Страница:
Я был представлен назавтра дону Эммануэлю де Уода, который, вещь весьма редкая в Испании, был литератором. Он любил латинскую поэзию, обладал вкусом к итальянской, отдавая ей предпочтение перед испанской. Он оказал мне очень почетный прием, он просил меня приходить повидаться и засвидетельствовал свое глубокое сожаление по поводу неприятности, которую мне доставило заключение в Буон Ретиро. Герцог де Лосада поздравил меня с тем, что посол Венеции хорошо говорил всем обо мне, и подбодрил в моих попытках найти здесь применение моим талантам, предложив мне кое-что, в чем я мог бы быть полезен правительству, и пообещав свою всяческую поддержку. Принц де ла Католика дал мне обед вместе с послом Венеции. За три недели, живя у Менгса и обедая часто у посла, я сделал множество прекрасных знакомств. Я думал о том, чтобы начать работать в Испании, потому что, не получая писем из Лиссабона, я не осмеливался ехать туда, полагаясь на случай. Португальская дама больше мне не писала, у меня не было никаких сведений о том, что с ней стало.
Мое привычное вечернее времяпрепровождение происходило у м-м Сабатини, у испанской дамы, собиравшей «тертулии», т. е. ассамблеи людей литературы, всех невысокого качества, и у герцога де Медина Сидония, Великого берейтора короля, литератора, человека умного и основательного, которому я был представлен доном Доминго Варнье, личным пажом короля, с которым меня познакомил Менгс. Я часто ходил к донне Игнасии, но, не имея возможности остаться с ней наедине, скучал. Когда я, улучив момент, говорил ей, что она должна подумать устроить какое-то развлечение со своими некрасивыми кузинами, потому что в этой компании я смогу выдать ей знаки постоянства своих чувств, она отвечала, что она этого хочет не меньше меня, но что в эти дни она должна отбросить от себя всякую идею такого рода, так как приближается святая неделя, Бог умер за нас, следует думать не о преступных удовольствиях, но о покаянии. После Пасхи мы сможем подумать о наших любовных делах. Таков характер почти всех набожных красавиц в Испании.
За две недели до Пасхи король Испании покинул Мадрид, чтобы направиться вместе со всем двором в Аранхуэс. Посол Венеции пригласил меня ехать туда, чтобы жить у него и иметь все возможности для представления. Накануне дня, когда мы должны были ехать, меня схватила лихорадка, когда я сидел в коляске рядом с Менгсом, и мы ехали с визитом к вдове художника Амигони… Эта лихорадка охватила меня вместе с ознобом, которому я не мог найти правильного объяснения, и причинила мне такую дрожь, что я должен был прислонить голову к империалу коляски. Мои зубы стучали, я не мог произнести ни слова. Менгс, испуганный, велел кучеру скорей вернуться домой, где быстро уложил меня, и где четыре или пять часов спустя обильный пот, в течение десяти-двенадцати часов подряд, заставил выйти из моего организма не менее двадцати пинт воды, которая растеклась по комнате, просочившись через два матраса и подстилку. Сорок восемь часов спустя лихорадка прекратилась, но слабость продержала меня в постели восемь дней. В святую субботу я сел в коляску и направился в Аранхуэс, где нашел очень хороший прием и очень хорошее жилье у посла; но небольшой бубон, который у меня был при отъезде из Мадрида в месте, где у меня была фистула, так растревожился во время путешествия из-за тряски коляски, что вечером, по прибытии в Аранхуэс, он мне стал сильно досаждать. Ночью этот бубон стал величиной с большую грушу, так что в день Пасхи я не смог встать, чтобы идти к мессе. В пять дней эта опухоль дала абсцесс величиной с дыню: были озабочены не только посол и Мануччи, но старый французский хирург короля, который клялся, что в жизни не видел ничего подобного. Один я, нимало не заботясь, так как мой абсцесс не причинял мне никакой боли и не был твердым, сказал хирургу его вскрыть. Я дал ему описание, в присутствии врача, особенностей лихорадки, которая случилась у меня в Мадриде, и убедил его, что мой абсцесс может происходить только от скопления лимфы, которая выделялась в этом месте и, как только ее удалят, вернет мне здоровье. Мое рассуждение было сочтено врачом вполне правильным, хирург взялся за свое ремесло: он сделал мне отверстие в шесть дюймов, подложив под меня большую подстилку в тридцать два слоя. Хотя мой абсцесс не мог содержать больше, чем пинту жидкости, тем не менее лимфа, которая выходила из моего тела в течение четырех дней, была столь же обильна, как и та, что выходила из меня в виде пота при лихорадке, которая была у меня у Менгса. По истечении этих четырех дней почти нельзя было найти следа того отверстия, что мне сделали. Я должен был еще оставаться в постели из-за слабости; однако я был весьма удивлен, когда получил в кровати письмо от Менгса, которое мне доставили нарочным. Я вскрываю его и вижу то, что, на плохом итальянском, стоит у меня перед глазами:
«Вчера кюре моего прихода вывесил на двери своей приходской церкви имена всех тех, кто живет в его приходе и кто, не веря в Бога, не отметили его Пасху. Между их именами я увидел ваше, и должен был вынести дурное замечание кюре, который с горечью души сказал мне, что поражен, видя, что я оказываю гостеприимство инаковерующим. Я не знал, что ему ответить, потому что вы действительно могли бы задержаться в Мадриде еще на день и исполнить долг христианина, даже если это делается из внимания по отношению ко мне. Мой долг королю, моему хозяину, забота о моей репутации и мое спокойствие в будущем обязывают меня, между тем, известить вас, что мой дом – более не ваш. По вашем возвращении в Мадрид вы поселитесь, где хотите, и мои слуги отвезут ваши вещи туда, куда скажете. Остаюсь, и т. д., Рафаэль Менгс».
Это письмо произвело на меня столь сильное впечатление, что Менгс не написал бы мне его, если бы не находился от меня на расстоянии в семь больших испанских лье. Я немедленно отослал нарочного. Он ответил, что у него приказ ждать моего ответа, на что я разорвал письмо и сказал ему, что это единственный ответ, какого заслуживает подобное письмо. Он ушел, весьма удивленный. Не теряя времени и пылая гневом, я оделся и отправился в портшезе в церковь Аранхуэса, где исповедался монаху-францисканцу, который на следующий день в шесть часов дал мне причастие. Этот монах имел любезность выписать мне сертификат, что я был прикован к постели с момента моего прибытия в al sitio (резиденцию), и что, несмотря на мою слабость, я исполнил пасхальные обряды в его церкви и причастился у него накануне. Затем он сказал мне имя кюре, который вывесил мое имя на двери церкви.
Дома я написал кюре, что чтение сертификата, что я ему направляю, даст ему понять причину, которая заставила меня отложить совершение пасхального обряда, и что, соответственно, я прошу его исключить мое имя из листа, которым он проявил несправедливость, меня опозорив. Я попросил его отнести это исключение шевалье Менгсу.
Я написал Менгсу, что я заслуживаю обиду, которую он мне нанес, выгнав из дома, потому что я имел глупость туда прийти; но, в качестве христианина, который только что отметил Пасху, я должен не только его простить, но и передать ему стих, известный всем благородным людям, исключая его, который гласит: «Turpius ejicitur quam non admitlitur hospes»[8].
Отправив это письмо, я рассказал послу всю эту историю, и он ответил мне только, что Менгса уважают только за его талант, потому что в остальном весь Мадрид его знает как человека странного. Этот человек поселил меня у себя только из тщеславия, в тот момент, когда весь Мадрид, граф д’Аранда и все министры должны были об этом узнать, и многие – подумать, что это сделано в его интересах – перевести меня в его дом. Он сказал мне даже, в своем высокомерии, что я должен был заставить алькальда Месса отвезти меня не в кафе, где я жил, но к нему, поскольку это от него меня увезли. Это был человек, жаждавший славы, великий труженик, жадный, и враг всех художников – своих современников, которые могли считаться равными ему, и он ошибался, потому что, хотя и большой художник в том, что касается колорита и рисунка, он не обладал тем самым первым, что делает художника великим – воображением.
– Это, – сказал я ему однажды, – как каждый большой поэт должен быть художником, а каждый художник – поэтом.
Он воспринял мою сентенцию недовольно, так как решил, к сожалению, что я ее произнес только для того, чтобы указать ему на его недостаток. Он был очень невежествен, а желал сойти за ученого; он был пьяница, похотлив, гневлив, ревнив и скуп, а хотел сойти за добропорядочного. Большой труженик, он вынужден был не обедать, потому что любил выпить до полной потери рассудка. Поэтому, будучи приглашен кем-то на обед, он пил только воду.
Этот человек говорил на четырех языках, и на всех плохо, но не хотел это признать. Он стал меня ненавидеть за несколько дней до моего отъезда из Мадрида, потому что случай раскрыл мне все его слабости, и потому что он был поставлен в необходимость согласиться со всеми моими замечаниями. Этот мужлан был возмущен тем, что должен быть мне в значительной степени обязан. Я помешал ему однажды отправить ко двору записку, которая должна была предстать перед глазами короля, в которой он написал el mas inclito[9], вместо того, чтобы сказать le plus humble[10]; я сказал, что над ним посмеются, потому что inclito означает не невзыскательный, но знаменитый; он разозлился, он сказал мне, что я не должен воображать себе, что знаю испанский лучше него, и был разочарован, когда кто-то, пришедший, сказал, что он должен меня благодарить, потому что эта слишком грубая ошибка будет сочтена безграмотной. Другой раз я помешал ему отправить критическое замечание против чьей-то диатрибы, в которой говорилось о том, что в мире нет допотопных монументов. Менгс решил изобличить автора, между прочим, в том, что известны остатки Вавилонской башни: двойная глупость, потому что никто не видел этих предполагаемых остатков, но что даже если бы их видели, создание этой странной башни – событие послепотопное. Когда он убедился в этом, он стер свое замечание, однако возненавидел меня от всего сердца, потому что уверился, что я должен понять всю глубину его невежества. У него была мания обсуждать метафизические материи; его коньком было рассуждать о красоте вообще и ее определении, и глупости, которые он при этом произносил, бывали чудовищны. Этот человек, желчный до чрезвычайности, в порыве гнева бил своих детей, с риском их покалечить. Я вырывал его старшего сына из его рук не один раз в моменты, когда думал, что тот лишится своих зубов. Он хвастался, что был воспитан своим отцом-богемцем, плохим художником, с палкой в руке, и, став благодаря этому хорошим художником, решил, что этим же средством должен заставить своих детей стать чем-то значительным. Он обижался, когда кто-то ему писал, и он не видел в адресе ни титула шевалье, ни своих крестильных имен. Я сказал ему однажды, что не считал обидным, когда он пренебрегал добавить к моему имени «шевалье» в адресе своих писем, что он писал мне во Флоренцию и Мадрид, и что я, однако, имею честь быть награжден тем же самым орденом. Он ничего не ответил. Что касается его крестильных имен, соображение, заставлявшее его ценить эти имена, было очень странным. Он говорил, что назван Антуаном Рафаэлем, и, будучи художником, считал, что те, кто лишает его этой номенклатуры, отказывают, согласно его странной идее, в соседстве с живописью Антуана да Корреджо и Рафаэля Урбино, которых он связывает с собой.
Я посмел сказать ему однажды, что рука главной фигуры на одной из его картин кажется мне неправильной, потому что четвертый палец там короче, чем указательный. Он сказал мне, что так должно быть, и показал мне свою руку; я стал смеяться, показывая ему свою и говоря, что я уверен, что моя рука создана, как у всех детей Адама.
– От кого же, предполагаете вы, происхожу я?
– Я этого не знаю; но это странно, что у вас это иначе, чем у меня.
– Это у вас иначе, чем у меня или у других людей, так как рука мужчины и женщины, в основном, устроена как у меня.
– Предлагаю пари на сто пистолей, что вы ошибаетесь.
Он вскакивает, швырнув на пол свою палитру и кисти, звонит, поднимаются слуги, он смотрит на их руки, и он в ярости, видя, что у них у всех четвертые пальцы более длинные, чем указательные. В этот момент, вещь очень редкая, он разражается смехом и кончает диспут удачным словцом:
– Я очарован тем, что могу похвастаться чем-то, в чем я уникален.
Он сказал мне однажды разумную вещь, которую я не забыл. Он рисовал Магдалину, которая, действительно, была красоты необычайной. На десятый или двенадцатый день он сказал мне то, что говорил каждое утро:
– Сегодня вечером эта картина будет закончена.
Он работал над ней до вечера, и назавтра я видел, что он работает над той же картиной. Однажды я спросил у него, не ошибся ли он накануне, когда сказал мне, что картина будет закончена.
– Нет, – сказал мне он, – потому что так может показаться для девяноста девяти из сотни знатоков, которые будут ее рассматривать; но больше их меня интересует мнение сотого, и я смотрю на нее его глазами. Знайте, что в мире нет картины, полностью оконченной. Эта Магдалина никогда не будет закончена, пока я не кончу над ней работать, но и тогда она не будет действительно законченной, потому что, очевидно, что если я поработаю над ней еще день, она станет более законченной. Знайте, что в самом вашем Петрарке нет ни одного сонета, который можно было бы назвать действительно законченным. В мире нет ничего совершенного, что исходит из рук или ума человека, за исключением арифметического расчета.
Я обнял моего дорогого Менгса, когда услышал от него такую речь; но я не стал обнимать его в другой день, когда он сказал, что хочет стать Рафаэлем д’Урбино. Это был его величайший художник.
– Как, – сказал я ему, – можете вы хотеть стать кем-то? Это желание противно природе, потому что, существуя, вы не будете существовать. Вы можете питать такое желание, только воображая себя в раю, и в этом случае я вас поздравляю.
– Отнюдь нет, я хотел бы быть Рафаэлем, и мне не нужно было бы быть сегодня ни реально, ни в душе.
– Это абсурд. Подумайте. У вас не может быть такого желания, если вы наделены способностью мыслить.
Он разгневался, он наговорил мне проклятий, которые заставили меня смеяться. Другой раз он сравнил работу поэта, слагающего трагедию, с работой художника, который делает картину, в которой вся трагедия состоит из одной сцены. Проанализировав множество различий, я заключил, что трагический поэт должен вкладывать все силы своей души в самые мелкие детали, в то время как художник может накладывать краски на поверхности объектов, рассуждая о множестве вещей со своими друзьями, стоящими вокруг него.
– Это доказывает, – говорил я ему, – что ваша картина более творение ваших рук, чем продукт вашей души. Это обстоятельство показывает более низкий уровень вашего творчества. Найдите мне поэта, который может заказывать повару, что он хочет есть на ужин, складывая одновременно эпические стихи.
Побежденный Менгс становился грубым; он чувствовал себя оскорбленным. Этот человек однако, который умер в возрасте пятидесяти лет, впоследствии считался философом, большим стоиком, ученым, наделенным всеми добродетелями; и это благодаря его жизнеописанию, которое написал один из его почитателей, издав его большим томом ин-кварто, красивым шрифтом, посвятив его королю Испании. Это нагромождение выдумок. Теперь оставим это и поговорим о моих делах. Я поговорю еще о Менгсе, когда встречу его в Риме два или три года спустя.
Я должен был еще оставаться в постели из-за своей слабости, когда Мануччи решил пригласить меня поехать с ним в Толедо, чтобы осмотреть все антики, что существуют в этом древнем городе. Мы должны были вернуться в Аранхуэс на пятый день. Ему пришлось отказаться от присутствия на большом приеме, который посол давал всем министрам, потому что он не был представлен.
– Это исключение, – сказал он мне, – не было бы замечено, если бы не знали, что я в Аранхуэсе.
Очень заинтересованные и обрадованные возможностью увидеть Толедо, мы выехали на следующий день рано утром и были там к вечеру. У ворот этой столицы Новой Кастилии, которая расположена у подножия горы, я увидел наумахию (бассейн для устройства морских сражений). Тахо, который несет в себе золото, огибает ее с двух сторон. Мы поселились довольно неплохо для этой страны, в гостинице на большой площади, и вышли оттуда утром с чичероне, который отвел нас в Алькасар: это Лувр Толедо, большой королевский дворец, где жил король мавров. Его величественное название содержит только одну гласную – королеву алфавита. После этого мы отправились в кафедральный собор, достойный того, чтобы его увидеть, из-за содержащихся в нем богатств. Я увидел дарохранительницу, в которой несут святые дары во время процессии на праздник Тела Господня, настолько тяжелую, что ее несут тридцать мужчин. Архиепископ этого города имеет 300 тысяч экю ренты, а его клир – 400 тысяч. Каноник, показывавший мне вазы, в которых хранились реликвии, сказал, что в одной из них хранятся тридцать монет, которые получил Иуда за то, что предал нашего Господа; я попросил его мне их показать, и, сурово на меня посмотрев, он сказал, что сам король не посмел бы проявить такое любопытство. Священники в Испании суть канальи (sic!), которым следует оказывать уважение более, чем прочим.
На следующий день мы осматривали кабинеты физики и натуральной истории, где нам было позволено, по крайней мере, смеяться. Нам показали препарированного дракона, что доказывает, как говорил мне владелец, что дракон не есть легендарное животное; после дракона нам показали василиска, чьи глаза, вместо того, чтобы напугать, заставили нас смеяться. Этот серьезный сеньор показал нам передник франк-масона, заверив, что тому, чей это передник, он был подарен его отцом, перед тем, как он вступил в ложу.
– Это доказывает, – сказал он, – что те, кто говорит, что эта секта никогда не существовала и не существует, ошибаются.
По возвращении в Аранхуэс, чувствуя себя очень хорошо, я стал делать визиты всем министрам, и посол представил меня маркизу Гримальди, с которым я имел беседу по поводу Сьерры Морены, дело с колонией туда продвигалось плохо. Швейцарские семьи не могли там процвести. Я подал ему проект, в котором пытался показать, что колония должна формироваться из испанских семей.
– Испания, – сказал он мне, – везде мало населена: пришлось бы обеднить одну область, чтобы обогатить другую.
– Отнюдь нет, потому что десять эмигрантов, умирающих от бедности в Астурии, умрут в Сьерра Морена, произведя пятьдесят детей, а пятьдесят в следующем поколении произведут двести, которые произведут тысячу, и все пойдет хорошо.
Мой проект был изучен, и маркиз Гримальди меня заверил, что если дело пойдет, меня выберут губернатором.
Итальянская опера-буффо была развлечением двора, включая короля, у которого не было никакого вкуса к музыке.[11]
Он любил только охоту. Маэстро итальянской музыки, которому протежировал посол Венеции, хотел сделать музыку к новой драме и надеялся заслужить всеобщие аплодисменты и получить в вознаграждение за свою работу значительные подарки. Времени было очень мало, чтобы заказать текст в Италии; я сразу предложил ему сделать это, меня поймали на слове, и назавтра я дал ему первый акт. Маэстро сделал к нему музыку в четыре дня, и посол Венеции пригласил всех министров на репетицию этого первого акта в зале своего дворца. Его музыку сочли исключительной по вкусу; два других акта были уже написаны, поторопились, и в пятнадцать дней моя опера была сыграна, и маэстро-музыкант имел основания быть довольным. Что до меня, меня сочли поэтом, работающим не за деньги; меня наградили аплодисментами. В действительности, я бы обиделся, если бы захотели мне заплатить. Мне было достаточно видеть, что посол доволен, видя меня в своей свите и видя, что я обласкан министрами как человек, способный доставить удовольствие двору.
Написание этой оперы вынудило меня завязать знакомство с актрисами. Премьерша была римлянка, которую звали Пеллиссия. Талант у нее был средний, она не была ни уродливой, ни красивой, слегка косила. Ее сестра, помоложе, была хорошенькая, но, несмотря на это, не занимала и не интересовала никого; старшая вызывала любовь у всех, кто с ней разговаривал. В ее лице была притягательность, ее глаза с косиной были трогательны, ее смех, тихий и скромный, очаровывал; ее естественный вид доставлял ей всеобщую дружбу.
У нее был муж, художник, но плохой, добрый человек, довольно некрасивый, который выглядел как ее слуга, а не как ее муж. Он очень подчинялся своей жене, и она относилась к нему с уважением. Эта женщина внушила мне не любовь, но настоящую дружбу. Я заходил повидаться с ней каждый день, я давал ей слова римских песен, которые она пела с большим чувством, она встречала меня с открытым сердцем и без всякого притворства, как если бы я был ее другом с детских лет.
Однажды, когда должны были репетировать небольшой акт, к которому я написал слова, я разговаривал с ней на сцене о больших именах лиц, которые были там представлены и которые явились туда только для того, чтобы прослушать новую музыку, которую там давали. Антрепренер оперы, которого звали Марескальчи, был приглашен со своей труппой губернатором Валенсии провести в этом городе сентябрь, чтобы играть комические оперы в маленьком театре, который губернатор этого королевства велел срочно построить. Город Валенсия никогда не видел итальянской оперы-буффо, и антрепренер Марескальчи надеялся на большую удачу. Пеллиссия хотела получить от какого-нибудь большого сеньора двора рекомендательное письмо для этой страны и, не зная никого, спросила у меня, не может ли она просить посла Венеции походатайствовать за нее и попросить у кого-то такое письмо. Я посоветовал ей самой попросить его у герцога д’Аркос, который находился в двадцати шагах от нас и следил за ней глазами.
– Это большой сеньор, дорогой друг, который умирает от желания сделать для вас что-нибудь; подойдите к нему сейчас же попросить у него эту милость, я уверен, что он вам не откажет, это для него как попросить понюшку табаку.
– У меня не хватает на это смелости. Представьте меня.
– Что до этого, то нет, я все испорчу. Он не должен даже догадываться, это я вам посоветовал. Сделайте, как я вам сказал; улучите момент, он вон там, за кулисой, один, и он смотрит только на вас. Когда я отойду от вас, минуту спустя, подойдите к нему и попросите у него эту милость, вы ее получите.
Я иду к оркестру, секунду спустя, вижу герцога, который подходит к актрисе и говорит с ней, пристойно и любезно, и во время этой беседы я замечаю, что Пеллиссия краснеет, говоря ему что-то; я вижу, что герцог соглашается и что он отнимает свою руку, которую Пеллиссия хочет поцеловать. Дело сделано. После оперы она говорит мне, что он пообещал дать ей письмо, что она просила, в день первого представления оперы. Он сдержал слово. Он дал ей запечатанное письмо, адресованное городскому торговцу, которого зовут дон Диего Валенсия. Она должна была туда ехать только в сентябре. Сейчас у нас была середина мая, так что еще было время. Мы еще поговорим об этом странном письме в своем месте.
Я развлекался в Аранхуэсе, часто встречаясь с доном Доминго Варнье, личным лакеем короля, с другим личным лакеем принца д’Астуриас, который правит сейчас, горничной принцессы, которую та обожала, и которая имела власть нарушать множество тягостных правил этикета и менять серьезный и суровый тон на нежный и легкий. Я был очарован, видя Его Королевское Величество обедающим каждый день в одиннадцать часов, кушающим все время одно и то же, отправляющимся на охоту в одно и то же время и возвращающимся со своим братом в изнеможении. Этот король был некрасив, но он был красавец в сравнении со своим братом, чья физиономия внушала буквально страх. Это брат короля никогда не путешествовал без образа Святой Девы, который ему написал Менгс. Это была картина двух футов в высоту и трех с половиной в ширину. Св. Дева была изображена сидящей на траве, с ногами, скрещенными по-мавритански; были видны ее пресвятые ступни до середины икр. Картина, которая воспламеняла душу через чувства. Инфант был в нее влюблен, и он принимал за чувство набожности то, что являлось ничем иным как самым преступным из всех сладострастных инстинктов, поскольку нельзя было себе представить, чтобы, наблюдая этот образ, он не испытывал желания оказаться в объятиях, живых и теплых, богини, которую он видел нарисованной на этой картине. Но инфант не сомневался. Он был очарован тем, что влюблен в мать своего Бога. Эта любовь была для него гарантом его вечного спасения. Таковы эти испанцы. Вещи, которые их интересуют, должны быть поражающими, и они интерпретируют все только с точки зрения главной страсти, которая ими владеет.
Мое привычное вечернее времяпрепровождение происходило у м-м Сабатини, у испанской дамы, собиравшей «тертулии», т. е. ассамблеи людей литературы, всех невысокого качества, и у герцога де Медина Сидония, Великого берейтора короля, литератора, человека умного и основательного, которому я был представлен доном Доминго Варнье, личным пажом короля, с которым меня познакомил Менгс. Я часто ходил к донне Игнасии, но, не имея возможности остаться с ней наедине, скучал. Когда я, улучив момент, говорил ей, что она должна подумать устроить какое-то развлечение со своими некрасивыми кузинами, потому что в этой компании я смогу выдать ей знаки постоянства своих чувств, она отвечала, что она этого хочет не меньше меня, но что в эти дни она должна отбросить от себя всякую идею такого рода, так как приближается святая неделя, Бог умер за нас, следует думать не о преступных удовольствиях, но о покаянии. После Пасхи мы сможем подумать о наших любовных делах. Таков характер почти всех набожных красавиц в Испании.
За две недели до Пасхи король Испании покинул Мадрид, чтобы направиться вместе со всем двором в Аранхуэс. Посол Венеции пригласил меня ехать туда, чтобы жить у него и иметь все возможности для представления. Накануне дня, когда мы должны были ехать, меня схватила лихорадка, когда я сидел в коляске рядом с Менгсом, и мы ехали с визитом к вдове художника Амигони… Эта лихорадка охватила меня вместе с ознобом, которому я не мог найти правильного объяснения, и причинила мне такую дрожь, что я должен был прислонить голову к империалу коляски. Мои зубы стучали, я не мог произнести ни слова. Менгс, испуганный, велел кучеру скорей вернуться домой, где быстро уложил меня, и где четыре или пять часов спустя обильный пот, в течение десяти-двенадцати часов подряд, заставил выйти из моего организма не менее двадцати пинт воды, которая растеклась по комнате, просочившись через два матраса и подстилку. Сорок восемь часов спустя лихорадка прекратилась, но слабость продержала меня в постели восемь дней. В святую субботу я сел в коляску и направился в Аранхуэс, где нашел очень хороший прием и очень хорошее жилье у посла; но небольшой бубон, который у меня был при отъезде из Мадрида в месте, где у меня была фистула, так растревожился во время путешествия из-за тряски коляски, что вечером, по прибытии в Аранхуэс, он мне стал сильно досаждать. Ночью этот бубон стал величиной с большую грушу, так что в день Пасхи я не смог встать, чтобы идти к мессе. В пять дней эта опухоль дала абсцесс величиной с дыню: были озабочены не только посол и Мануччи, но старый французский хирург короля, который клялся, что в жизни не видел ничего подобного. Один я, нимало не заботясь, так как мой абсцесс не причинял мне никакой боли и не был твердым, сказал хирургу его вскрыть. Я дал ему описание, в присутствии врача, особенностей лихорадки, которая случилась у меня в Мадриде, и убедил его, что мой абсцесс может происходить только от скопления лимфы, которая выделялась в этом месте и, как только ее удалят, вернет мне здоровье. Мое рассуждение было сочтено врачом вполне правильным, хирург взялся за свое ремесло: он сделал мне отверстие в шесть дюймов, подложив под меня большую подстилку в тридцать два слоя. Хотя мой абсцесс не мог содержать больше, чем пинту жидкости, тем не менее лимфа, которая выходила из моего тела в течение четырех дней, была столь же обильна, как и та, что выходила из меня в виде пота при лихорадке, которая была у меня у Менгса. По истечении этих четырех дней почти нельзя было найти следа того отверстия, что мне сделали. Я должен был еще оставаться в постели из-за слабости; однако я был весьма удивлен, когда получил в кровати письмо от Менгса, которое мне доставили нарочным. Я вскрываю его и вижу то, что, на плохом итальянском, стоит у меня перед глазами:
«Вчера кюре моего прихода вывесил на двери своей приходской церкви имена всех тех, кто живет в его приходе и кто, не веря в Бога, не отметили его Пасху. Между их именами я увидел ваше, и должен был вынести дурное замечание кюре, который с горечью души сказал мне, что поражен, видя, что я оказываю гостеприимство инаковерующим. Я не знал, что ему ответить, потому что вы действительно могли бы задержаться в Мадриде еще на день и исполнить долг христианина, даже если это делается из внимания по отношению ко мне. Мой долг королю, моему хозяину, забота о моей репутации и мое спокойствие в будущем обязывают меня, между тем, известить вас, что мой дом – более не ваш. По вашем возвращении в Мадрид вы поселитесь, где хотите, и мои слуги отвезут ваши вещи туда, куда скажете. Остаюсь, и т. д., Рафаэль Менгс».
Это письмо произвело на меня столь сильное впечатление, что Менгс не написал бы мне его, если бы не находился от меня на расстоянии в семь больших испанских лье. Я немедленно отослал нарочного. Он ответил, что у него приказ ждать моего ответа, на что я разорвал письмо и сказал ему, что это единственный ответ, какого заслуживает подобное письмо. Он ушел, весьма удивленный. Не теряя времени и пылая гневом, я оделся и отправился в портшезе в церковь Аранхуэса, где исповедался монаху-францисканцу, который на следующий день в шесть часов дал мне причастие. Этот монах имел любезность выписать мне сертификат, что я был прикован к постели с момента моего прибытия в al sitio (резиденцию), и что, несмотря на мою слабость, я исполнил пасхальные обряды в его церкви и причастился у него накануне. Затем он сказал мне имя кюре, который вывесил мое имя на двери церкви.
Дома я написал кюре, что чтение сертификата, что я ему направляю, даст ему понять причину, которая заставила меня отложить совершение пасхального обряда, и что, соответственно, я прошу его исключить мое имя из листа, которым он проявил несправедливость, меня опозорив. Я попросил его отнести это исключение шевалье Менгсу.
Я написал Менгсу, что я заслуживаю обиду, которую он мне нанес, выгнав из дома, потому что я имел глупость туда прийти; но, в качестве христианина, который только что отметил Пасху, я должен не только его простить, но и передать ему стих, известный всем благородным людям, исключая его, который гласит: «Turpius ejicitur quam non admitlitur hospes»[8].
Отправив это письмо, я рассказал послу всю эту историю, и он ответил мне только, что Менгса уважают только за его талант, потому что в остальном весь Мадрид его знает как человека странного. Этот человек поселил меня у себя только из тщеславия, в тот момент, когда весь Мадрид, граф д’Аранда и все министры должны были об этом узнать, и многие – подумать, что это сделано в его интересах – перевести меня в его дом. Он сказал мне даже, в своем высокомерии, что я должен был заставить алькальда Месса отвезти меня не в кафе, где я жил, но к нему, поскольку это от него меня увезли. Это был человек, жаждавший славы, великий труженик, жадный, и враг всех художников – своих современников, которые могли считаться равными ему, и он ошибался, потому что, хотя и большой художник в том, что касается колорита и рисунка, он не обладал тем самым первым, что делает художника великим – воображением.
– Это, – сказал я ему однажды, – как каждый большой поэт должен быть художником, а каждый художник – поэтом.
Он воспринял мою сентенцию недовольно, так как решил, к сожалению, что я ее произнес только для того, чтобы указать ему на его недостаток. Он был очень невежествен, а желал сойти за ученого; он был пьяница, похотлив, гневлив, ревнив и скуп, а хотел сойти за добропорядочного. Большой труженик, он вынужден был не обедать, потому что любил выпить до полной потери рассудка. Поэтому, будучи приглашен кем-то на обед, он пил только воду.
Этот человек говорил на четырех языках, и на всех плохо, но не хотел это признать. Он стал меня ненавидеть за несколько дней до моего отъезда из Мадрида, потому что случай раскрыл мне все его слабости, и потому что он был поставлен в необходимость согласиться со всеми моими замечаниями. Этот мужлан был возмущен тем, что должен быть мне в значительной степени обязан. Я помешал ему однажды отправить ко двору записку, которая должна была предстать перед глазами короля, в которой он написал el mas inclito[9], вместо того, чтобы сказать le plus humble[10]; я сказал, что над ним посмеются, потому что inclito означает не невзыскательный, но знаменитый; он разозлился, он сказал мне, что я не должен воображать себе, что знаю испанский лучше него, и был разочарован, когда кто-то, пришедший, сказал, что он должен меня благодарить, потому что эта слишком грубая ошибка будет сочтена безграмотной. Другой раз я помешал ему отправить критическое замечание против чьей-то диатрибы, в которой говорилось о том, что в мире нет допотопных монументов. Менгс решил изобличить автора, между прочим, в том, что известны остатки Вавилонской башни: двойная глупость, потому что никто не видел этих предполагаемых остатков, но что даже если бы их видели, создание этой странной башни – событие послепотопное. Когда он убедился в этом, он стер свое замечание, однако возненавидел меня от всего сердца, потому что уверился, что я должен понять всю глубину его невежества. У него была мания обсуждать метафизические материи; его коньком было рассуждать о красоте вообще и ее определении, и глупости, которые он при этом произносил, бывали чудовищны. Этот человек, желчный до чрезвычайности, в порыве гнева бил своих детей, с риском их покалечить. Я вырывал его старшего сына из его рук не один раз в моменты, когда думал, что тот лишится своих зубов. Он хвастался, что был воспитан своим отцом-богемцем, плохим художником, с палкой в руке, и, став благодаря этому хорошим художником, решил, что этим же средством должен заставить своих детей стать чем-то значительным. Он обижался, когда кто-то ему писал, и он не видел в адресе ни титула шевалье, ни своих крестильных имен. Я сказал ему однажды, что не считал обидным, когда он пренебрегал добавить к моему имени «шевалье» в адресе своих писем, что он писал мне во Флоренцию и Мадрид, и что я, однако, имею честь быть награжден тем же самым орденом. Он ничего не ответил. Что касается его крестильных имен, соображение, заставлявшее его ценить эти имена, было очень странным. Он говорил, что назван Антуаном Рафаэлем, и, будучи художником, считал, что те, кто лишает его этой номенклатуры, отказывают, согласно его странной идее, в соседстве с живописью Антуана да Корреджо и Рафаэля Урбино, которых он связывает с собой.
Я посмел сказать ему однажды, что рука главной фигуры на одной из его картин кажется мне неправильной, потому что четвертый палец там короче, чем указательный. Он сказал мне, что так должно быть, и показал мне свою руку; я стал смеяться, показывая ему свою и говоря, что я уверен, что моя рука создана, как у всех детей Адама.
– От кого же, предполагаете вы, происхожу я?
– Я этого не знаю; но это странно, что у вас это иначе, чем у меня.
– Это у вас иначе, чем у меня или у других людей, так как рука мужчины и женщины, в основном, устроена как у меня.
– Предлагаю пари на сто пистолей, что вы ошибаетесь.
Он вскакивает, швырнув на пол свою палитру и кисти, звонит, поднимаются слуги, он смотрит на их руки, и он в ярости, видя, что у них у всех четвертые пальцы более длинные, чем указательные. В этот момент, вещь очень редкая, он разражается смехом и кончает диспут удачным словцом:
– Я очарован тем, что могу похвастаться чем-то, в чем я уникален.
Он сказал мне однажды разумную вещь, которую я не забыл. Он рисовал Магдалину, которая, действительно, была красоты необычайной. На десятый или двенадцатый день он сказал мне то, что говорил каждое утро:
– Сегодня вечером эта картина будет закончена.
Он работал над ней до вечера, и назавтра я видел, что он работает над той же картиной. Однажды я спросил у него, не ошибся ли он накануне, когда сказал мне, что картина будет закончена.
– Нет, – сказал мне он, – потому что так может показаться для девяноста девяти из сотни знатоков, которые будут ее рассматривать; но больше их меня интересует мнение сотого, и я смотрю на нее его глазами. Знайте, что в мире нет картины, полностью оконченной. Эта Магдалина никогда не будет закончена, пока я не кончу над ней работать, но и тогда она не будет действительно законченной, потому что, очевидно, что если я поработаю над ней еще день, она станет более законченной. Знайте, что в самом вашем Петрарке нет ни одного сонета, который можно было бы назвать действительно законченным. В мире нет ничего совершенного, что исходит из рук или ума человека, за исключением арифметического расчета.
Я обнял моего дорогого Менгса, когда услышал от него такую речь; но я не стал обнимать его в другой день, когда он сказал, что хочет стать Рафаэлем д’Урбино. Это был его величайший художник.
– Как, – сказал я ему, – можете вы хотеть стать кем-то? Это желание противно природе, потому что, существуя, вы не будете существовать. Вы можете питать такое желание, только воображая себя в раю, и в этом случае я вас поздравляю.
– Отнюдь нет, я хотел бы быть Рафаэлем, и мне не нужно было бы быть сегодня ни реально, ни в душе.
– Это абсурд. Подумайте. У вас не может быть такого желания, если вы наделены способностью мыслить.
Он разгневался, он наговорил мне проклятий, которые заставили меня смеяться. Другой раз он сравнил работу поэта, слагающего трагедию, с работой художника, который делает картину, в которой вся трагедия состоит из одной сцены. Проанализировав множество различий, я заключил, что трагический поэт должен вкладывать все силы своей души в самые мелкие детали, в то время как художник может накладывать краски на поверхности объектов, рассуждая о множестве вещей со своими друзьями, стоящими вокруг него.
– Это доказывает, – говорил я ему, – что ваша картина более творение ваших рук, чем продукт вашей души. Это обстоятельство показывает более низкий уровень вашего творчества. Найдите мне поэта, который может заказывать повару, что он хочет есть на ужин, складывая одновременно эпические стихи.
Побежденный Менгс становился грубым; он чувствовал себя оскорбленным. Этот человек однако, который умер в возрасте пятидесяти лет, впоследствии считался философом, большим стоиком, ученым, наделенным всеми добродетелями; и это благодаря его жизнеописанию, которое написал один из его почитателей, издав его большим томом ин-кварто, красивым шрифтом, посвятив его королю Испании. Это нагромождение выдумок. Теперь оставим это и поговорим о моих делах. Я поговорю еще о Менгсе, когда встречу его в Риме два или три года спустя.
Я должен был еще оставаться в постели из-за своей слабости, когда Мануччи решил пригласить меня поехать с ним в Толедо, чтобы осмотреть все антики, что существуют в этом древнем городе. Мы должны были вернуться в Аранхуэс на пятый день. Ему пришлось отказаться от присутствия на большом приеме, который посол давал всем министрам, потому что он не был представлен.
– Это исключение, – сказал он мне, – не было бы замечено, если бы не знали, что я в Аранхуэсе.
Очень заинтересованные и обрадованные возможностью увидеть Толедо, мы выехали на следующий день рано утром и были там к вечеру. У ворот этой столицы Новой Кастилии, которая расположена у подножия горы, я увидел наумахию (бассейн для устройства морских сражений). Тахо, который несет в себе золото, огибает ее с двух сторон. Мы поселились довольно неплохо для этой страны, в гостинице на большой площади, и вышли оттуда утром с чичероне, который отвел нас в Алькасар: это Лувр Толедо, большой королевский дворец, где жил король мавров. Его величественное название содержит только одну гласную – королеву алфавита. После этого мы отправились в кафедральный собор, достойный того, чтобы его увидеть, из-за содержащихся в нем богатств. Я увидел дарохранительницу, в которой несут святые дары во время процессии на праздник Тела Господня, настолько тяжелую, что ее несут тридцать мужчин. Архиепископ этого города имеет 300 тысяч экю ренты, а его клир – 400 тысяч. Каноник, показывавший мне вазы, в которых хранились реликвии, сказал, что в одной из них хранятся тридцать монет, которые получил Иуда за то, что предал нашего Господа; я попросил его мне их показать, и, сурово на меня посмотрев, он сказал, что сам король не посмел бы проявить такое любопытство. Священники в Испании суть канальи (sic!), которым следует оказывать уважение более, чем прочим.
На следующий день мы осматривали кабинеты физики и натуральной истории, где нам было позволено, по крайней мере, смеяться. Нам показали препарированного дракона, что доказывает, как говорил мне владелец, что дракон не есть легендарное животное; после дракона нам показали василиска, чьи глаза, вместо того, чтобы напугать, заставили нас смеяться. Этот серьезный сеньор показал нам передник франк-масона, заверив, что тому, чей это передник, он был подарен его отцом, перед тем, как он вступил в ложу.
– Это доказывает, – сказал он, – что те, кто говорит, что эта секта никогда не существовала и не существует, ошибаются.
По возвращении в Аранхуэс, чувствуя себя очень хорошо, я стал делать визиты всем министрам, и посол представил меня маркизу Гримальди, с которым я имел беседу по поводу Сьерры Морены, дело с колонией туда продвигалось плохо. Швейцарские семьи не могли там процвести. Я подал ему проект, в котором пытался показать, что колония должна формироваться из испанских семей.
– Испания, – сказал он мне, – везде мало населена: пришлось бы обеднить одну область, чтобы обогатить другую.
– Отнюдь нет, потому что десять эмигрантов, умирающих от бедности в Астурии, умрут в Сьерра Морена, произведя пятьдесят детей, а пятьдесят в следующем поколении произведут двести, которые произведут тысячу, и все пойдет хорошо.
Мой проект был изучен, и маркиз Гримальди меня заверил, что если дело пойдет, меня выберут губернатором.
Итальянская опера-буффо была развлечением двора, включая короля, у которого не было никакого вкуса к музыке.[11]
Он любил только охоту. Маэстро итальянской музыки, которому протежировал посол Венеции, хотел сделать музыку к новой драме и надеялся заслужить всеобщие аплодисменты и получить в вознаграждение за свою работу значительные подарки. Времени было очень мало, чтобы заказать текст в Италии; я сразу предложил ему сделать это, меня поймали на слове, и назавтра я дал ему первый акт. Маэстро сделал к нему музыку в четыре дня, и посол Венеции пригласил всех министров на репетицию этого первого акта в зале своего дворца. Его музыку сочли исключительной по вкусу; два других акта были уже написаны, поторопились, и в пятнадцать дней моя опера была сыграна, и маэстро-музыкант имел основания быть довольным. Что до меня, меня сочли поэтом, работающим не за деньги; меня наградили аплодисментами. В действительности, я бы обиделся, если бы захотели мне заплатить. Мне было достаточно видеть, что посол доволен, видя меня в своей свите и видя, что я обласкан министрами как человек, способный доставить удовольствие двору.
Написание этой оперы вынудило меня завязать знакомство с актрисами. Премьерша была римлянка, которую звали Пеллиссия. Талант у нее был средний, она не была ни уродливой, ни красивой, слегка косила. Ее сестра, помоложе, была хорошенькая, но, несмотря на это, не занимала и не интересовала никого; старшая вызывала любовь у всех, кто с ней разговаривал. В ее лице была притягательность, ее глаза с косиной были трогательны, ее смех, тихий и скромный, очаровывал; ее естественный вид доставлял ей всеобщую дружбу.
У нее был муж, художник, но плохой, добрый человек, довольно некрасивый, который выглядел как ее слуга, а не как ее муж. Он очень подчинялся своей жене, и она относилась к нему с уважением. Эта женщина внушила мне не любовь, но настоящую дружбу. Я заходил повидаться с ней каждый день, я давал ей слова римских песен, которые она пела с большим чувством, она встречала меня с открытым сердцем и без всякого притворства, как если бы я был ее другом с детских лет.
Однажды, когда должны были репетировать небольшой акт, к которому я написал слова, я разговаривал с ней на сцене о больших именах лиц, которые были там представлены и которые явились туда только для того, чтобы прослушать новую музыку, которую там давали. Антрепренер оперы, которого звали Марескальчи, был приглашен со своей труппой губернатором Валенсии провести в этом городе сентябрь, чтобы играть комические оперы в маленьком театре, который губернатор этого королевства велел срочно построить. Город Валенсия никогда не видел итальянской оперы-буффо, и антрепренер Марескальчи надеялся на большую удачу. Пеллиссия хотела получить от какого-нибудь большого сеньора двора рекомендательное письмо для этой страны и, не зная никого, спросила у меня, не может ли она просить посла Венеции походатайствовать за нее и попросить у кого-то такое письмо. Я посоветовал ей самой попросить его у герцога д’Аркос, который находился в двадцати шагах от нас и следил за ней глазами.
– Это большой сеньор, дорогой друг, который умирает от желания сделать для вас что-нибудь; подойдите к нему сейчас же попросить у него эту милость, я уверен, что он вам не откажет, это для него как попросить понюшку табаку.
– У меня не хватает на это смелости. Представьте меня.
– Что до этого, то нет, я все испорчу. Он не должен даже догадываться, это я вам посоветовал. Сделайте, как я вам сказал; улучите момент, он вон там, за кулисой, один, и он смотрит только на вас. Когда я отойду от вас, минуту спустя, подойдите к нему и попросите у него эту милость, вы ее получите.
Я иду к оркестру, секунду спустя, вижу герцога, который подходит к актрисе и говорит с ней, пристойно и любезно, и во время этой беседы я замечаю, что Пеллиссия краснеет, говоря ему что-то; я вижу, что герцог соглашается и что он отнимает свою руку, которую Пеллиссия хочет поцеловать. Дело сделано. После оперы она говорит мне, что он пообещал дать ей письмо, что она просила, в день первого представления оперы. Он сдержал слово. Он дал ей запечатанное письмо, адресованное городскому торговцу, которого зовут дон Диего Валенсия. Она должна была туда ехать только в сентябре. Сейчас у нас была середина мая, так что еще было время. Мы еще поговорим об этом странном письме в своем месте.
Я развлекался в Аранхуэсе, часто встречаясь с доном Доминго Варнье, личным лакеем короля, с другим личным лакеем принца д’Астуриас, который правит сейчас, горничной принцессы, которую та обожала, и которая имела власть нарушать множество тягостных правил этикета и менять серьезный и суровый тон на нежный и легкий. Я был очарован, видя Его Королевское Величество обедающим каждый день в одиннадцать часов, кушающим все время одно и то же, отправляющимся на охоту в одно и то же время и возвращающимся со своим братом в изнеможении. Этот король был некрасив, но он был красавец в сравнении со своим братом, чья физиономия внушала буквально страх. Это брат короля никогда не путешествовал без образа Святой Девы, который ему написал Менгс. Это была картина двух футов в высоту и трех с половиной в ширину. Св. Дева была изображена сидящей на траве, с ногами, скрещенными по-мавритански; были видны ее пресвятые ступни до середины икр. Картина, которая воспламеняла душу через чувства. Инфант был в нее влюблен, и он принимал за чувство набожности то, что являлось ничем иным как самым преступным из всех сладострастных инстинктов, поскольку нельзя было себе представить, чтобы, наблюдая этот образ, он не испытывал желания оказаться в объятиях, живых и теплых, богини, которую он видел нарисованной на этой картине. Но инфант не сомневался. Он был очарован тем, что влюблен в мать своего Бога. Эта любовь была для него гарантом его вечного спасения. Таковы эти испанцы. Вещи, которые их интересуют, должны быть поражающими, и они интерпретируют все только с точки зрения главной страсти, которая ими владеет.