Выйдя из здания школы, он теряет сознание. Он вообще страдает в это время повышенной чувствительностью; типичный сангвиник, но в основном элегического склада, он был не только необычайно развит духовно - многие уже открыто называли его гением, - но и не по годам развит физически. (Когда он, едва покинув школьную скамью, решил жениться, им руководило нечто большее, чем первое увлечение школьника.)
   Он знает: впереди новый этап жизни. И перед его внутренним взором возникает огромный город, центр Европы, средоточие духовной, политической и культурной жизни. Когда после семидесятичасовой тряски тяжелый возок, в котором он вместе с братом совершает это путешествие, наконец приближается к Парижу, он успевает уже многое передумать, не раз переходя от грез к действительности; он видит пожелтевшие от времени папирусы, в его ушах звучат слова на добром десятке языков, ему видятся камни, испещренные иероглифами, а среди них - таинственный камень из черного базальта, тот самый камень из Розетты, копию которого он впервые увидел незадолго до отъезда при прощании с Фурье; надпись на этом камне буквально преследует его. Внезапно он наклоняется к брату и - это не вымысел - говорит вслух о том, о чем постоянно думает, на что всегда надеялся и в чем сейчас вдруг обрел уверенность: "Я расшифрую их, - говорит он, - я расшифрую эти иероглифы, я уверен в этом".
   Утверждают, что Розеттский камень нашел некий Дотпуль. Однако на самом деле Дотпуль, командовавший инженерными отрядами, был всего лишь начальником того человека, который его нашел. Другие источники называют Бушара, но Бушар был всего-навсего офицером, который руководил работами по укреплению разрушенного порта Рашида, находившегося в семи с половиной километрах к северо-западу от Розетты, на Ниле, и получившего уже в те времена наименование порта Жюльена. Позднее Бушар возглавил работы по перевозке камня в Каир.
   На самом же деле Розеттский камень нашел неизвестный солдат. Мы никогда не узнаем, был ли он человеком образованным и потому сумел сразу же, как только его кирка наткнулась на камень, оценить все значение своей находки, или же он был малограмотным парнем и закричал при виде этой покрытой таинственными письменами плиты от испуга, опасаясь действия ее волшебных чар.
   Неожиданно обнаруженная на развалинах крепости, плита эта, величиной с доску стола, была из мелкозернистого, чрезвычайно твердого черного базальта; с одной стороны она была отполирована. На ней были видны три надписи, три колонки знаков, полустертых в результате выветривания и под воздействием миллионов песчинок, царапавших в течение тысячелетий поверхность камня. Из трех надписей первая, в четырнадцать строк, была иероглифической, вторая, в тридцать две строки, - демотической и третья, в пятьдесят четыре строки, была написана по-гречески.
   По-гречески! Следовательно, ее можно прочесть, следовательно, ее можно понять!
   Один из наполеоновских генералов, страстный любитель-эллинист, тотчас приступает к переводу. Это, констатирует он, постановление верховных жрецов Мемфиса, относящееся к 196 году до н. э., о восхвалении Птолемея V Эпифана за его пожертвование.
   Вместе со всеми другими трофеями французов плита попала после капитуляции Александрии в Британский музей в Лондоне. Но Египетской комиссии удалось своевременно снять с нее, как, впрочем, и с других находок, слепки и изготовить отливки. Эти отливки были доставлены в Париж, и ученые занялись изучением и сличением их, в первую очередь сличением, ибо что могло быть важнее заключения об аутентичности текстов - именно эта мысль прежде всего приходила в голову. Впрочем, об этом в свое время еще писал журнал "Courier de 1'Egypt"; еще здесь доказывалось, что найденная плита является ключом к воротам исчезнувшего царства, что благодаря этой плите появилась возможность "объяснить Египет с помощью самих египтян". Вряд ли после перевода греческой надписи будет представлять большую трудность определение того, какие иероглифы соответствуют тем или иным греческим словам, понятиям и именам. И тем не менее лучшие умы того времени оказались не в состоянии справиться с этой задачей. Над ней ломали головы ученые не только во Франции, но и в Англии, где находился сам камень, в Германии, в Италии. Но их усилия были тщетными, ибо все они, без исключения, исходили из ложных предпосылок, все они, без исключения, жили теми представлениями об иероглифах, которые частично восходили еще к Геродоту, и эти представления с присущим им (как и многим другим ошибочным представлениям в области духовной жизни человечества) поистине чудовищным упорством затуманивали ученым головы.
   Для того чтобы разгадать тайну иероглифов, нужен был чуть ли не коперниковский поворот, нужно было наитие провидца, смело рвущего с привычными традиционными представлениями, способного, словно молния, озарить тьму.
   Когда семнадцатилетний Шампольон был представлен братом своему будущему учителю Сильвестру де Саси - маленькому, незаметному и, однако, широко известному за рубежами Франции человеку, - он не испытал ни смущения, ни робости и так же, как когда-то при встрече с Фурье, очаровал своего собеседника.
   Де Саси был недоверчив. Будучи в свои сорок девять лет во всеоружии науки того времени, он вдруг увидел перед собой юношу, который с невероятной смелостью приступил в своей книге "Египет при фараонах" к осуществлению того самого плана, о котором он, де Саси, заявил, что время для его свершения еще не настало. О чем же он находит нужным сказать в своих воспоминаниях? Умудренный жизнью человек, он пишет о "глубоком впечатлении", которое произвела на него эта встреча! Удивляться здесь нечему. Книга - де Саси видел тогда только введение к ней - уже через год была почти полностью готова. Таким образом, де Саси уже признает за семнадцатилетним Шампольоном те заслуги, которые все остальные признали лишь семь лет спустя.
   Шампольон с головой уходит в учебу. Презрев все соблазны парижской жизни, он зарывается в библиотеки, бегает из института в институт, выполняет тысячу и одно поручение гренобльских ученых, буквально засыпавших его письмами, изучает санскрит, арабский и персидский - "итальянский язык Востока", как называет его де Саси, - а между делом еще просит в письме к брату прислать ему китайскую грамматику: "Для того, чтобы рассеяться".
   Он так проникается духом арабского языка, что у него даже меняется голос, и в одной компании какой-то араб, приняв его за соотечественника, раскланивается с ним и обращается к нему с приветствием на своем родном языке. Его познания о Египте, которые он приобрел только лишь благодаря своим занятиям, настолько глубоки, что поражают известнейшего в то время путешественника по Африке Сомини де Маненкура; после одной из бесед с Шампольоном он удивленно воскликнул: "Он знает те страны, о которых у нас шел разговор, так же хорошо, как я сам". Спустя всего лишь год он настолько хорошо овладел коптским языком ("Я говорю сам с собой по-коптски...") и демотическим письмом, что практики ради транскрибировал демотическими знаками ряд коптских текстов. А через сорок лет (надо же было случиться такой невероятной истории!) некий незадачливый ученый опубликовал один из этих текстов как египетский документ времен императора Антонина, снабдив его своими глубокомысленными комментариями... - вот французский вариант истории Берингера и его книги об окаменелостях.
   При всем этом ему приходится туго, отчаянно туго. Если бы не брат, который самоотверженно поддерживал его, он бы умер с голоду. Он снимает за восемнадцать франков жалкую лачугу неподалеку от Лувра, но очень скоро становится должником и обращается к брату, умоляя его помочь; в отчаянии, что не может свести концы с концами, он приходит в полнейшее замешательство, когда получает ответное письмо, в котором Фижак сообщает, что ему придется продать свою библиотеку, если Франсуа не сумеет сократить свои расходы. Сократить расходы? Еще более? Но у него и так рваные подметки, его костюм совершенно обтрепался, он стыдится показаться в обществе! В конце концов он заболевает: необычно холодная и сырая парижская зима дала толчок развитию той болезни, от которой ему было суждено умереть. И все-таки два раза ему повезло. Удача заставила его несколько воспрянуть духом.
   Императору нужны солдаты. В 1808 году начинается всеобщая мобилизация: в армию забирают всех, включая шестнадцатилетних. Шампольон приходит в ужас. Все его существо восстает против насилия, он, который свято соблюдает строжайшую дисциплину духа, не может без содрогания видеть марширующих гвардейцев с их глупейшей, нивелирующей дух дисциплиной. Разве еще Винкельман не страдал от угроз милитаризма? "Бывают дни, - в отчаянии пишет Франсуа своему брату, - когда я теряю голову!"
   Брат помогает всегда, помогает он и на этот раз. Он пускает в ход свои связи, пишет заявления, рассылает бесчисленные письма, и в результате Шампольон получает возможность продолжать свою учебу, изучать мертвые языки - и это тогда, когда все вопросы времени разрешались силой оружия. Второе, что его занимает, нет, чем он увлекается, забывая даже порой об угрожающей ему мобилизации, это Розеттский камень. И странно: так же, как впоследствии Шлиман, в совершенстве изучивший чуть ли не все европейские языки, никак не мог решиться взяться за изучение древнегреческого, ибо чувствовал, что, начав, должен будет отдаться этому всей душой, так и Шампольон, возвращаясь все время мысленно к трехъязычному камню, приближаясь к интересовавшему его предмету, словно по кругам спирали, подходит к нему все медленнее, все нерешительнее, ибо ему все время кажется, что он еще не в состоянии решить эту проблему, что он еще не вооружен всеми знаниями своего времени.
   Однако, получив неожиданно новую, изготовленную в Лондоне копию розеттской надписи, он более не в состоянии сдерживаться. Правда, он и на этот раз еще не приступает к непосредственной расшифровке, довольствуясь лишь сравнением розеттской надписи и одного папируса, однако он пробует - и это ему удается - "самостоятельно найти правильное значение для целого ряда знаков". "Представляю на твой суд мои первые шаги", - пишет он брату в письме от 30 августа 1808 года, и впервые за той скромностью, с которой он говорит о своем методе, чувствуется гордость юного первооткрывателя.
   Но именно в этот момент, когда он сделал свой первый шаг, когда почувствовал себя на верном пути к успеху и славе, его, словно гром средь ясного неба, поразило одно сообщение. Между собой и целью он видел всегда только работу, труд, самоотверженные занятия - ко всему этому он был готов. И вдруг неожиданная весть сделала бессмысленным не только то, чем он занимался, во что перил, на что надеялся, но и то, чего он уже достиг: иероглифы расшифрованы!
   Вспомним историю, относящуюся к совершенно иной области, к длившейся десятки лет борьбе за Южный полюс - одной из самых волнующих страниц в летописи мировых открытий и исследований. Она чрезвычайно напоминает историю, которая приключилась с Шампольоном, и в своем глубоком драматизме дает великолепное представление о том, что должен был испытать этот человек в тот момент, когда узнал, что его опередили.
   С невероятным трудом капитану Скотту вместе с двумя спутниками удается подойти вплотную к полюсу. И вдруг, полумертвый от голода и усталости, но гордый тем, что он первый достиг полюса, Скотт замечает на белоснежном покрове, где, по его расчетам, еще не ступала нога человека, флаг! Флаг Амундсена!
   Этот пример, как мы уже говорили, более драматичен, ибо за ним - белая смерть. Но разве юный Шампольон не испытал того же чувства, что и капитан Скотт? И вряд ли могло ему послужить утешением, что в век одновременных открытий то, что случилось с ним, происходило с десятками других, и все они испытали то же самое, что испытал впоследствии Скотт в тот момент, когда увидел флаг Амундсена. Однако норвежский флаг был прочно водружен на полюсе и свидетельствовал о победе Амундсена, с расшифровкой же иероглифов дело обстояло несколько иначе.
   О расшифровке Шампольон узнал на улице, по дороге в Коллеж де Франс. Эту новость рассказал ему приятель, даже не подозревая, чем Шампольон занимался на протяжении многих лет, о чем он мечтал, над чем работал дни и ночи напролет, голодая, переходя от надежд к отчаянию. Видя, что Шампольон пошатнулся и тяжело оперся рукой о его плечо, приятель испугался.
   "Александр Ленуар! - говорил приятель. - Только что появился его труд, небольшая брошюра "Новое объяснение", - это полная расшифровка иероглифов. Ты можешь себе представить, что это означает?"
   Кому он это говорит?
   "Ленуар?" - переспрашивает Шампольон. Он пожимает плечами. Внезапно в нем загорается искра надежды. Ведь он всего лишь вчера видел Ленуара. Он знаком с ним вот уже год. Ленуар крупный ученый, но звезд с неба не хватает. "Этого не может быть, - говорит он. - Никто об этом ничего не рассказывал. Даже сам Ленуар никогда не проронил об этом ни полслова". "Тебя это удивляет? - спрашивает приятель. - Кто же раньше времени распространяется о подобных открытиях?"
   Шампольон внезапно выходит из оцепенения; "Кто книготорговец?" И вот он в лавке. Дрожащими руками отсчитывает он монеты на пыльный прилавок; распродано еще только несколько экземпляров.
   Он спешит домой, бросается на продавленный диван и начинает читать...
   А затем на кухне вдова Мекран внезапно оставляет свои горшки - из комнаты ее квартиранта раздаются странные звуки. Она прислушивается, затем бежит, открывает дверь в его комнату... На диване лежит Франсуа Шампольон, все его тело вздрагивает, изо рта вырываются какие-то нечленораздельные выкрики - он смеется, он, несомненно, смеется, весь сотрясаясь в приступе истерического хохота. В руке он держит книгу Ленуара. Расшифровка иероглифов? Нет! Здесь слишком рано водрузили флаг! Знаний Шампольона вполне достаточно, чтобы определить: все то, что здесь утверждает Ленуар, чистейший вздор, голая выдумка, авантюристическое смешение фантазии и ложной учености.
   И все же удар был ужасен. Этого он никогда не забудет. Пережитое им потрясение открыло ему глаза на то, до какой степени он внутренне сжился с идеей заставить заговорить мертвые изображения. Когда он в изнеможении засыпает, его преследуют кошмарные сны, ему слышатся голоса египтян. И сон делает совершенно очевидным то, что ускользало от него за превратностями нелегкой повседневности:
   он - одержимый, маньяк, околдованный иероглифами. Все его сны завершает успех. Этот успех представляется ему вполне достижимым. Но, беспокойно ворочаясь на постели, восемнадцатилетний ученый не подозревает, что прежде, чем он достигнет цели, пройдет еще добрый десяток лет. Он не ведает, что его подстерегает один удар судьбы за другим и что он, все помыслы которого заняты только иероглифами и страной фараонов, в один прекрасный день отправится в изгнание как государственный преступник.
   Глава 11
   ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПРЕСТУПНИК РАСШИФРОВЫВАЕТ ИЕРОГЛИФЫ
   В двенадцать лет Шампольон высказался в одном из своих сочинений за республиканскую форму правления как за единственно разумную. Выросший в атмосфере идей, подготовленных веком просвещения и обязанных своим возникновением Великой революции, он страдал от нового деспотизма, прокравшегося в эдиктах и декретах и окончательно сбросившего маску с воцарением Наполеона.
   В противоположность своему брату, который поддался обаянию Наполеона, Шампольон критически относился ко всем успехам и достижениям бонапартистского режима и даже в мыслях не следил за победным полетом французского орла.
   Здесь не место изучать эволюцию политических взглядов и убеждений. Но следует ли умолчать о том, что некий египтолог, не будучи в силах противиться непреодолимому влечению к свободе, ворвался со знаменем в руках в цитадель Гренобля? Что именно Шампольон, который страдал от сурового режима Наполеона и терпеть не мог Бурбонов, своей собственной рукой сорвал знамя с лилиями, красовавшееся на самой вершине башни, и водрузил на его место трехцветное знамя, то самое знамя, которое в течение полутора десятилетий развевалось впереди маршировавших по всей Европе наполеоновских полков и в котором он в тот момент видел символ новой свободы?
   Шампольон вновь возвратился в Гренобль. 10 июля 1809 года он был назначен профессором истории Гренобльского университета. Так в 19 лет он стал профессором там, где некогда сам учился; среди его студентов были и те, с кем он два года назад вместе сидел на школьной скамье. Следует ли удивляться тому, что к нему отнеслись недоброжелательно, что его опутала сеть интриг? Особенно усердствовали старые профессора, которые считали себя обойденными, обделенными, несправедливо обиженными.
   А какие идеи развивал этот юный профессор истории! Он объявлял высшей целью исторического исследования стремление к правде, причем под правдой он подразумевал абсолютную правду, а не правду бонапартистскую или бурбонскую. Исходя из этого, он выступал за свободу науки, также понимая под этим абсолютную свободу, а не такую, границы которой определены указами и запретами и от которой требуют благоразумия во всех определяемых властями случаях. Он требовал осуществления тех принципов, которые были провозглашены в первые дни революции, а затем преданы, и год от года требовал этого все более решительно. Подобные убеждения должны были неминуемо привести его к конфликту с действительностью.
   Он никогда не изменяет своим идеям, но нередко его охватывает тоска. Тогда он пишет брату (у любого другого это выглядело бы как цитата из вольтеровского "Кандида", но он, ориенталист, вычитал это в священных книгах Востока): "Возделывай свое поле! В Авесте говорится: лучше сделать плодородными шесть четвериков засушливой земли, чем выиграть двадцать четыре сражения, - я с этим вполне согласен". И все более опутываемый сетью интриг, буквально больной от них, получая лишь четверть жалованья (этим он был обязан грязным махинациям своих коллег), он несколько позже напишет:
   "Судьба моя решена: бедный, как Диоген, я постараюсь приобрести бочку и мешок для одежды, что же касается вопроса пропитания, то здесь мне придется надеяться на всем известное великодушие афинян".
   Он пишет сатиры, направленные против Наполеона. Но, когда Наполеон наконец свергнут, а в Гренобль 19 апреля 1814 года входят союзники, он с горьким скептицизмом задает себе вопрос: можно ли надеяться, что теперь, когда уничтожено господство деспота, настанет время господства идей? В этом он сомневается.
   Однако его любовь к свободе народа, к свободе науки не может заглушить в нем страсти к изучению Египта. Как и прежде, он необычайно плодовит. Он занимается далекими от его научных интересов делами: составляет коптский словарь и одновременно пишет пьесы для гренобльских салонов, в том числе драму, посвященную Ифигении, сочиняет песенки политического характера, которые тут же подхватываются местными жителями, - для немецкого ученого это было бы совершенно невероятно, но во Франции, где эту традицию возводят к XII веку и связывают с именем Абеляра, это вполне обычно.
   В то же время он занимается и тем, что является главной задачей его жизни: он все более углубляется в изучение тайн Египта, он не может от него оторваться независимо от того, кричат ли на улицах "Vive 1'Empereur!" или "Vive Ie Roi!". Он пишет бесчисленное множество статей, работает над книгами, помогает другим авторам, учит, мучается с нерадивыми студентами. Все это в конце концов отражается на его нервной системе, на его здоровье. В декабре 1816 года он пишет: "Мой коптский словарь с каждым днем становится все толще. Этого нельзя сказать о его составителе, с ним дело обстоит как раз наоборот". Он стонет, когда доходит до 1069 страницы: труд его по-прежнему далек от завершения.
   В это время наступают "Сто дней", которые заставляют Европу еще раз претерпеть натиск Наполеона, которые разрушают то, что с таким трудом было создано, которые превращают преследуемых в преследователей, властителей в подданных, короля в беглеца и даже Шампольона вынуждают покинуть свой кабинет ученого. Наполеон возвращается! И в поистине опереточном crescendo меняется с каждой пройденной им милей тон газет: "Чудовище вырвалось на свободу!", "Оборотень в Каннах", "Тиран - в Лионе", "Узурпатор в шестидесяти часах от столицы", "Бонапарт приближается форсированным маршем", "Наполеон завтра будет у наших стен", "Его Величество в Фонтенбло".
   7 марта Наполеон подходит на своем пути в столицу к Греноблю. Он вынимает табакерку и стучит ею в городские ворота. Ночь, его освещают факелы - настоящая сцена из спектакля, но только всемирно-исторического значения. Долгую страшную минуту стоит он под наведенными на него пушками, около которых совещаются канониры. Потом раздаются возгласы: "Да здравствует Наполеон!" - и "этот авантюрист, который покинет город императором", вступает в Гренобль, ибо Гренобль - это сердце Дофинэ, важнейшая из оперативных баз, которые нужно было занять. Фижак, брат Шампольона, давний почитатель императора, теперь становится его приверженцем.
   Наполеону нужен личный секретарь. Мэр города представляет ему Фижака и умышленно искажает его фамилию - Шамполеон. "Какое хорошее предзнаменование, - восклицает император, - он носит половину моей фамилии!" Шампольон тоже здесь. Наполеон расспрашивает его о работе, узнает о коптской грамматике, о словаре. Шампольон холоден (он с двенадцати лет имеет дело с властителями, гораздо ближе стоящими к богам, чем Наполеон), император же приходит в восторг от юного ученого, долго с ним беседует, обещает ему в знак монаршей милости напечатать его книги в Париже. Не довольствуясь этим. Наполеон на другой день посещает его в библиотеке, вновь возвращается к разговору о его занятиях языками - и все это в те дни и часы, когда он находится на пути к отвоеванию своей мировой империи. Два завоевателя Египта стоят здесь друг против друга. Один, включивший страну фараонов в свои геополитические планы, желавший вновь возродить ее (тысячи шлюзов хотел он тогда построить, чтобы раз и навсегда обеспечить рентабельность земледелия; теперь, услышав более подробные сведения о коптском языке, он вновь загорается и тотчас решает сделать коптский язык новым всенародным языком Египта). И другой - он еще ни разу не побывал в Египте, но мысленно видел этот исчезнувший древний мир, который ему было суждено завоевать силой своего интеллекта и знаний, тысячи раз.
   Однако дни Наполеона сочтены. Его вторичное поражение столь же быстро, как и его вторичный успех. Эльба была для него убежищем, остров Святой Елены станет местом его смерти.
   И снова в Париж возвращаются Бурбоны. Они чувствуют себя не слишком уверенно, они не очень сильны и поэтому не собираются мстить. И все-таки (могло ли быть иначе?) приговоры выносятся сотнями, "наказания сыплются с такой же щедростью, как некогда сыпалась на евреев манна небесная"; в число преследуемых попадает и Фижак - вольно же ему было сопровождать Наполеона в Париж! И стоит ли удивляться тому, что при быстром разбирательстве политических дел, при наличии большого числа недоброжелателей и завистников, которых юный профессор нажил себе в Гренобле, между ним и братом не делают различия - ведь даже в научных делах их не всегда отличали друг от друга. Кстати, это небезосновательно, ибо и младший Шампольон в последние часы "Ста дней", в то самое время, когда он безуспешно пытался раздобыть тысячу франков для покупки очередного египетского папируса, принял участие в организации так называемого Дельфийского союза, деятельность которого теперь, во время реставрации, кажется весьма предосудительной.
   Когда роялисты приблизились к Греноблю, Шампольон встретил их на бастионах, призывая к сопротивлению, не желая разбираться в том, где, собственно, находится большая свобода. Но что происходит дальше? В тот самый момент, когда генерал Латур приступает к бомбардировке внутренней части города, когда плодам труда Шампольона начинает грозить нешуточная опасность, он покидает бастион, оставляя политику и войну, и мчится в библиотеку. Здесь, на втором этаже, он проводит все часы бомбардировки, таская воду и песок, один во всем здании, рискуя жизнью ради своих папирусов.
   Вот тогда-то, уволенный из университета, сосланный как государственный преступник, Шампольон приступает к окончательной расшифровке иероглифов. Изгнание длится полтора года. За ним следует дальнейшая неустанная работа в Париже и Гренобле. Шампольону угрожает новый процесс, вновь по обвинению в государственной измене. В июле 1821 года он покидает город, в котором прошел путь от школьника до академика. А годом позже выходит в свет его труд "Письмо к г-ну Дасье относительно алфавита фонетических иероглифов..." ("Lettre a M. Dacier... Relative a 1'alphabet des hieroqlyphes phonetiques...") - книга, в которой изложены основы дешифровки иероглифов; она сделала его имя известным всем, кто обращал свои взоры к стране пирамид и храмов, пытаясь разгадать ее тайны.
   Иероглифы были известны всему миру, сообщения о них содержатся у целого ряда античных авторов, их не раз пытались толковать во времена западноевропейского средневековья, а после египетского похода Наполеона они в бесчисленных копиях попали в кабинеты ученых. И, как это ни парадоксально звучит, в том, что иероглифы никак не удавалось расшифровать, был прежде всего повинен один человек и ошибочные рассуждения этого человека, а не отсутствие способностей или недостаток знаний у тех, кто брался за расшифровку. Геродот, Страбон, Диодор Сицилийский, посетившие Египет, говорили об иероглифах как о непонятных рисунках-письменах. И лишь Гораполлон составил в IV веке н. э. подробное описание значений иероглифов (указания, содержащиеся в более ранних работах - Климента Александрийского и Порфирия, - неясны). Вполне понятно, что за отсутствием каких-либо иных материалов труд Гораполлона был положен в основу всех последующих исследований. Гораполлон считал, что иероглифы - это рисуночное письмо, и с его легкой руки все интерпретаторы на протяжении столетий старательно искали символический смысл этих изображений. Профаны благодаря этому могли дать волю своей фантазии, но ученые приходили в отчаяние.