Помню, в газетных киосках продавались так называемые программы, типичные программы эпохи катастрофы, которые наряду с изложением - изложением в духе эпохи катастрофы, естественно, - содержания всяких других опер, балетов, фильмов, драматических и кукольных спектаклей давали и, если можно так выразиться, "содержание" "Валькирии"; это занимало пять-шесть строчек, из которых я ничегошеньки не понял и которые, как можно предположить - хотя тогда я об этом не думал, - заведомо были составлены так, чтобы никто ничего из них не понял; должен еще сказать - зачем же молчать об этом? - я тогда и понятия не имел, что "Валькирия" - вторая часть оперной тетралогии. Так, в неведении, я занял место в зрительном зале Оперного театра, который даже в ту катастрофическую эпоху производил чрезвычайно импозантное, даже торжественное впечатление. Потом со мной произошло то, что произошло: "...в зале стало темно, в оркестровой яме неистово загремела увертюра. Буря, буря... Буря, кругом полыхают молнии. Ураган в лесу. И возгремело суровое веление Бога, затем оно повторилось, искаженное гневом, и следом послушно грянул гром небесный. С шорохом, словно подхваченный бешеным порывом ветра, раздвинулся занавес. И вот перед нами языческий храм, на заднем плане - очаг с тлеющими углями, в центре уходящий ввысь силуэт ствола ясеня. В деревянной двери появляется Зигмунд, у него розовое лицо и пшеничная бородка; шатаясь от изнурения, он привалился к косяку. Потом ноги его, обернутые в звериные шкуры и обвязанные ремешками, с трагической медлительностью шагнули вперед. Синие, недоуменно вопрошающие глаза его из-под светлых локонов парика и светлых бровей устремились, как бы с мольбой, на дирижера, и музыка наконец отступила, на какое-то мгновение стихла, чтобы можно было расслышать тенор солиста, звучащий звонко, словно металл, и лишь чуть приглушаемый сбивчивым дыханием... Прошла минута, наполненная распевной, повествующей, возвещающей значение происходящего музыкой, которая мощно струила свой ток у подножия событий. Слева появилась Зиглинда; зазвучала глубокая, протяжная песня. И взгляды их, встретившись, углубились друг в друга, и в оркестре вновь возникла тягучая, полная желания, глубокая мелодия..." Да, все так и было. Из текста арий я, даже напрягая изо всех сил слух и зрение, не мог понять ни одного слова. Я понятия не имел, кто такие Зигмунд и Зиглинда, кто такие Вотан и валькирия и чего вообще они хотят. "Близился финал. Раскрылись бескрайние перспективы, обозначились высокие цели. Эпической торжественностью было исполнено все. Брунгильда спала, Бог шагал по скалам". Да, а я вышел из Оперного театра на проспект Сталина, как его в те времена как раз называли. Я даже не пытаюсь - естественно, если бы и пытался, то ничего бы из этого не вышло - анализировать здесь и сейчас так называемое художественное воздействие, эстетическое переживание мною оперы; если касаться лишь сути - прибегну, поступившись своими вкусами, к сравнению, взятому из литературы, - со мной было примерно то же самое, что с главными персонажами другой оперы того же Рихарда Вагнера, "Тристан и Изольда" (о ней я тогда знал только, что такая опера существует), после того, как они выпили колдовского зелья: яд проник в меня до самых глубин и волнами ходил по жилам. С этого времени каждый раз, когда в Оперном театре давали "Валькирию", я, если не было каких-нибудь особых обстоятельств, сидел в зрительном зале; в те времена, кроме зрительного зала Оперного театра и, увы, достаточно все же редких представлений "Валькирии", у меня было еще лишь одно-единственное убежище, где я мог порой укрыться, пускай на условиях хрупкой временности, среди всеобщей, то есть захватывающей и общественную, и личную жизнь, катастрофы: бассейн "Лукач". В двух этих местах, когда я погружался в совершенно иную среду: в бассейне с его, тогда еще зеленоватой, водой из подземных источников - сугубо телесно, в красноватом полумраке Оперного театра - и телесно, и духовно, - в эти редкие счастливые минуты в сознании моем начинало брезжить - конечно, в недостижимой дали - представление о том, что такое личная жизнь. Если подобного рода догадка, как я уже упоминал, и таила в себе известную опасность, то, с другой стороны, я не мог не чувствовать ее необратимость и на это прочное чувство мог опереться, как на некое метафизическое утешение; попросту говоря, никогда более, даже в самой пучине катастрофы и в самом глубоком осознании катастрофы, я уже не мог жить так, словно не видел и не слышал оперы Рихарда Вагнера "Валькирия", словно Рихард Вагнер никогда не написал оперы "Валькирия", словно эта опера, мир этой оперы не существовали - даже в мире катастрофы - как особый цельный мир. Этот мир я любил, а тот, другой, вынужден был терпеть. Вотан был мне интересен, мой главный редактор - нет. Тайна Зигмунда и Зиглинды волновала меня, тайна фактически окружающего меня мира - мира фактической катастрофы - нет. Само собой разумеется, тогда я не мог все это сформулировать для себя так просто, поскольку все это и не было, не могло быть таким простым. Думаю, я слишком уж уступал террору так называемой реальности, которую катастрофа потом представила как реальность безвыходную, как единственный и не подлежащий обжалованию реальный мир; и хотя, конечно, для себя я теперь - после "Валькирии", благодаря "Валькирии" - был неопровержимо уверен и в не подлежащей обжалованию реальности другого мира, но уверен был в ней как бы тайно, знал о ней знанием, в известном смысле нарушающим закон, то есть знанием хотя и не подлежащим сомнению, но сопряженным с чувством вины. Думаю, тогда я еще понятия не имел, что это тайное и как бы греховное знание и есть, собственно говоря, знание о самом себе. Я не знал, что бытие всегда позволяет узнать что-либо о себе в форме тайного и греховного знания и что мир катастрофы - это, собственно говоря, усугубленный до самоотречения мир тайного и грешного знания, мир, вознаграждающий только и исключительно добродетель самоотречения, обеспечивающий блаженство только и исключительно в самоотречении; то есть, как ни смотри, мир катастрофы - это в известном смысле мир религиозный. Таким образом, никакой связи между катастрофическим миром "Валькирии" и фактическим миром катастрофы я не видел, хотя, с другой стороны, о реальности обоих этих миров обладал неопровержимым, не подлежащим обжалованию знанием. Я просто не знал, каким образом перекинуть мост через разделяющую эти два мира пропасть, или, точнее сказать, не пропасть, а скорее расщепление сознания; так же как не знал, почему необходимость перекинуть мост через эту пропасть, или, скорее, расщепление сознания, я ощущаю как свою задачу - задачу немного смутную, немного болезненную, но в то же время некоторым образом и обнадеживающую. "...Он посмотрел в оркестр. Оркестровая яма была освещена, там кипела работа: бегали пальцы по струнам, видны были руки, взмахивающие смычками, надутые щеки и губы, прильнувшие к мундштукам духовых инструментов; там находились простые, энергичные люди, они служили искусству, которое порождено было огромным страданием и которое наверху, на сцене, воплощалось в детские и возвышенные видения... Искусство! Как рождается искусство? В груди его шевельнулась боль, а может быть, это была лихорадка или страстное желание, сладкое ощущение тоски по чему-то недостающему - что это была за тоска? тоска по чему? Чувство это было таким смутным, таким постыдно путаным! Он ощущал два слова. Творчество... Страсть. В висках его горячо пульсировала кровь, а в сознании рождалось жадное понимание: творчество рождается из страсти, чтобы после снова принять облик страсти. Он видел бледную, измученную женщину, которая горевала на коленях у мужчины-беглеца, он видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить..." Эти слова я читал с таким ощущением, словно вообще читал первый раз в жизни, словно первый раз в жизни увидел слова, слова тайные, существующие только и исключительно для меня, понятные только и исключительно мне; со мной происходило то же самое, что происходило, когда я, первый раз в жизни, слушал "Валькирию". В этой новелле Томаса Манна "Кровь Вельзунгов" говорилось о "Валькирии", это сразу выдавало ее название; читать ее я начал в надежде, что, возможно, узнаю из нее что-нибудь о "Валькирии", - и, прочитав, закрыл с испуганным изумлением, словно узнал что-то про самого себя, словно прочитал некое пророчество. Все совпадало: "Валькирия", необходимость скрываться, безвыходность - все. Тут я должен заметить, что между первым моим знакомством с "Валькирией", между первым случаем, когда "Валькирия" обрушилась на меня, и первым случаем, когда на меня обрушилась эта книжечка, прошли годы, и достаточно, если я скажу, что это были очень непростые годы; поэтому, чтобы несколько прояснить предыдущее мое утверждение, насчет того, что "все совпадало", - я вынужден чуть-чуть отвлечься и хотя бы в общих чертах описать обстоятельства моей тогдашней жизни - тем более что мне и самому не мешает немного разобраться в сумятице лет и событий, чтобы, не дай Бог, не потерять нить, что ведет к той истории, истории об английском флаге. Новелла эта - "Кровь Вельзунгов" попала мне в руки после того, как мы с моей будущей женой, а также с одним нашим добрым другом в одно прекрасное летнее утро прошагали чуть не полгорода, таща с бывшей улицы Лоняи, потом Самуэли (сегодня опять Лоняи), четырехколесную ручную тележку, на которой сложен был наш нехитрый домашний скарб. Произошло это как раз вовремя, потому что в квартире на улице Лоняи, потом Самуэли, где мы снимали с моей будущей женой комнату, жить стало совершенно невыносимо. С будущей моей женой мы познакомились на исходе предыдущего лета, она как раз вернулась из лагеря для интернированных, где ее продержали, с обычным обоснованием - то есть без всяких обоснований целых пять лет. Какое-то время моя будущая жена ютилась на кухне у своей прежней подруги, куда та пустила ее пожить - пока что-нибудь не представится, - поскольку квартиру моей будущей жены как раз занимала некая Шоймоши. Квартиру эта Шоймоши получила сразу после ареста моей будущей жены, получила чрезвычайно подозрительным - или, если угодно, чрезвычайно будничным - путем, при содействии того самого учреждения, которое и арестовало - в сущности, без всяких законных оснований и даже без всяких поводов - мою будущую жену. Едва прослышав, что моя будущая жена вышла из лагеря, эта персона (Шоймоши) тут же (в заказном письме) потребовала, чтобы моя будущая жена немедля забрала свою мебель, незаконно находящуюся в ее (Шоймоши) законной квартире, и перевезла ее на свое нынешнее место жительства (то есть на кухню подруги, временно приютившей мою будущую жену). Позже, после того как, в итоге длительного судебного процесса, но скорее все же благодаря неисповедимому стечению обстоятельств, или, скажем так, удачному моменту, будущей моей жене вернули ее прежнюю квартиру, среди всякого брошенного там хлама, книг и прочей чепухи мы нашли пачку соединенных скрепкой, исписанных мелким, округлым женским почерком бумажных листков, из которых я, в качестве иллюстративного дополнения к какому-нибудь судебному делу, да хоть и к эстетике катастрофы, не постыжусь сделать, под общим названием "Заметки к одному доносу" или "Фрагменты одного доноса", некоторые выписки. Вот, например: "Сочиняла на меня разные доносы в Совет и в полицию, дескать, я незаконно заняла ее квартиру и присвоила имущество... Она думала, до смерти перепугают меня эти наскоки и я тут же откажусь от квартиры... Квартира предоставлена мне решением властей без права обжалования, а ее мебели в моей квартире делать нечего... Мебель: 3 шкафа, 1 угловой диван, 4 стула... Пускай отвезет куда-нибудь на склад, я что, подрядилась тут ее хранить, уже полтора года?.." Здесь следует несколько дат - видимо, для памяти: "17.X. 1952 - подала заявление, 29.Х - получен ордер, 23.XI - вскрыли дверь, составление описи, 15.XI - вселение, 18.XI - УГБ, Совет УГБ; УГБ - 2 р. =ответа нет, секретариат Ракоши (...сентябрь 1953 г. - В-не" (то есть моя будущая жена). "В-не утром... я потребовала трансп. мебель, заказное письмо... Свою мебель мне что, в подвале держать, а ее шмотье хранить?.. Все ее (сверху вставлено: грязное) тряпье затолкано в шкафы, опечатано УГБ, даже и не проветришь... Говорит, нет жилья, живет у знакомых. Что ж ей, не нужны, что ли, веши, которые в шкафах? Язык у дамочки хорошо подвешен, и рыдать, если надо, умеет, у меня все это в печенках уже, а чужую мебель в своей квартире больше терпеть не желаю..." Таким образом, эту катастрофическую зиму, которая уже в самом начале обрушила на нас двадцати-, двадатипятиградусные морозы, нам пришлось ютиться по разным углам, в том числе в уже упомянутой кухне у прежней подруги, затем в каморке у дальних родственников, которые, уступая ее нам, очень выразительно дали понять, что уступают ее на время; затем в одной, сверх всякой меры несимпатичной квартире, которую сделал особенно незабываемой продуваемый всеми ветрами сортир в конце висячей галереи, и так далее, пока на нас не свалилось чудо - правда, как выяснилось, тоже весьма-таки недолгое - в лице Бесси, бывшей заклинательницы змей и владелицы роскошной квартиры на улице Лоняи, потом Самуэли. Сегодня уже абсолютно все равно, как и почему свалилось на нас это чудо, хотя в нашей истории - истории об английском флаге - никак не может быть пропущен земной посредник этого небесного чуда, некто, известный среди завсегдатаев кафе и увеселительных заведений на улице Надьмезё как дядя Банди Фараго, господин с седыми висками, по тем временам - временам катастрофы - и в той ситуации катастрофической ситуации - выглядевший несколько кричаще: даже в те времена он носил аристократическую зеленую охотничью шляпу, короткую шубу и английские спортивные костюмы, лицо его даже в ту смертельно бледную зиму всегда было бодрым и загорелым, а вообще - как говорили - он был профессиональным мошенником и брачным аферистом, что и подтвердилось десятилетия спустя, когда, купив, по чистой рассеянности, газету (вообще-то так называемые новости меня не интересовали), я, с тихой и искренней скорбью, узнал о его кончине, последовавшей в известной уголовной тюрьме, где его - как говорили - даже в то время, которое он проводил на воле, ждали постоянная камера, шлепанцы и купальный халат; так вот, в одном из упомянутых увеселительных заведений в окрестностях улицы Надьмезё, заведений, которые, находясь уже несколько лет в ведении государства, пришли в крайний упадок, но, по крайней мере, находясь в ведении государства, хорошо отапливались и были открыты до поздней ночи, вследствие чего эти дешевые, шумные от голосов и громкой музыки, пронизанные сквозняками, темные и грязные заведения стали нелегальными дневными и ночными прибежищами для изгоев этого общества, заведений, где и мы с моей будущей женой, утратив надежду найти даже временный угол, можно сказать, временно все-таки проживали, - в одном из таких заведений, в предвечерний час, дядя Банди Фараго неожиданно подошел к нашему столику и, не утомляя себя всякого рода пустыми формальностями, предусмотренными для процедуры предварительного знакомства, заявил: "Слыхать, парень, вы жилье ищете. - И, услышав мой апатичный, заведомо исключающий всякую надежду ответ, продолжал: - Что ж ты, милый мой, мне-то не сказал?" В голосе его звучали такое искреннее удивление, такой естественный и глубокий упрек, что я от стыда не знал, что и сказать. Потом, когда мы отправились по полученному от него адресу на улицу Самуэли, где нам открыла дверь - как, вероятно, выразился бы Дюла Круди - аристократического телосложения, немолодая уже дама с желтыми локонами, выбивавшимися из-под зеленого тюрбана, несколько застывшим, от толстого слоя грима, лицом, с астрологическими и геометрическими знаками, которыми были густо усеяны ее необычные шелковые шаровары, и, не удовлетворившись нашими устными объяснениями, ни на дюйм не отступила назад, чтобы впустить нас в прихожую, пока не увидела собственноручно написанную дядей Банди Фараго записку с поставленной внизу закорючкой - подписью дяди Банди Фараго, - итак, когда эта дама провела нас, то есть мою будущую жену и меня, в сдаваемое помещение, просторную, даже с эркером угловую комнату, где доминирующими предметами обстановки были: рассчитанная неизвестно на сколько человек - по крайней мере на четверых - тахта, зеркало напротив тахты и мистически мерцающий торшер с абажуром, оклеенным вышедшими из употребления дензнаками, в том числе не такими уж старыми купюрами достоинством в миллион и биллион пенге, - у нас с моей будущей женой ни на мгновение не осталось сомнений относительно подлинного предназначения этой комнаты, и самым вероятным объяснением (а вместе с тем и объяснением свалившегося на нас чуда) выглядело следующее: в те времена, времена непуганых доносчиков, использование этой комнаты по назначению - кто знает, может быть, как раз из-за какого-нибудь или, скорее, каких-нибудь придержанных в чиновничьем столе доносов - не представлялось, чтобы быть кратким, целесообразным. К осени это вполне могло измениться; но пока, зимой, мы получили возможность заглянуть в прошлое нашей хозяйки: мы видели ее юной дамой, со страусиным пером на шелковом тюрбане, с огромным пятнистым удавом, обвившим ее обнаженную талию, в каком-то оранском, алжирском или танжерском кабаре, что сейчас, в эпоху катастрофы, и здесь, в квартире на улице Лоняи (в данное время Самуэли), казалось в высшей степени невероятным; мы могли щупать и брать в руки, выражая ритуальное удивление, бесчисленные реликвии, которые представлялись нам не менее нереальными, чем кабаре в Танжере. Правда, спустя пару месяцев заклинательница змей резко изменила свое отношение к нам, и по ее настроению, которое становилось все более неприветливым, мы ясно видели, что дело тут не в обычной неприязни, которая со временем может естественно возникать между живущими вместе людьми, что ею руководит не столько абстрактная трансцендентная мизантропия, сколько очень даже конкретная прагматическая цель: она хотела получить назад свою комнату, так как с нею, видимо, были связаны иные и, как можно было предположить, более доходные планы. Я стараюсь побыстрее одолеть все эти подробности: ведь они, эти подробности, могут быть изложены здесь только и исключительно в духе данного текста, что, конечно, отнюдь не тождественно подлинному их духу, соотносимому с тем, как я жил в той реальности и как ее пережил, и это прекрасно показывает железный занавес, жестко разделяющий текст и подлинное бытие, железный занавес, жестко разделяющий рассказчика и его аудиторию, железный занавес, жестко разделяющий человека и человека, и, наконец, непроницаемый железный занавес, жестко отделяющий человека от его собственной жизни. Все это дошло до меня в тот момент, когда я читал эти слова: "...видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить". Слова эти вдруг пробудили меня к собственной жизни, в их ослепительном свете я вдруг увидел свою жизнь, эти слова - так я чувствовал - изменили мою жизнь в корне. Эту книгу, которая в мгновение ока смела с поверхности моей жизни туманную дымку текстов, смела так, что я вдруг увидел эту жизнь лицом к лицу, в свежих, удивительных и смелых красках, красках, присущих только серьезности, - эту книгу я нашел среди хлама, забытого в нашей новой квартире, которая была возвращена моей будущей жене, среди упомянутых выше заготовок к доносам, нескольких зачитанных бульварных романов, романов про ударников и партизан и когда-то давным-давно изданных любовных романов, нашел там, где она совсем не должна была быть, но оказалась по какому-то невероятному стечению обстоятельств, вследствие какого-то, только для меня случившегося - в этом я убежден и сегодня - чуда. С этой книги - так я чувствовал - начинается радикализация моей жизни, когда моя жизнь и тексты, ее выражающие, больше ни в коей мере не будут противоречить друг другу. В то время я давным-давно уже не был ни журналистом, ни рабочим, в то время я погрузился в свои, тогда казавшиеся безбрежными - я верил, что они безбрежны, и хотел, чтобы они были безбрежными, - изыскания, и при этом, благодаря своему врожденному органическому недугу, мог хоть месяцами не посещать службу, на которой я тогда состоял, не рискуя при этом приблизиться к опасной грани, за которой мой образ жизни мог бы быть квалифицирован как "злостное тунеядство", равнозначное уголовному преступлению и подпадающее под действие уголовного кодекса. Открывшиеся передо мной возможности переполняли меня, пробуждая ощущение подъема, задачи. Полагаю, именно тогда я познакомился с истинным переживанием чтения, переживанием, которое ничего общего не имеет с занятием, называемым чтением в обычной жизни; я узнал, что такое приступы чтения, что такое безумие чтения, которое человеку дано испытать в лучшем случае раз или два в жизни. В это примерно время появилась и книга автора "Кровь Вельзунгов", сборник, в котором была статья о Гете и Толстом, где уже названия глав: "Вопросы ранга", "Болезнь", "Свобода и аристократичность", "Обаяние дворянства" и прочие - едва не сводили меня с ума. Помню, в то время я всегда и всюду читал эту книгу, всегда и всюду таскал под мышкой статью о Гете и Толстом, со статьей о Гете и Толстом садился в трамвай, заходил в магазин, бродил по улицам - с нею же в один необычайно хороший день поздней осени, в ранний предвечерний час, отправился и в Istituto Italiano di Cultura per l'Ungheria, Институт итальянской культуры, где в то время, в своей безбрежной тяге к знаниям, учил итальянский язык. Уже идя по городу, я обратил внимание на необычное оживление, царившее на улицах, а кое-где, пусть в качестве зеваки, даже поучаствовал в пьянящих событиях того дня, позже ставшего незабываемым. Ни мне, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что день тот войдет в историю. Помню, я был несколько удивлен, когда, торопясь на занятия в институт, здание которого некогда было построено для венгерского парламента, свернул с Музейного кольца на обычно безлюдную улицу Шандора Броди. Занятия, впрочем, начались как обычно. Однако через некоторое время даже через закрытые окна в зал проник с улицы гул толпы. Signore Perselli, direttore Итальянского института, изысканного господина с черными, словно углем начерченными усами, в его редкие посещения занятий могло вывести из себя разве что вопиюще небрежно произнесенное слово "molto"4, и тогда он показывал, как нужно с итальянской тающей мягкостью произнести в начале слова закрытое, в конце - краткое "о", а находящиеся между ними согласные со сдвинутым к гортани языком, так что получалось почти "мальто". Сейчас direttore, задыхаясь, словно чахоточный, ворвался в аудиторию, обменялся несколькими словами, наверняка выражающими дипломатическую обеспокоенность, с нашим преподавателем, затем помчался дальше, в другие помещения. Спустя минуту все мы столпились у окон. В медленно густеющих сумерках я хорошо видел, как впереди и слева, из здания Радио, взлетели над темнеющей, колышущейся, грозно гудящей толпой несколько зеленых ракет. В тот же момент с противоположного конца улицы, со стороны Музейного кольца, появились три открытых грузовика; сверху я отчетливо различал сидящих на скамьях солдат внутренних войск, с зелеными петлицами пограничников, с винтовками, поставленными между колен. В кузове первой машины, опираясь на кабину водителя, стоял старший лейтенант, видимо их командир. Толпа смолкла, давая им дорогу, потом зашумела. Здесь мне совсем ни к чему приводить выражения, которые люди внизу выкрикивали в адрес солдат и которые в тот момент, момент стихийного пафоса, звучали по-настоящему патетически. В густой толпе грузовики замедлили движение, потом совсем остановились. Старший лейтенант повернулся и быстрым движением взметнул руку вверх. Последняя машина двинулась задним ходом, за ней последовали две другие, толпа восторженно заревела, и тогда нам, гостям Итальянского института, которые оказались вдруг с точки зрения итальянской дипломатии, стоявшей вне всего и над всем, нежелательными и кто знает, на какие эмоциональные и прочие проявления способными, было приказано собраться в вестибюле, под длинными неоренессансными сводами. Тяжелая двустворчатая дверь внизу была заперта на железную перекладину. Тут мы и стояли, сбившись в тесную груду, между бушующим снаружи, все усиливающимся беспорядочным гулом и людьми внутренней охраны, выстроившимися у нас за спинами в состоянии полной готовности, пока институтский привратник, мужчина весьма плотного телосложения, дождавшись, видимо, сигнала, не убрал перекладину. Он быстро открыл ворота, через которые мы, словно вытолкнутые каким-то мощным насосом, в одно мгновение и все сразу - а нас было человек шестьдесят-восемьдесят - вывалились на улицу, в уже сгустившиеся сумерки, в водоворот взлетающих голосов, беспорядочного движения, неудержимых страстей и непостижимых событий... В последующие дни внимание мое разделилось между статьей о Гете и Толстом и тем, что происходило в городе; или, чтобы быть более точным, тайное и не выразимое словами обещание, которое было скрыто в статье о Гете и Толстом и которое я постепенно, ступень за ступенью, постигал, потом усваивал - неким странным, но совершенно само собой разумеющимся образом связывалось во мне с таким же не поддающимся текстовому выражению, столь же смутным, но при этом более масштабным обещанием, которое было скрыто в происходящих в городе событиях.