– Думаю, в Чезене ты опасалась, что тебя нагонит французский офицер, с которым ты жила в Риме.
   – Отнюдь. Это был мой свекор, который, я уверена, не сделал ни малейшего усилия, чтобы выяснить, куда я направилась, после того, как исчезла из гостиницы. Он может быть только счастлив, что избавился от меня. Несчастной меня делает возможность оказаться с человеком, которого я не люблю и с которым не могу разговаривать. Добавь к этому, что я не могла утешиться мыслью, что составляю счастье человека, с которым нахожусь, потому что внушила ему лишь преходящее чувство, которое он оценил в десять цехинов, и которое, будучи удовлетворенным, должно, я уверена, стать ему в тягость, потому что, очевидно, он не богат. Я несчастна и по другой, достойной жалости, причине. Считая себя обязанной оказывать ему ласки, – а со своей стороны, он должен был, естественно, мне на них отвечать, – я опасалась, что это не затрагивает его чувство; эта мысль меня угнетала: если мы оба не любим друг друга, то подчиняемся, грубо говоря, простой вежливости. Мы растрачиваем на комплименты то, что должно быть обязано только любви. Другое соображение угнетало меня еще больше. Я не хотела, чтобы кто-то мог подумать, что я держусь этого порядочного человека ради своей выгоды. Поэтому ты не мог не заметить, что ты меня привлек еще раньше, чем я тебя увидела.
   – Как! Здесь даже нет места для самолюбия?
   – По правде говоря, нет, потому что ты мог отметить относительно меня только то, что я заслуживаю внимания. Я совершила ошибку, как ты знаешь, поскольку мой свекор явился, чтобы поместить меня в монастырь. Но прошу тебя, не заморачивайся моей историей.
   – Я не буду тебе докучать, мой ангел. Давай любить друг друга, так, чтобы опасения будущего не могли возмутить наш мир.
   Мы отправились спать, влюбленные, чтобы выйти из постели утром еще более влюбленными. Я провел с ней три месяца, все время наслаждаясь любовью, и надеясь, что это продолжится и дальше.
   Итак, на другой день в девять часов я увидел учителя языка. Это был человек респектабельного вида, учтивый, сдержанный, говорящий мало, но хорошо, осторожный в своих ответах и воспитанный в старом духе. Он начал с того, что заставил меня смеяться, сказав, что христианин может допустить систему Коперника только как рабочую гипотезу. Я ответил ему, что она не может быть ничем иным как системой Бога, поскольку описывает природу, и что Святое Писание не есть книга, по которой христиане могли бы изучать физику. Своим смехом он мне напомнил Тартюфа; но он мог забавлять Генриетту, и единственное, что я от него хотел, это чтобы он учил ее итальянскому. Она сказала ему, что будет давать по шесть ливров в день, потому что хочет двухчасовых уроков. Шесть пармских ливров соответствуют тридцати французским су. После урока она дала ему два цехина, чтобы он купил ей новых романов с хорошими отзывами.
   Пока она занималась уроком, я поболтал с портнихой Коданья, чтобы удостовериться, что мы действительно родственники. Я спросил у нее, чем занимается ее муж.
   – Мой муж метрдотель у маркиза Сисса.
   – Ваш отец жив?
   – Нет, месье. Он умер.
   – Какая была его фамилия?
   – Скотти.
   – А у вашего мужа есть отец и мать?
   – Его отец умер, а его мать еще живет, с каноником Казановой, своим дядей.
   Мне ничего больше и не требовалось. Эта женщина была моя кузина, по бретонскому обычаю, а ее дети – мои племянники от кузины. Моя племянница Жаннетон не была красива, и я продолжил расспрашивать ее мать. Я спросил ее, довольны ли пармезанцы, став подданными Испании.
   – «Довольны? Мы все пребываем в настоящем лабиринте, все перевернуто, мы не знаем теперь, где мы. Счастливое время, когда правил дом Фарнезе, ты прошло! Я была позавчера на комедии, где Арлекин заставлял всех хохотать во все горло; но представьте себе: дон Филипп, наш новый герцог, начинает смеяться так, как он умеет, гримасничая, и когда уже не может сдерживаться, загораживается шляпой, чтобы не видели, как он корчится от смеха. Мне говорили, что манера смеяться не вяжется со строгой осанкой испанского инфанта, и что если он продолжит демонстрировать такое, напишут в Мадрид его матери, которая находит это отвратительным и недостойным великого принца. Что вы на это скажете? Герцог Антуан, спаси боже его душу, был тоже великий принц, но он смеялся от всего сердца, так, что раскаты раздавались на улице. Мы втянуты в немыслимый конфуз. В течение трех месяцев в Парме больше не осталось никого, кто бы знал, который теперь час[7].
   С тех пор, как Бог создал мир, солнце садилось в двадцать три с половиной часа, а в двадцать четыре всегда читали Анжелюс; и все порядочные люди знали, что в это время зажигают свечи. Сейчас это непонятно. Солнце сошло с ума: Оно садится каждый раз в другое время. Наши крестьяне больше не знают, в котором часу им следует приходить на рынок. Называют это регламентом; но вы не знаете, почему? Потому что теперь каждый знает, что обедают в двенадцать часов. Прекрасный регламент! Во времена Фарнезе обедали, когда чувствовали, что проголодались, и так было гораздо лучше».
   У Генриетты не было часов; я вышел, чтобы пойти ей купить. Я купил ей перчатки, веер, серьги и некоторые безделушки, которые показались ей слишком дорогими. Ее учитель был еще здесь. Он произнес мне похвальную речь ее таланту.
   – Я мог бы, – сказал он, – преподать мадам геральдику, географию, хронологию, науку о сферах, но она все это знает. Мадам получила прекрасное воспитание.
   Этого человека звали Валентин де ла Хэйе. Он сказал мне, что он инженер и профессор математики. Я буду много говорить о нем в этих Мемуарах, И мой читатель лучше узнает его характер по его поступкам и по тем зарисовкам, которые я с него сделаю.
   Мы весело пообедали с нашим венгром. Мне не терпелось увидеть мою дорогую Генриетту одетой как женщина. Ей должны были завтра принести платье и сделали юбки и несколько рубашек. У Генриетты был блестящий и очень тонкий ум. Модистка, которая была из Лиона, вошла как-то утром в нашу комнату, говоря:
   – Мадам и месье, я к вашим услугам.
   – Почему, – сказала ей Генриетта, – вы не говорите: «Месье и мадам»?
   – Я вижу, – отвечает модистка, – что обычно первые почести оказывают дамам.
   – Но от кого добиваемся мы этих почестей?
   – От мужчин.
   – Разве вы не видите, что женщины становятся смешны, когда не оказывают мужчинам ту же честь, которую вежливость заставляет их оказывать нам?
   Если кто-то полагает, что женщина неспособна сделать мужчину счастливым все двадцать четыре часа в сутки, не знали Генриетты. Радость, которую испытывала моя душа днем во время диалогов с ней, превосходила ту, что я испытывал, держа ее в своих объятиях ночью. Генриетта много читала, имела природный вкус, разумное суждение обо всем и, не будучи ученой, рассуждала как геометр. Не претендуя на глубокий ум, она говорила что-нибудь важное, сопровождая всегда это смехом, который, придавая всему видимость легкомыслия, делал сказанное доступным любой компании. Она этим прибавляла ума тем, кто не думал, что его имеет, и кто в ответ на это любил ее до обожания. В конце концов, красавица, не имеющая развитого ума, не получает никаких шансов на любовника после достижения им вещественного наслаждения от ее прелестей. Дурнушка, блещущая умом, влюбляет в себя такого мужчину, о котором не могла и мечтать. Каково же было мне с Генриеттой, красавицей, умницей и образованной? Невозможно представить себе меру моего счастья.
   Можно спросить у красивой женщины, не обладающей большим умом, не хотела ли бы она отдать небольшую часть своей красоты за то, чтобы приобрести немного ума. Если она искренняя, она ответит, что она довольна тем, какова она есть. Почему она довольна? Потому что, обладая малым, она не может осознать того, чего лишена. Если спросить у умной дурнушки, хочет ли она поменяться местами с той другой, – она ответит, что нет. Почему? Потому что, обладая большим умом, она осознает, что он заменяет ей все.
   Умная женщина, не созданная, чтобы составить счастье любовника, – ученый. В женщине наука неуместна; она наносит ущерб самому главному для ее пола, а кроме того, она никогда не пойдет дальше известных границ. Нет ни одного научного открытия, сделанного женщиной. Чтобы пойти plus ultra[8], нужно иметь силу, которой женский пол не обладает. Но в простых рассуждениях и в тонких сплетениях чувств мы должны уступить первенство женщинам. Вы швыряете софизм в голову умной женщины – она не может его развить; но она не проста; она говорит вам, что не сильна в этом, и отбрасывает его вам обратно. Мужчина, который сочтет положение неразрешимым, сделает из него разменную монету, как женщина-ученый. Какая невыносимая ноша для мужчины такая женщина, которая обладает, например, умом м-м Дасье[9]! Боже охрани вас от такого, дорогой читатель!
   С приходом портнихи с платьем Генриетта сказала мне, что я не должен присутствовать при этой метаморфозе. Она сказала мне пойти погулять до того момента, когда, вернувшись домой, я уже не увижу ее замаскированной.
   Это великое удовольствие – исполнять все, что приказывает объект твоей любви. Я пошел в лавку французской литературы, где нашел умного горбуна. Впрочем глупый горбун – большая редкость. Не все умные люди горбуны, но все горбуны умные люди. В результате многолетних наблюдений я полагаю, что это не ум вызывает рахит, а рахит, который дает ум. Этого горбуна, с которым я познакомился, звали Дюбуа-Шательро. Он был по профессии гравер и директор монетного двора герцога-инфанта, потому что тогда собирались выпускать монету; но этого так и не получилось.
   Проведя час с этим умным человеком, который показал мне некоторые образцы своей продукции в гравюрах, я вернулся к себе и застал венгерского капитана, который ожидал, пока откроется дверь Генриетты. Он не знал, что она встретит нас без маскировки. Дверь, наконец, отворилась и вот: она предстала перед нами, исполнив с непринужденным видом прекрасный реверанс, в котором не чувствовалось ни внушительности, ни воинственной веселости освобождения. Для нас это явилось сюрпризом, и мы были в замешательстве. Она предложила нам сесть рядом; она смотрела на капитана дружески, а на меня – с нежностью и любовью, но не с той видимостью фамильярности, с которой молодой офицер может принижать любовь, и которая не идет женщине хорошего происхождения. Этот новый облик заставил меня действовать в унисон, поскольку Генриетта не играла роль. Она действительно была той, кого представляла. Пораженный восхищением, я взял ее руку, чтобы поцеловать, но она отняла ее, подставив мне губы, говоря:
   – Разве я не та же, что и прежде?
   – Нет. И это настолько верно, что я не могу больше обращаться к вам на «Ты». Вы больше не тот офицер, который ответил м-м Кверини, что вы играете в фараон, держа банк, и что игра столь невелика, что не стоит и считать.
   – Действительно, одетая так, я не смею теперь говорить что-то подобное. Ноя не стала менее Генриеттой, которая сделала в своей жизни три ошибки, из которых последняя, без тебя, стала бы для меня роковой. Но прекрасная ошибка, благодаря которой я тебя узнала.
   Ее чувства настолько поразили меня, что был момент, когда я хотел броситься к ее ногам, чтобы просить у нее прощения, если я не сразу стал почитать ее, если отнесся слишком легкомысленно, если одержал свою победу слишком безыскусно.
   Генриетта, прелесть, положила конец чрезмерно патетической сцене, растормошив капитана, который, казалось, окаменел. Его оскорбленный вид произошел от сознания ошибки, которую он допустил, приняв за авантюристку женщину такого рода, потому что он не допускал мысли, что ее облик был поддельный. Он смотрел на нее удивленно, делал ей реверансы; было видно, что он старается заверить ее в своем уважении и раскаянии – это ему было запрещено. Что касается ее – она, казалось, говорила, однако без всякой тени упрека: я очень рада, что вы меня сейчас узнали.
   С этого дня она стала оказывать честь столу как женщина, которая привыкла это делать. Она относилась к капитану как к другу, а ко мне как к любимому. Она казалась то моей любовницей, то женой. Капитан просил меня сказать ей, что если бы он увидел ее сходящей с тартаны в этой одежде, он не осмелился бы послать к ней своего чичероне.
   – Ох, в этом я уверена, – ответила она, – но это странно, что форма выглядит менее респектабельно, чем платьице.
   Я просил ее не ругать свою униформу, потому что я обязан ей своим счастьем.
   – Как и я, – ответила она, – сбирам Чезены.
   В действительности весь этот день я использовал, наслаждаясь чистой любовью; и мне показалось, что я ложусь с ней в постель в первый раз.

Глава IV

   Я снимаю ложу в опере, несмотря на отвращение Генриетты. К нам приходит капитан Дю Буа, он обедает у нас; тур шалостей, который разыгрывает для него моя подруга. Рассуждения Генриетты о счастье. Мы идем к Дю Буа; замечательный талант, который раскрывается там у моей подруги. Г-н Дютийо. Превосходный праздник, который дает Двор в садах; роковая встреча. Я беседую с г-ном Антуаном, фаворитом инфанта.
   Когда прибыла Мадам де Франс, супруга Инфанта, я сказал Генриетте, что сниму ложу на все дни. Она не раз говорила мне, что ее главная страсть это музыка. Она никогда не видела итальянской оперы, и я был удивлен, услышав, как она мне холодно ответила:
   – Значит, ты хочешь, чтобы мы ходили в оперу каждый день?
   – Просто я думаю, что мы дадим повод для пересудов, если не будем этого делать, но если ты не получишь от этого удовольствия, дорогой друг, ты знаешь, что ничто тебя к этому не принуждает. Я предпочитаю наши занятия в этой комнате всей музыке мира.
   – Я без ума от музыки, мой дорогой, но не могу сдержать в себе дрожь при одной мысли о том, чтобы куда-то выходить.
   – Если ты дрожишь, то и я трепещу, но нужно ходить в оперу или уезжать в Лондон, либо в какое-то другое место. Тебе стоит только приказать.
   – Возьми ложу не слишком на виду.
   Я выбрал ложу второго разряда, но театр был мал, и красивой женщине невозможно было остаться незамеченной. Я сказал ей об этом, и она ответила, что не чувствует опасности быть узнанной, потому что среди имен иностранцев, бывших сейчас в Парме, список которых я ей читал, она не встретила ни одного знакомого.
   Итак, Генриетта пошла в оперу, но во второй разряд, без красной обивки и свечей. Это была опера-буффо, музыка Буранелло, и актеры были великолепны. Она пользовалась лорнетом, только разглядывая актеров, не поворачивая его ни к ложам, ни к партеру. Никто, казалось, не заинтересовался нами. Так что мы возвратились домой, в гнездо мира и любви, очень довольные. Финал второго акта ей очень понравился, и я ей его обещал достать. Я обратился за ним к г-ну дю Буа и, подумав, что она, может быть, прикоснется к клавесину, предложил ей его. Она отвечала, что никогда не училась играть на этом инструменте.
   Четвертый или пятый раз, когда мы были в опере, г-н дю Буа пришел в нашу ложу. Избегая необходимости уступить ему свое место, потому что я не хотел его представлять, я спросил, чем могу служить. Он предложил мне spartito[10] финала, за которую я заплатил ему, сколько он запросил. Поскольку мы сидели напротив суверенов, я спросил, есть ли у него их гравюры, и поскольку он ответил, что изготовил две медали, я просил принести мне две в золоте. Он пообещал это и вышел. Генриетта на него даже не взглянула, и это было правильно, поскольку я его ей не представил; но назавтра о нем объявили, когда мы сидели еще за столом. Г-н де ла Хейе, обедавший с нами, похвалил нас за знакомство с таким знаменитым артистом. Он позволил себе вольность представить его своей ученице, при этом тот высказал все те любезности, которые обычно говорят при новом знакомстве. Поблагодарив за партитуру, она попросила его достать некоторые другие арии. Он сказал, что позволил себе прийти ко мне, чтобы представить медали, которые я нашел любопытными; говоря это, он достал из портфеля две изготовленные медали. На одной были изображены Инфант с Инфантой, а на другой – Инфант. Медали были хороши, мы похвалили их.
   – Работа невероятная, – сказала Генриетта, – но можно поменять золото.
   Он скромно ответил, что они стоят шестнадцать цехинов, и она их ему заплатила, поблагодарив и попросив приходить другой раз к ужину. Нам принесли кофе.
   Генриетта, собираясь положить сахару в чашку дю Буа, спросила, любит ли он послаще.
   – Мадам, мой вкус такой же, как ваш.
   – Вы, значит, знаете, что я люблю без сахара, и я рада, что мой вкус совпадает с вашим.
   Говоря так, она не насыпает ему сахара и, положив немного в чашки де ла Хейе и мою, совсем не кладет в свою. Я чуть не прыснул от смеха, потому что плутовка, которая обычно любила очень сладкий, пила на этот раз горький, чтобы наказать дю Буа за безвкусный комплимент, который он ей отпустил, заявив, что имеет тот же вкус. Тонкий горбун, однако, не захотел выглядеть дураком. Выпивая горький кофе, он изобразил удовольствие.
   После его ухода, хорошо посмеявшись с Генриеттой над этой проказой, я сказал, что она поступила глупо, сделавшись обязанной в будущем пить горький кофе каждый раз, когда будет присутствовать дю Буа. Она ответила, что сделает вид, что врач ей велел пить сладкий.
   К концу месяца Генриетта говорила по-итальянски. Это было скорее результатом упражнений с Жанетон, которая служила ей горничной, чем уроков, полученных от де ла Хейе. На уроках только заучивались правила языка – для того, чтобы говорить, надо упражняться. Мы были в опере уже двадцать раз, не делая никаких знакомств. Мы жили счастливо во всех смыслах этого слова. Я выходил с ней только в коляске, и мы оба были недоступны. Я никого не знал, и никто не знал меня. После отъезда венгра единственный, кто бывал у нас за обедом, когда мы его приглашали, был дю Буа, потому что де ла Хейе бывал у нас каждый день.
   Этот дю Буа очень интересовался нашими персонами, но умело скрывал свой интерес. Он говорил однажды о блеске двора дона Филиппа после прибытия Мадам и о наблюдаемом наплыве иностранцев и иностранок.
   Наибольшая часть иностранных дам, которых мы видим, – говорил он, адресуясь Генриетте, – нам незнакомы.
   – Возможно, если бы они были знакомы, они бы не показывались.
   – Это возможно; но могу вас уверить, мадам, что если даже их туалеты или их красота сделают их заметными, пожелание суверенов целиком на стороне свободы. Я все еще надеюсь, мадам, иметь счастье видеть вас там.
   – Это будет затруднительно, потому что вы не представляете себе, насколько смешно выглядит женщина, являющаяся ко двору, не будучи представленной, особенно если она прилагает к этому усилия.
   Горбун промолчал, и Генриетта свернула разговор на другую тему. После его ухода она смеялась вместе со мной над этим человеком, который полагал, что скрывает свой интерес. Я сказал, что по совести она должна извинить тех, кому внушает любопытство, и она, смеясь, стала меня ласкать. Так, живя вместе и наслаждаясь радостями подлинного счастья, мы смеялись над философией, которая отрицает совершенство, потому что, говорит она, совершенство недолговечно.
   – Что понимают, – спросила однажды Генриетта, – под словом «долговечна»? Если имеют в виду непрерывность, бессмертие, то они правы; но человек не таков, и счастье тоже не может быть таким: иначе любое счастье долговечно, потому что для существа необходимо только существование. Но если под истинным счастьем понимают череду разнообразных и никогда не прекращающихся удовольствий, то это ошибка, потому что в перерыве между удовольствиями, в спокойном состоянии, которое должно у каждого следовать за наслаждением, мы находим время осознать счастье в его реальности. Человек может быть счастлив, лишь когда ощущает себя таким, и он может это ощущать, только находясь в спокойном состоянии. Так что без спокойствия нельзя стать счастливым. Таким образом, удовольствие, чтобы стать таким, должно кончаться. Что хотят выразить словом «долговечное»? Мы каждый день приходим к моменту, когда желание спать подавляет все другие желания, а сон – это настоящий образ смерти. Но мы можем быть ему признательны только тогда, когда он нас покидает.
   Те, кто говорит, что никто не может быть счастлив всю жизнь, говорят так наугад. Философия учит средству творить такое счастье, если человек, стремящийся к нему, избегает болезни. То счастье, которое будет продолжаться всю жизнь, можно сравнить с букетом, составленным из нескольких цветов, которые образуют столь красивое сочетание, и столь согласное, что воспринимаются как один цветок. Что за невозможность провести так всю нашу жизнь, как мы провели месяц, здоровые и без всяких забот? Чтобы увенчать наше счастье, мы могли бы в почтенном возрасте умереть вместе, и в таком случае наше счастье было бы действительно долговечным. Но смерть в таком случае не прервет его, а закончит. Мы смогли бы ощутить себя несчастными, лишь сопоставив возможность нашего существования после конца этого самого существования, что кажется мне противоречивым. Ты согласен со мной?
   Так дивная Генриетта давала мне уроки философии, рассуждая лучше, чем Цицерон в своих Тускуланских беседах; но она соглашалась, что это долговечное счастье может сбыться для двух индивидов, живущих вместе, только если они влюблены друг в друга, оба здоровы, просвещенны, достаточно богаты, не имеют других обязательств, кроме как друг перед другом, и имеют сходные вкусы, примерно схожие характеры и темперамент. Счастливы любовники, которым разум способен заменять чувства, поскольку они нуждаются в отдыхе. Приходит сладкий сон, который сменяется вновь пробудившейся энергией. С пробуждением первыми проявляются чувства, готовые встать на смену разума. Отношения между человеком и универсумом равноправны. Можно сказать, что между ними нет различия, поскольку если мы разрушаем универсум, не существует больше человека, и наоборот – если уничтожаем человека, нет больше космоса, поскольку кто в таком случае сможет иметь о нем идею? Так что если мы творим абстракцию космоса, мы не можем представить в ней существование материи, так же как, сотворив абстракцию материи, – представить существование первого.
   Я был очень счастлив с Генриеттой, так же как она со мной: ни минуты скуки, ни одной размолвки, ни один розовый лепесток, пролетев между нами, не нарушил наше согласие.
   На другой день после закрытия оперы дю Буа, пообедав с нами, сказал, что дает на завтра обед для двух первых актеров – мужчины и женщины, и что только от нас зависит прослушать лучшие фрагменты того, что они исполняли в театре, в сводчатой зале его загородного дома, в котором музыка ничего не теряет. Генриетта ответила ему, поблагодарив, что она настолько плохо себя чувствует, что день-два не сможет ничего предпринять, и повернула разговор на другие темы.
   Когда мы остались одни, я спросил у нее, почему она не хочет пойти развлечься у дю Буа.
   – Я бы пошла, дорогой друг, и с большим удовольствием, но я боюсь встретить на этом обеде кого-нибудь, кто, узнав меня, сможет разрушить наше счастье.
   – Если у тебя есть какие-то новые основания для опасений, то ты права; но если это только паника, мой ангел, зачем ты доводишь себя до того, что лишаешься реального удовольствия? Если бы ты знала, какую радость я испытываю, видя тебя в восхищении и как бы в экстазе, когда ты слушаешь прекрасную музыку!
   – Ну хорошо! Я не хочу, чтобы ты счел меня менее храброй, чем ты. Мы пойдем к дю Буа после обеда. Актеры не будут петь до того. Кроме того, по-видимому, не рассчитывая на нас, он не пригласит кое-кого, кто бы хотел поговорить со мной. Мы пойдем, не предупредив его, так, что он нас не будет ожидать. Он сказал, что это будет в его загородном доме, и Коданья знает, где это.
   В соответствии со своим решением, которое было продиктовано осторожностью и любовью, которые столь редко приходят к согласию, назавтра, в четыре часа пополудни, мы отправились в его дом. Мы были удивлены, застав его одного с красивой девушкой, которой он нас представил, сказав, что это его племянница, и что различные обстоятельства помешали нам увидеть все общество.
   Выразив радость нас видеть, он сказал, что, не ожидая нас, он поменял обед на небольшой ужин, который, он надеется, мы почтим своим присутствием, и что virtuosi скоро прибудут. Таким образом, мы оказались приглашены на ужин. Я спросил, много ли он пригласил гостей, и он ответил с победным видом, что мы окажемся в компании, достойной нас, досадуя только о том, что не пригласил дам. Генриетта, сделав небольшой реверанс, улыбнулась. Я видел, что она смеется и выражает удовлетворение, но про себя. Ее большая душа не желала проявлять беспокойство, но, впрочем, я не думал, что она имеет действительные основания для беспокойства. Я бы думал иначе, если бы она рассказала мне всю свою историю, и я, разумеется, отвез бы ее в Англию, и она была бы ей очарована.
   Четверть часа спустя прибыли два актера: это были Ласчи и ла Байони, в то время очень красивая. Затем прибыли все, кого пригласил дю Буа. Они все были испанцы или французы, все среднего возраста. Не было никаких представлений, и я порадовался по этому поводу уму горбуна; но, поскольку все приглашенные имели высокое положении при дворе, это пренебрежение этикетом не помешало тому, чтобы все оказывали Генриетте почести, присущие ассамблее, которые она принимала с непринужденностью, присущей только французам, даже в самых знатных компаниях, за исключением некоторых провинций, где часто приходится наблюдать чрезмерную чопорность.