым застилает солнце, и как самолеты летают тушить, но неудачно.
   Потом заходит небрежный парень-возчик с холодильника, с рыбоприемного пункта. Его угощают семгой, морошкой, но он где-то раньше, наверное, наелся, ковырнул только, посидел, пошутил. И начали грузить на лошадь выловленную рыбу, недавно так яростно бившуюся, прошедшую перед этим тысячи миль, побывавшую в каких-то глубинах, в тайне, а теперь беспомощную, мертвую, но еще гибкую и свежую, которая через какой-нибудь час успокоится в чанах с рассолом, во тьме, на льду. Через час вынут у нее жабры, сделают на брюхе два "кармана", осмотрят, ощупают, взвесят, запишут за этой тоней, за Титовым и Пульхерией Еремеевной. А потом она будет солиться, плавать во тьме, будто бы в родной своей стихии, выдерживаться твердой, как полено, от холода, пока не уложат ее и тысячи ей подобных в огромные бочки килограммов по триста - четыреста тесным рядом, кругом, спиной книзу, брюхом кверху, не забьют и не погрузят на пароход и не пойдет она в Архангельск, где ее снова пересортируют и снова забьют, чтобы отправить дальше, в Москву и сотни разных городов - наших и иностран-ных. И будет, наконец, лежать она в витринах гастрономических магазинов, освещенная люминесцентными лампами, чернея спиной, серебрясь боками и нежно рдея срезом, сочась янтарным соком за прохладным стеклом.
   Лошадь привычно трогает, идет рысью по песку, возчик так же привычно кричит что-то непонятное, смотрит поверх дуги в море, вперед на берег, на небо, на все, что перед его глазами, двухколесная тележка бодро катится, отбрасывая короткую тень, превращается постепенно в точку, пока совсем не скрывается за поворотом.
   А Титов на прощание говорит, что где-то здесь, между Койдой и Майдой, будут строить аэродром и начнут потом прилетать и опускаться тяжелые брюхастые самолеты, и семгу - не соленую, а свежую - будут отправлять на самолетах в Москву и Ленинград.
   Представляя себе эту будущую картину быстроты, садящиеся и взлетающие взревывающие самолеты, мы уходим с тони и опять идем по пустому берегу, поглядывая на две четкие колеи и четкие следы копыт, оставленные уехавшей лошадью.
   9
   Редки деревни на Белом море, и каждая резко отлична от другой расположением своим и народом. Одни стоят, выбежавши, на самом берегу моря, другие, спрятавшись за увалами - возле реки. Одни больше, другие меньше, погрязнее и почище, повыше домами и пониже... И народ в одних поприветливее, несловоохотливей, в других поравнодушней, как бы попривычней к приезжим.
   И каждый раз, входя в новую, неизвестную тебе деревню, глядишь во все глаза, слушаешь и нюхаешь, подмечаешь все мелочи, архитектуру, выражение народа, населяющего этот уголок, напитываешься сразу, все принимаешь к сердцу, чтобы потом вечером равнодушно лечь спать или, наоборот, выйти и ходить, ходить в надежде снова очароваться и с охотой говорить с хозяевами или с соседями, которые зайдут, с удовольствием слушать их, вникать в их жизнь и по возможности понятнее объяснять им свою и зачем ты здесь появился.
   И потом, когда уедешь и пройдет год, и два, и три, все будет охватывать слабое волнение при одном звуке той деревни, при воспоминании о ней и хотеться вновь туда, опять увидеть тех людей и узнать все новости. А другие как-то и пропадают вовсе, будто и не был там, не жил...
   В Майду входили мы вечером, и едва увидели ее из-за холмов, еще от моря, едва сапоги наши зазвенели по бревенчатым настилам и мостикам, едва вошли мы в первую улицу, как были покорены спокойствием и уютом, излучаемым этой деревней, и уже радостно переглядывались... А нас на первом деревянном перекрестке поджидала группа народу, вглядывалась в нас, а когда мы подошли, все наперебой стали спрашивать, как доехали и не видели ли того-то и не везли ли на машине таких-то вещей. И, поговорив, наглядевшись на нас, стали показывать, как найти замести-теля председателя, и советовать, у кого бы лучше остановиться, и говорить нам: "Ну спасибо, вот спасибо-то!" будто мы бог весть каких радостей и подарков навезли им.
   Мы пошли далее по улице, по бревнам, и они музыкально, как ксилофон, звучали под нашими шагами, а по сторонам были изгороди, и огороды, и дома, и прекрасный клуб наверху, и радио играло на столбе возле клуба, был теплый розовый вечер, и раздавались частые удары топоров в разных местах - в деревне строили два или три дома, а новые дома всегда веселят сердце.
   Заместитель председателя Бурков налаживал косы, с ним был еще кто-то, и все - на улице среди дивного ансамбля изб, поветей, и съездов, и мостков, и изгородей, и зеленой травы между всем этим деревом - они были озабочены косами, мыслями о сенокосе и деловито совещались о чем-то.
   Увидев нас, Бурков одернул розовую рубаху, выслушал нас, поздоровался, тихо улыбнулся и пошел говорить с кем-то, и было похоже, что он - молодой пошел куда-то к отцу посоветова-ться, где бы нас поместить, а мы остались ждать его со своими рюкзаками на траве, курили и осматривались с наслаждением, и нас тотчас окружили ребятишки - тоже особенные какие-то в этой деревне, огромноглазые, со слабым золотистым загаром на тонких ликах.
   Бурков скоро вернулся и сказал, что идти можно и что лучше всего остановиться нам у Евлампия Александровича Котцова.
   Прекрасный это и старый был дом! В нежилой половине его, служащей как бы преддверием повети, сложены были сырые кирпичи и навалены кучи сухого мха и пахло почему-то очень отчетливо сиренью. Мы вошли направо, в кухню, и застали чаепитие в разгаре. При нашем появлении встала с места и хорошо на нас посмотрела женщина средних лет, а в дальнем конце стола сидел высокий прямой старик и тоже смотрел, улыбаясь, как мы снимаем рюкзаки.
   Семьдесят лет было ему, как мы потом узнали, семьдесят лет, но на вид и пятидесяти нельзя было дать - такие густые сивые волосы валились ему на лоб, такое красное здоровое лицо было у него и такое веселье и хозяйственность играли постоянно на этом лице!
   Повел он рукой, показывая на комнату позади себя, и мы начали переносить вещи туда, а он тут же приказал нести и самовар к нам и вдруг сам вошел - не вошел! - вполз к нам на коленях, и больно было смотреть, как этот красивый старик, мужественный и веселый, ползает, шуршит и постукивает культяпками своими в бахилах. А он, внимательно и вопросительно посмотрев на нас, тут же выполз и скоро вернулся с полной тарелкой квашеной семги и потом ползал с невероятной быстротой, несмотря на наши протесты, носил стаканы, блюдца, сахар, а женщина - она оказалась падчерицей его - тоже бегала и ставила на стол что-то еще и еще...