Джеймс Оливер Кервуд
Долина Безмолвных Великанов
(Легенда Страны Трех Рек)
До того как тонкие стальные нити железной дороги прогрызли себе путь через дикие пространства, поселок Пристань на Атабаске служил тем живописным порогом, лишь переступив который можно было попасть в таинственный и полный приключений мир Великого заснеженного Севера. До сих пор индейцы называют эту пристань Искватам, «Дверь»; за ней открывается путь к низовьям рек Атабаска, Невольничья и Маккензи. Пристань эту нелегко найти на карте, и все же она существует. Существует потому, что история ее, насчитывающая более ста сорока лет, полных романтики, приключений и трагедий, записана в сердцах людей. И забыть ее нелегко.
По старой тропе от Эдмонтона до Атабаски примерно сто пятьдесят миль. Железная дорога приблизила Пристань к этому очагу цивилизации, но дальше в лесах по-прежнему раздается звериный вой, как и тысячу лет назад, и реки, как и прежде, стекают с континента в Северный Ледовитый океан.
Не исключено, что прекрасная мечта торговцев недвижимостью когда-нибудь сбудется, потому что сюда съехались самые азартные из игроков, которых когда-либо знал мир, — охотники за богатством. Они прибыли по разбитой железной дороге, в поездах, спальные вагоны которых лишь изредка освещаются фонарями; с собой они привезли пишущие машинки, стенографисток, умение делать рекламу и еще золотое правило, которым руководствуются люди, продающие горсть земли доверчивым покупателям где-нибудь за тысячу миль от них: «Поступай с ближним так, как он поступил бы с тобой».
И с их приходом здесь воцарилось освященное законом ремесло натурального обмена и торговли, и те, кто занимался этим, наложили лапу на все сокровища Севера, что лежат между Великими Порогами Атабаски и побережьем полярных морей.
Но еще чудеснее, чем мечты о скором богатстве, легенды о том, что души погибших в глубине лесов уходят все дальше от железных дорог и локомотивов, изрыгающих пар. И если это правда, то, значит, нарушен покой тысяч Пьеров и Жаклин, чьи души покинули могилы на Атабаске и двинулись на Север в поисках успокоения.
Это те самые Пьер и Жаклин, Анри и Мари, Жак и его Жанна, чьи натруженные руки открывали «Дверь» целых сто сорок лет. И сегодня руки эти осваивают дикие просторы, что раскинулись на две тысячи миль за порогом-пристанью на Атабаске. А к югу от нее гудят паровозы, тянущие поезда с грузами, которые несколько месяцев назад прибыли к Пристани по реке.
И через этот порог взирают на все Пьер и Жаклин, Анри и Мари, Жак и его Жанна, и темные глаза их встречаются с глазами все разрушающей цивилизации, голубыми, серыми и иногда водянистыми. В этом месте странный крик сумасшедшего локомотива сливается с их вековечными речными напевами, угольная пыль оседает на их леса, хрип граммофона вторит le violon1, а они — Пьер, Анри и Жак, приезжая сюда издалека с драгоценным грузом мехов, уже не чувствуют себя хозяевами земли. И больше не похваляются они своими похождениями, не горланят свои речные песни, сидя в старом кабаке, потому что в Атабаске теперь есть улицы и гостиницы, и школы, и законы, и правила поведения; и все это непривычно и пугает даже самых отчаянных бродяг Севера.
Кажется, еще вчера не было здесь железной дороги, и целый мир лежал между Пристанью и самой северной границей цивилизации. Но вот прошел слух, будто какая-то паровая штуковина прогрызается фут за футом через заболоченные и непроходимые торфяники. И слух этот разнесся на две тысячи миль вверх и вниз по реке и прозвучал как какая-то шутка, какой-то колоссальный розыгрыш, — ни Пьер, ни Анри, ни Жак за всю жизнь не слышали ничего смешнее. И когда Жак хотел выразить Пьеру недоверие, он, бывало, говорил: «Ну, мсье, уж это случится не раньше, чем сия паровая штуковина к нам придет или коровы будут пастись вместе с лосями, а мы станем добывать хлеб свой на болотах».
И пришла «паровая штуковина», и пастбища возникли там, где недавно паслись лоси, а хлеб и впрямь стали выращивать невдалеке от кромки болот. Вот так цивилизация пробила себе путь к поселку Пристань на Атабаске.
К северу от поселка на две тысячи миль простирались владения речников. А сам поселок с двумястами двадцатью семью душами (это до того, как построили железную дорогу) был своего рода «расчетной палатой» дикого Севера, которая утвердилась здесь в самом начале мира. Сюда с юга приходили все грузы, идущие на север. Здесь, на плоском берегу, строились баркасы, которые везли эти грузы на край земли. Отсюда уходили в свой долгий, полный приключений путь большие речные барки. Сюда, через год или даже больше, в барках поменьше или же в огромных каноэ привозили драгоценные меха — плату за грузы.
Так на протяжении почти полутора веков большие суда с длиннющими веслами и шумной командой уходили вниз но реке в сторону Северного Ледовитого океана, а суда поменьше с экипажем еще более отпетых молодцов поднимались вверх по реке к цивилизации. «Река», как ее называют обитатели Пристани, — это Атабаска, берущая начало далеко-далеко, в горах Британской Колумбии, где навеки остались два землепроходца — Баптист и Мак-Леод, которые когда-то давным-давно пожелали узнать, из какой колыбели вытекает эта река. И течет она, неторопливая и могучая, никуда не заворачивая, прямо в полярные воды. А по ней плывут на север барки. Для Пьера, Анри и Жака — это путешествие с одного конца земли на другой. Кончается Атабаска, и начинается Невольничья река, воды которой вливаются в великое Невольничье озеро, а потом через узкую протоку переходят в реку Маккензи и оттуда, через тысячу с лишним миль, — к морю.
На этом долгом водном пути многое можно увидеть и о многом услышать. Там — жизнь. Там — приключения. Тайны, романтика и Случай. Все истории, которые здесь можно услышать, не уместятся ни в одной книге. Они были запечатлены на лицах мужчин и женщин, могилы которых давно поросли лесом. Трагические повести о любви и битве за жизнь! Вместе с людьми уходят все дальше на север рассказы о случившемся некогда и меняются в пути так же, как люди.
Ибо меняются мир, и солнце, и люди. В июле на Пристани солнце светит семнадцать часов, в Форт-Чипевайане — восемнадцать, в Форт-Резольюшене, Форт-Симпсоне и Форт-Провиденсе — двадцать один час, а в Форт-Макферсоне, недалеко от океана, — целых двадцать два или двадцать три часа. И столько же времени продолжается в этих местах декабрьская ночь. С приходом тьмы или солнечного света меняются мужчины, меняются женщины, меняется сама жизнь. Пьер, Анри и Жак видят все это, но сами они не меняются — поют старые песни, лелеют память о былой любви, видят те же сны, поклоняются своим старым богам. Тысячи опасностей встречают они на своем пути, и в глазах их светится любовь к приключениям. Штормы на реке и рев порогов не пугают их. Не знают они и страха смерти. Они играют со смертью, весело вступая в борьбу с ней, и радуются, когда побеждают. Кровь у них густая и горячая. Сердца большие. Душа у них поет, и пение это возносится к небесам. При этом они бесхитростны, как дети, и страхи их — те же, что у детей. В их сердцах живут суеверия, а кровь, которая течет в их жилах, — возможно, королевская. Потому что принцы, и дети принцев, и французские аристократы были теми самыми авантюристами в кружевных манжетах, со шпагой на боку, что пришли сюда двести пятьдесят лет назад за мехами, которые стоили столько, как если бы они были из чистого золота.
И от их имени говорят сегодня их наследники — Пьер, Анри и Жак, а также Мари, Жанна и Жаклин. И рассказывают истории. Порой они рассказывают их шепотом, похожим на шелест ветерка, потому что бывают истории странные и загадочные, которые нельзя рассказывать громко. Истории эти не марают книжных страниц типографским шрифтом. Слушают их деревья, что растут вблизи ночного костерка. Одни истории стали песнями, другие так и переходят из поколения в поколение, от отца к сыну — своеобразные эпопеи дикого Севера. Каждый год очередная история передается из уст в уста, из одной хижины в другую, с нижнего течения Маккензи до северной Границы Мира, Пристани на Атабаске. Потому что эти три реки — вечный источник романтики, драмы и приключений. Разве можно забыть, как Фоллет и Ладусьер поплыли наперегонки через Пучину Смерти, чтобы завоевать любовь девушки, которая ждала победителя на другом берегу! Или как рыжеволосый гигант Кемпбелл О'Дун из Форт-Резольюшена бился с целой командой барки, когда пытался похитить дочь капитана.
И речники, хоть они и избили О'Дуна, все равно любили его, потому что на суровом Севере ценят смелость и удаль. Люди с суровыми лицами, в глазах которых светится пламя неистребимой веры в чудеса, не устают рассказывать легенды об исчезнувшей барже, которая якобы прямо у них на глазах поднялась в воздух и унеслась в небеса. Взволнованно рассказывают они странную и невероятную историю о Хартсхоупе, блестящем английском аристократе с моноклем, который отправился с каким-то невероятным багажом на Север, связался с индейцами, стал вождем племени Собачьих Ребер и женился на темноглазой индейской красавице с блестящими волосами, которая теперь нянчит его детей.
Но самое глубокое волнение вызывают рассказы о длинной руке Закона, которая протянулась на две тысячи миль от Пристани на Атабаске до ледового океана; рука эта — Королевская Северо-Западная конная полиция.
Одну из таких историй — о Джиме Кенте — мы и собираемся рассказать; о Джиме Кенте и о Маретт, прекрасной маленькой богине Долины Безмолвных Великанов. В жилах ее, должно быть, текла кровь воинов и… королев старых времен. История эта из времени до железной дороги.
По старой тропе от Эдмонтона до Атабаски примерно сто пятьдесят миль. Железная дорога приблизила Пристань к этому очагу цивилизации, но дальше в лесах по-прежнему раздается звериный вой, как и тысячу лет назад, и реки, как и прежде, стекают с континента в Северный Ледовитый океан.
Не исключено, что прекрасная мечта торговцев недвижимостью когда-нибудь сбудется, потому что сюда съехались самые азартные из игроков, которых когда-либо знал мир, — охотники за богатством. Они прибыли по разбитой железной дороге, в поездах, спальные вагоны которых лишь изредка освещаются фонарями; с собой они привезли пишущие машинки, стенографисток, умение делать рекламу и еще золотое правило, которым руководствуются люди, продающие горсть земли доверчивым покупателям где-нибудь за тысячу миль от них: «Поступай с ближним так, как он поступил бы с тобой».
И с их приходом здесь воцарилось освященное законом ремесло натурального обмена и торговли, и те, кто занимался этим, наложили лапу на все сокровища Севера, что лежат между Великими Порогами Атабаски и побережьем полярных морей.
Но еще чудеснее, чем мечты о скором богатстве, легенды о том, что души погибших в глубине лесов уходят все дальше от железных дорог и локомотивов, изрыгающих пар. И если это правда, то, значит, нарушен покой тысяч Пьеров и Жаклин, чьи души покинули могилы на Атабаске и двинулись на Север в поисках успокоения.
Это те самые Пьер и Жаклин, Анри и Мари, Жак и его Жанна, чьи натруженные руки открывали «Дверь» целых сто сорок лет. И сегодня руки эти осваивают дикие просторы, что раскинулись на две тысячи миль за порогом-пристанью на Атабаске. А к югу от нее гудят паровозы, тянущие поезда с грузами, которые несколько месяцев назад прибыли к Пристани по реке.
И через этот порог взирают на все Пьер и Жаклин, Анри и Мари, Жак и его Жанна, и темные глаза их встречаются с глазами все разрушающей цивилизации, голубыми, серыми и иногда водянистыми. В этом месте странный крик сумасшедшего локомотива сливается с их вековечными речными напевами, угольная пыль оседает на их леса, хрип граммофона вторит le violon1, а они — Пьер, Анри и Жак, приезжая сюда издалека с драгоценным грузом мехов, уже не чувствуют себя хозяевами земли. И больше не похваляются они своими похождениями, не горланят свои речные песни, сидя в старом кабаке, потому что в Атабаске теперь есть улицы и гостиницы, и школы, и законы, и правила поведения; и все это непривычно и пугает даже самых отчаянных бродяг Севера.
Кажется, еще вчера не было здесь железной дороги, и целый мир лежал между Пристанью и самой северной границей цивилизации. Но вот прошел слух, будто какая-то паровая штуковина прогрызается фут за футом через заболоченные и непроходимые торфяники. И слух этот разнесся на две тысячи миль вверх и вниз по реке и прозвучал как какая-то шутка, какой-то колоссальный розыгрыш, — ни Пьер, ни Анри, ни Жак за всю жизнь не слышали ничего смешнее. И когда Жак хотел выразить Пьеру недоверие, он, бывало, говорил: «Ну, мсье, уж это случится не раньше, чем сия паровая штуковина к нам придет или коровы будут пастись вместе с лосями, а мы станем добывать хлеб свой на болотах».
И пришла «паровая штуковина», и пастбища возникли там, где недавно паслись лоси, а хлеб и впрямь стали выращивать невдалеке от кромки болот. Вот так цивилизация пробила себе путь к поселку Пристань на Атабаске.
К северу от поселка на две тысячи миль простирались владения речников. А сам поселок с двумястами двадцатью семью душами (это до того, как построили железную дорогу) был своего рода «расчетной палатой» дикого Севера, которая утвердилась здесь в самом начале мира. Сюда с юга приходили все грузы, идущие на север. Здесь, на плоском берегу, строились баркасы, которые везли эти грузы на край земли. Отсюда уходили в свой долгий, полный приключений путь большие речные барки. Сюда, через год или даже больше, в барках поменьше или же в огромных каноэ привозили драгоценные меха — плату за грузы.
Так на протяжении почти полутора веков большие суда с длиннющими веслами и шумной командой уходили вниз но реке в сторону Северного Ледовитого океана, а суда поменьше с экипажем еще более отпетых молодцов поднимались вверх по реке к цивилизации. «Река», как ее называют обитатели Пристани, — это Атабаска, берущая начало далеко-далеко, в горах Британской Колумбии, где навеки остались два землепроходца — Баптист и Мак-Леод, которые когда-то давным-давно пожелали узнать, из какой колыбели вытекает эта река. И течет она, неторопливая и могучая, никуда не заворачивая, прямо в полярные воды. А по ней плывут на север барки. Для Пьера, Анри и Жака — это путешествие с одного конца земли на другой. Кончается Атабаска, и начинается Невольничья река, воды которой вливаются в великое Невольничье озеро, а потом через узкую протоку переходят в реку Маккензи и оттуда, через тысячу с лишним миль, — к морю.
На этом долгом водном пути многое можно увидеть и о многом услышать. Там — жизнь. Там — приключения. Тайны, романтика и Случай. Все истории, которые здесь можно услышать, не уместятся ни в одной книге. Они были запечатлены на лицах мужчин и женщин, могилы которых давно поросли лесом. Трагические повести о любви и битве за жизнь! Вместе с людьми уходят все дальше на север рассказы о случившемся некогда и меняются в пути так же, как люди.
Ибо меняются мир, и солнце, и люди. В июле на Пристани солнце светит семнадцать часов, в Форт-Чипевайане — восемнадцать, в Форт-Резольюшене, Форт-Симпсоне и Форт-Провиденсе — двадцать один час, а в Форт-Макферсоне, недалеко от океана, — целых двадцать два или двадцать три часа. И столько же времени продолжается в этих местах декабрьская ночь. С приходом тьмы или солнечного света меняются мужчины, меняются женщины, меняется сама жизнь. Пьер, Анри и Жак видят все это, но сами они не меняются — поют старые песни, лелеют память о былой любви, видят те же сны, поклоняются своим старым богам. Тысячи опасностей встречают они на своем пути, и в глазах их светится любовь к приключениям. Штормы на реке и рев порогов не пугают их. Не знают они и страха смерти. Они играют со смертью, весело вступая в борьбу с ней, и радуются, когда побеждают. Кровь у них густая и горячая. Сердца большие. Душа у них поет, и пение это возносится к небесам. При этом они бесхитростны, как дети, и страхи их — те же, что у детей. В их сердцах живут суеверия, а кровь, которая течет в их жилах, — возможно, королевская. Потому что принцы, и дети принцев, и французские аристократы были теми самыми авантюристами в кружевных манжетах, со шпагой на боку, что пришли сюда двести пятьдесят лет назад за мехами, которые стоили столько, как если бы они были из чистого золота.
И от их имени говорят сегодня их наследники — Пьер, Анри и Жак, а также Мари, Жанна и Жаклин. И рассказывают истории. Порой они рассказывают их шепотом, похожим на шелест ветерка, потому что бывают истории странные и загадочные, которые нельзя рассказывать громко. Истории эти не марают книжных страниц типографским шрифтом. Слушают их деревья, что растут вблизи ночного костерка. Одни истории стали песнями, другие так и переходят из поколения в поколение, от отца к сыну — своеобразные эпопеи дикого Севера. Каждый год очередная история передается из уст в уста, из одной хижины в другую, с нижнего течения Маккензи до северной Границы Мира, Пристани на Атабаске. Потому что эти три реки — вечный источник романтики, драмы и приключений. Разве можно забыть, как Фоллет и Ладусьер поплыли наперегонки через Пучину Смерти, чтобы завоевать любовь девушки, которая ждала победителя на другом берегу! Или как рыжеволосый гигант Кемпбелл О'Дун из Форт-Резольюшена бился с целой командой барки, когда пытался похитить дочь капитана.
И речники, хоть они и избили О'Дуна, все равно любили его, потому что на суровом Севере ценят смелость и удаль. Люди с суровыми лицами, в глазах которых светится пламя неистребимой веры в чудеса, не устают рассказывать легенды об исчезнувшей барже, которая якобы прямо у них на глазах поднялась в воздух и унеслась в небеса. Взволнованно рассказывают они странную и невероятную историю о Хартсхоупе, блестящем английском аристократе с моноклем, который отправился с каким-то невероятным багажом на Север, связался с индейцами, стал вождем племени Собачьих Ребер и женился на темноглазой индейской красавице с блестящими волосами, которая теперь нянчит его детей.
Но самое глубокое волнение вызывают рассказы о длинной руке Закона, которая протянулась на две тысячи миль от Пристани на Атабаске до ледового океана; рука эта — Королевская Северо-Западная конная полиция.
Одну из таких историй — о Джиме Кенте — мы и собираемся рассказать; о Джиме Кенте и о Маретт, прекрасной маленькой богине Долины Безмолвных Великанов. В жилах ее, должно быть, текла кровь воинов и… королев старых времен. История эта из времени до железной дороги.
Глава 1
И тени сомнения не оставалось в душе Джеймса Гренфелла Кента, сержанта Королевской Северо-Западной конной полиции. Он знал, что умирает. Своему другу хирургу Кардигану Кент верил абсолютно, а Кардиган сказал, что время, которое ему отпущено, измеряется уже не часами, а, видимо, минутами, если не секундами. Случай был необычный. Из пятидесяти шансов один был за то, что он проживет два или три дня, и ни одного за то, что проживет больше. С каждым вздохом мог наступить конец. Медицина знала подобные случаи, и исход можно было предсказать.
Сам Кент не ощущал себя умирающим. Зрение его не ослабло, мозг работал. Боли он не испытывал, и лишь изредка у него повышалась температура. Говорил он нормальным, спокойным голосом.
Когда Кардиган сообщил ему, что его ожидает, он только недоверчиво улыбнулся. Из слов Кардигана следовало, что пуля, которую пустил в него две недели назад пьяный метис, пробила грудь и задела дугу аорты, что вызвало аневризму. Все это звучало совсем не страшно и даже неубедительно. «Аорта», «аневризма» — слова эти значили для него не больше, чем «перихондрий» и «стиломастоид», которые также произносил Кардиган. Но у Кента была страсть докапываться во всем до сути, ничего не оставлять непонятым, — свойство, которое и помогло ему завоевать репутацию лучшего сыщика во всей северо-западной службе. Он пристал к Кардигану, и тот объяснил ему все подробно.
Кент узнал, что аорта — это главный кровеносный сосуд, который выходит из сердца, огибая его сверху. Задев аорту, пуля ослабила ее внешнюю стенку, так что образовалось вздутие, как у автомобильной камеры, если пробить покрышку.
— И когда этот мешочек лопнет, — объяснил Кардиган, прищелкнув для наглядности пальцами, — тут тебе и конец.
После такого объяснения поверить значило просто проявить здравый смысл. И теперь, зная наверняка, что умирает, Кент принял решение. Он сделал это совершенно осознанно, прекрасно понимая, какую ужасную память оставит о себе миру или, по крайней мере, той его части, которая сохранит память о нем. О том, насколько трагическим было это решение, Кент не задумывался. За свою жизнь он сотни раз убеждался в том, что смешное и трагическое теснейшим образом связаны между собой, что порой они на волосок отстоят друг от друга. Много раз ему приходилось видеть, как смех переходит в слезы, а слезы — в смех.
Сцена, которая имела место сейчас, здесь, у его скорбного ложа, даже забавляла Кента. Юмор довольно мрачный, но и сейчас, в эти последние отпущенные ему часы, Кент сумел оценить его. И раньше жизнь представлялась ему, в известном смысле, шуткой, очень серьезной, но все-таки шуткой, этаким капризом Великого Судии, который решил разыграть все человечество. И в эту мрачную и трагическую минуту счет, который выставила Кенту жизнь, покидая его, был самой большой шуткой, выпавшей на его долю. Изумление на лицах людей, которые взирали на него, недоверие, которое сквозило в их глазах, ужас, скрываемый, но все же прорывающийся временами, напряженные взгляды, плотно сжатые губы — все это еще более усиливало то, что в других обстоятельствах называлось бы «драматическим эффектом» его последнего большого приключения.
Он не холодел при мысли о смерти; она не вселяла в него страх, не вызывала дрожи в голосе. За все тридцать шесть лет Кенту ни разу не довелось испытать ужаса от сознания, что однажды ему придется расстаться с обычной человеческой привычкой — дышать. За эти годы, значительную часть которых он провел в местах далеких от цивилизации, Кент создал свою собственную философию, выработал собственный взгляд на вещи, который он держал при себе, не пытаясь навязать другим людям. По мнению Кента, на земле не было ничего дешевле жизни. Все прочее было отпущено в ограниченном количестве.
Так много кругом воды и суши, так много гор и равнин, достаточно квадратных футов земли, на которой нам жить и в которой нас похоронят. Все можно измерить, посчитать, учесть — кроме жизни.
— Дайте им время, — говорил он, — и одна пара человеческих особей расплодится на всю вселенную.
А так как нет ничего дешевле жизни, то по его философии выходило, что и расставаться с ней в случае надобности легче легкого.
Все это говорится только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что ни в этот момент, ни когда-либо ранее Кент не испытывал страха смерти. Не следует, однако, думать, что он дорожил жизнью меньше, чем человек в соседней палате, которому за пару дней до того ампутировали гангренозный палец, и он бился, как сумасшедший, пока не уснул под наркозом. Никто так не любил жизнь, как Кент. Никто не был к ней ближе, чем он.
Он любил ее страстно. Мечтатель, вечно ждущий чего-то — неважно, сбывались его мечты или нет, — он был оптимистом, он любил солнце, луну и звезды, поклонялся лесам и горам. И все же этот человек, любивший жизнь и не боявшийся сражаться за нее, готов был без вздоха расстаться с жизнью, когда судьбе угодно будет потребовать ее назад.
Кент сидел в постели, окруженный подушками, и совсем не походил на человека, совершившего злодеяние, в котором он только что сознался. Болезнь почти не изменила его. Слегка померк бронзовый загар на резко очерченных скулах, но кожа на них была навеки выдублена ветром, и солнцем, и дымом костра. Разве что взор голубых глаз слегка потускнел в предвидении близкой смерти. Кент не выглядел на тридцать шесть лет, хотя на виске в светлых волосах его виднелась полоска седых волос, унаследованная им от покойной матери. Глядя на него, видя, как губы его спокойно произносят слова признания в том, чему нет ни сочувствия, ни прощения, нельзя было поверить, что этот человек — преступник.
Кент смотрел в окно на серебрящуюся воду Атабаски, великой реки, направляющейся к Ледовитому океану. Светило солнце. За рекой виднелись прохладные заросли елей и кедров, холмы и горные кряжи, вздымающиеся над дикой равниной, а ветерок, дующий в открытое окно, приносил в комнату сладкий аромат лесов, которые на протяжении многих лет так любил Кент.
— Это — мои лучшие друзья, — сказал он Кардигану. — И я хочу, чтобы они были со мной, когда случится эта неприятность, которую вы мне пообещали, старина.
А кровать его стояла рядом с окном.
Ближе всех к Кенту сидел Кардиган. В лице его, более чем у других, читалось недоверие. Инспектор Кедсти, заменяющий на время бессрочного отпуска командира Н-ского дивизиона Королевской Северо-Западной конной полиции, был еще бледнее девушки-стенографистки, которая дрожащими пальцами торопливо записывала каждое слово, произносимое людьми, находящимися в палате. Сержант О'Коннор сидел как громом пораженный. Низенький, щуплый, гладко выбритый католический миссионер, присутствия которого в качестве свидетеля потребовал Кент, сидел, крепко сцепив тонкие пальцы, и молча размышлял о том, что вот еще одну трагедию поведал ему Север. Все они были друзьями Кента, самыми близкими друзьями, — все, кроме девушки, которую Кедсти пригласил специально. С маленьким миссионером Кент провел много вечеров, обмениваясь рассказами о странных и загадочных происшествиях, случающихся в лесной чаще, и о Дальнем Севере, который лежит за этими лесами. С О'Коннором их связывала дружба, взращенная на лесной тропе. Это в паре с ним Кент отловил в устье Маккензи двух эскимосов-убийц, которых они потом доставили в Атабаску. Кент любил О'Коннора, краснорожего, рыжеволосого человека с большим и добрым сердцем. И самое неприятное для него во всей этой истории было то, что дружбе их придет сейчас конец.
Но больше всех поразил Кента инспектор Кедсти, командир Н-ского дивизиона, самого большого и необузданного на всем Севере. Волнение, которое Кент испытал при виде Кедсти, оказалось даже сильнее ожидания разрыва сердца, который, по словам хирурга, мог произойти каждую минуту. Даже на смертном одре Кент не утратил способности анализировать. Но Кедсти, едва он появился в комнате, озадачил Кента. Командир Н-ского дивизиона был человеком необычным. Шестидесяти лет, седые со стальным отливом волосы, почти бесцветные глаза, в которых долго пришлось бы искать даже проблеск милосердия или страха, и железные нервы (Кент ни разу не видел, чтобы он хоть на мгновение сорвался). Именно такой, железный, человек и нужен был, чтобы держать Н-ский дивизион в повиновении. В ведении подразделения находилась территория площадью шестьсот двадцать тысяч квадратных миль самой необжитой части Северной Америки, простирающаяся более чем на две тысячи миль к северу от семидесятой параллели; крайняя точка ее находилась на полградуса севернее Полярного круги. Иными словами, полиция должна была поддерживать порядок на территории в четырнадцать раз большей, чем штат Огайо. Кроме Кедсти, это не удавалось никому.
И все же Кедсти нервничал. Причем гораздо больше остальных. Лицо его было пепельно-серым. Кент обратил внимание, что голос, его временами срывается. Он видел, как руки инспектора сжимают подлокотники кресла, так что выступают синие жилы, которые, казалось, вот-вот лопнут. Никогда еще он не видел на лице Кедсти испарины. Дважды инспектор вытирал пот со лба. Это был уже не Минисак — «скала» — как называли его индейцы племени кри. Панцирь, до сих пор непроницаемый, как будто сполз с него. Это был уже не тот Кедсти, самый грозный сыщик на всем Севере. Он нервничал, и Кент видел, как он старается взять себя в руки.
— Вы знаете, что это значит для нашей службы, — произнес он тихим, но твердым голосом. — Это означает…
— Позор, — кивнул Кент. — Да, я понимаю. Черное пятно на белоснежном мундире Н-ского дивизиона. Но ничего не поделаешь. Я убил Джона Баркли. Человек, которого вы держите в арестантской и собираетесь повесить, невиновен. Я понимаю, не очень-то будет приятно, когда выяснится, что сержант конной полиции Его Величества — просто обыкновенный убийца, но…
— Не просто убийца, — прервал его Кедсти. — Судя по вашим словам, преступление было преднамеренным, отличалось крайней жестокостью, и ему нет никакого оправдания. Вы не действовали в состоянии аффекта. Вы мучили свою жертву. Уму непостижимо!
— И тем не менее это так, — заметил Кент.
Он наблюдал за тем, как тонкие пальцы стенографистки фиксируют каждое слово, произнесенное им для Кедсти. Солнечный луч скользнул по ее склоненной голове и заиграл в золотистых волосах. Кент перевел взгляд на О'Коннора, но в этот момент командир Н-ского дивизиона склонился над ним и, почти касаясь его лица, произнес так тихо, что остальным было его не слышно:
— Кент! Вы лжете.
— Нет, я не лгу, — возразил Кент.
Кедсти откинулся в кресле и снова вытер испарину со лба.
— Я убил Баркли, — продолжал Кент. — Я все продумал заранее. Я хотел, чтобы он помучился. А вот чего я вам не скажу, — так это почему я его убил. Но на то были свои причины.
Он видел, как дрожь пробежала но плечам девушки, записывающей эти убийственные показания.
— Значит, вы отказываетесь раскрыть мотив преступления?
— Категорически! Могу только сказать: то, что он мне сделал, заслуживало смерти.
— И вы признаетесь в этом, зная, что умираете?
Улыбка мелькнула на губах Кента. Он взглянул на О'Коннора, и на мгновение глаза того осветились воспоминанием об их былой дружбе.
— Да. Мне сказал об этом доктор Кардиган. Иначе я дал бы вам повесить того арестанта. Просто эта чертова пуля смешала мои карты, а его спасла.
Кедсти обернулся к стенографистке. В течение получаса она читала показания, потом Кент расписался на последней странице. После этого Кедсти поднялся со своего места.
— Мы закончили, джентльмены, — сказал он.
Все направились к выходу. Стенографистка первой поспешила покинуть палату, не в силах больше сносить эту пытку: каждый нерв ее был как натянутая струна. Командир Н-ского дивизиона выходил последним. Кардиган, шедший перед ним, остановился, видимо желая задержаться, но Кедсти знаком попросил его уйти. Кедсти сам закрыл дверь. На секунду их глаза встретились, и Кенту почудилось, что в глазах инспектора он видит что-то такое, чего не замечал раньше, пока тот допрашивал его. Это было как удар током, и Кедсти, видимо, заметил, как изменилось его лицо; он быстро отвернулся и закрыл дверь. То, что Кент увидел в глазах инспектора, нельзя было назвать просто ужасом от услышанного. Кент готов был поклясться, что это — страх. Кедсти боялся чего-то.
Момент был неподходящий, но Кент улыбнулся. Шок прошел. Он знал, что, действуя даже сейчас в соответствии с уголовным кодексом, Кедсти дает инструкции сержанту О'Коннору, назначенному охранять дверь его палаты. Какое дело Закону до того, что в любую минуту он может отдать концы? А Кедсти всегда придерживался буквы закона. Через закрытую дверь доносились плохо различимые голоса. Затем послышались шаги, и все стихло. После этого он услышал тяжелую походку О'Коннора. О'Коннор всегда ступал так, даже когда преследовал преступника.
Дверь бесшумно приоткрылась, и в палате появился отец Лайон, маленький миссионер. Кент ожидал его появления: священник не был знаком с уголовным кодексом и признавал только те законы, которые соединяли сердца людей на этих диких просторах. Он вернулся, сел у постели Кента, взял его руку и крепко держал так. Ладони у него были не мягкие и гладкие, как бывает у духовных пастырей, а сильные и натруженные, но в то же время добрые и нежные, как у человека, исполненного состраданием к ближнему. Он любил Кента вчера, когда тот был чист перед Богом и людьми, и продолжал любить его сегодня, когда на душе его лежало пятно, смыть которое он мог лишь ценой собственной жизни.
— Мне жаль вас, приятель, — сказал он. — Мне очень вас жаль.
Кент ощутил комок в горле, и это была не кровь, которая с самого утра постоянно выступала у него на губах. Рука его ответила на пожатие ладоней миссионера. Затем он указал на окно, за которым открывалась панорама сверкающей реки и зеленых лесов.
— Трудно расстаться со всем этим, mon pere2, — произнес он. — Но, если не возражаете, я бы предпочел не говорить об этом. Это не страх. И стоит ли так убиваться из-за того, что жить осталось совсем немного? Оглянешься назад: ведь совсем недавно был еще ребенком, просто маленьким мальчиком.
— Время бежит быстро, даже очень быстро.
— Ведь правда, как будто только вчера… или совсем недавно?
— Да, как будто… совсем недавно.
Лицо Кента осветила озорная улыбка, которая давным-давно завоевала сердце маленького миссионера.
— Я на это так смотрю, mon pere. В жизни у нас — сколько ни живи — есть только вчера, сегодня и завтра. Поэтому все равно, когда оглядываться, в семьдесят или в тридцать шесть. Конечно, если смотреть назад, а не вперед. Как вы думаете, они теперь освободят Сэнди Мак-Триггера?
— Не сомневаюсь. Ваше заявление было воспринято как признание умирающего.
В отличие от Кента маленький миссионер явно нервничал.
— Есть кое-какие дела, сын мой… дела, которые я бы хотел обсудить с вами. Не можем ли мы поговорить о них?
— Вы говорите…
— … Прежде всего о ваших близких. Помнится, вы как-то говорили, что у вас никого не осталось. Но ведь, наверное, кто-то все же есть еще где-нибудь?
Кент покачал головой.
— Нет, никого нету. Последние десять лет эти леса были мне отцом, матерью и домом.
— Тогда, может быть, какие-то дела, которые вы хотели бы препоручить кому-то… Может быть, мне?
Лицо Кента прояснилось, и на мгновение в глазах его заиграли веселые огоньки.
— Забавно, — хохотнул он. — Раз уж вы заговорили об этом, mon pere, самое время подумать о завещании. Я купил здесь несколько клочков земли. Сейчас, когда дорога от Эдмонтона доходит почти до нас, цена на них подскочила с восьмисот долларов — столько я за них уплатил — почти до десяти тысяч. Продайте их, а деньги употребите на ваше дело. Сколько возможно, потратьте на индейцев. Они всегда были мне как добрые братья. И давайте обойдемся без бумаг и подписей.
Сам Кент не ощущал себя умирающим. Зрение его не ослабло, мозг работал. Боли он не испытывал, и лишь изредка у него повышалась температура. Говорил он нормальным, спокойным голосом.
Когда Кардиган сообщил ему, что его ожидает, он только недоверчиво улыбнулся. Из слов Кардигана следовало, что пуля, которую пустил в него две недели назад пьяный метис, пробила грудь и задела дугу аорты, что вызвало аневризму. Все это звучало совсем не страшно и даже неубедительно. «Аорта», «аневризма» — слова эти значили для него не больше, чем «перихондрий» и «стиломастоид», которые также произносил Кардиган. Но у Кента была страсть докапываться во всем до сути, ничего не оставлять непонятым, — свойство, которое и помогло ему завоевать репутацию лучшего сыщика во всей северо-западной службе. Он пристал к Кардигану, и тот объяснил ему все подробно.
Кент узнал, что аорта — это главный кровеносный сосуд, который выходит из сердца, огибая его сверху. Задев аорту, пуля ослабила ее внешнюю стенку, так что образовалось вздутие, как у автомобильной камеры, если пробить покрышку.
— И когда этот мешочек лопнет, — объяснил Кардиган, прищелкнув для наглядности пальцами, — тут тебе и конец.
После такого объяснения поверить значило просто проявить здравый смысл. И теперь, зная наверняка, что умирает, Кент принял решение. Он сделал это совершенно осознанно, прекрасно понимая, какую ужасную память оставит о себе миру или, по крайней мере, той его части, которая сохранит память о нем. О том, насколько трагическим было это решение, Кент не задумывался. За свою жизнь он сотни раз убеждался в том, что смешное и трагическое теснейшим образом связаны между собой, что порой они на волосок отстоят друг от друга. Много раз ему приходилось видеть, как смех переходит в слезы, а слезы — в смех.
Сцена, которая имела место сейчас, здесь, у его скорбного ложа, даже забавляла Кента. Юмор довольно мрачный, но и сейчас, в эти последние отпущенные ему часы, Кент сумел оценить его. И раньше жизнь представлялась ему, в известном смысле, шуткой, очень серьезной, но все-таки шуткой, этаким капризом Великого Судии, который решил разыграть все человечество. И в эту мрачную и трагическую минуту счет, который выставила Кенту жизнь, покидая его, был самой большой шуткой, выпавшей на его долю. Изумление на лицах людей, которые взирали на него, недоверие, которое сквозило в их глазах, ужас, скрываемый, но все же прорывающийся временами, напряженные взгляды, плотно сжатые губы — все это еще более усиливало то, что в других обстоятельствах называлось бы «драматическим эффектом» его последнего большого приключения.
Он не холодел при мысли о смерти; она не вселяла в него страх, не вызывала дрожи в голосе. За все тридцать шесть лет Кенту ни разу не довелось испытать ужаса от сознания, что однажды ему придется расстаться с обычной человеческой привычкой — дышать. За эти годы, значительную часть которых он провел в местах далеких от цивилизации, Кент создал свою собственную философию, выработал собственный взгляд на вещи, который он держал при себе, не пытаясь навязать другим людям. По мнению Кента, на земле не было ничего дешевле жизни. Все прочее было отпущено в ограниченном количестве.
Так много кругом воды и суши, так много гор и равнин, достаточно квадратных футов земли, на которой нам жить и в которой нас похоронят. Все можно измерить, посчитать, учесть — кроме жизни.
— Дайте им время, — говорил он, — и одна пара человеческих особей расплодится на всю вселенную.
А так как нет ничего дешевле жизни, то по его философии выходило, что и расставаться с ней в случае надобности легче легкого.
Все это говорится только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что ни в этот момент, ни когда-либо ранее Кент не испытывал страха смерти. Не следует, однако, думать, что он дорожил жизнью меньше, чем человек в соседней палате, которому за пару дней до того ампутировали гангренозный палец, и он бился, как сумасшедший, пока не уснул под наркозом. Никто так не любил жизнь, как Кент. Никто не был к ней ближе, чем он.
Он любил ее страстно. Мечтатель, вечно ждущий чего-то — неважно, сбывались его мечты или нет, — он был оптимистом, он любил солнце, луну и звезды, поклонялся лесам и горам. И все же этот человек, любивший жизнь и не боявшийся сражаться за нее, готов был без вздоха расстаться с жизнью, когда судьбе угодно будет потребовать ее назад.
Кент сидел в постели, окруженный подушками, и совсем не походил на человека, совершившего злодеяние, в котором он только что сознался. Болезнь почти не изменила его. Слегка померк бронзовый загар на резко очерченных скулах, но кожа на них была навеки выдублена ветром, и солнцем, и дымом костра. Разве что взор голубых глаз слегка потускнел в предвидении близкой смерти. Кент не выглядел на тридцать шесть лет, хотя на виске в светлых волосах его виднелась полоска седых волос, унаследованная им от покойной матери. Глядя на него, видя, как губы его спокойно произносят слова признания в том, чему нет ни сочувствия, ни прощения, нельзя было поверить, что этот человек — преступник.
Кент смотрел в окно на серебрящуюся воду Атабаски, великой реки, направляющейся к Ледовитому океану. Светило солнце. За рекой виднелись прохладные заросли елей и кедров, холмы и горные кряжи, вздымающиеся над дикой равниной, а ветерок, дующий в открытое окно, приносил в комнату сладкий аромат лесов, которые на протяжении многих лет так любил Кент.
— Это — мои лучшие друзья, — сказал он Кардигану. — И я хочу, чтобы они были со мной, когда случится эта неприятность, которую вы мне пообещали, старина.
А кровать его стояла рядом с окном.
Ближе всех к Кенту сидел Кардиган. В лице его, более чем у других, читалось недоверие. Инспектор Кедсти, заменяющий на время бессрочного отпуска командира Н-ского дивизиона Королевской Северо-Западной конной полиции, был еще бледнее девушки-стенографистки, которая дрожащими пальцами торопливо записывала каждое слово, произносимое людьми, находящимися в палате. Сержант О'Коннор сидел как громом пораженный. Низенький, щуплый, гладко выбритый католический миссионер, присутствия которого в качестве свидетеля потребовал Кент, сидел, крепко сцепив тонкие пальцы, и молча размышлял о том, что вот еще одну трагедию поведал ему Север. Все они были друзьями Кента, самыми близкими друзьями, — все, кроме девушки, которую Кедсти пригласил специально. С маленьким миссионером Кент провел много вечеров, обмениваясь рассказами о странных и загадочных происшествиях, случающихся в лесной чаще, и о Дальнем Севере, который лежит за этими лесами. С О'Коннором их связывала дружба, взращенная на лесной тропе. Это в паре с ним Кент отловил в устье Маккензи двух эскимосов-убийц, которых они потом доставили в Атабаску. Кент любил О'Коннора, краснорожего, рыжеволосого человека с большим и добрым сердцем. И самое неприятное для него во всей этой истории было то, что дружбе их придет сейчас конец.
Но больше всех поразил Кента инспектор Кедсти, командир Н-ского дивизиона, самого большого и необузданного на всем Севере. Волнение, которое Кент испытал при виде Кедсти, оказалось даже сильнее ожидания разрыва сердца, который, по словам хирурга, мог произойти каждую минуту. Даже на смертном одре Кент не утратил способности анализировать. Но Кедсти, едва он появился в комнате, озадачил Кента. Командир Н-ского дивизиона был человеком необычным. Шестидесяти лет, седые со стальным отливом волосы, почти бесцветные глаза, в которых долго пришлось бы искать даже проблеск милосердия или страха, и железные нервы (Кент ни разу не видел, чтобы он хоть на мгновение сорвался). Именно такой, железный, человек и нужен был, чтобы держать Н-ский дивизион в повиновении. В ведении подразделения находилась территория площадью шестьсот двадцать тысяч квадратных миль самой необжитой части Северной Америки, простирающаяся более чем на две тысячи миль к северу от семидесятой параллели; крайняя точка ее находилась на полградуса севернее Полярного круги. Иными словами, полиция должна была поддерживать порядок на территории в четырнадцать раз большей, чем штат Огайо. Кроме Кедсти, это не удавалось никому.
И все же Кедсти нервничал. Причем гораздо больше остальных. Лицо его было пепельно-серым. Кент обратил внимание, что голос, его временами срывается. Он видел, как руки инспектора сжимают подлокотники кресла, так что выступают синие жилы, которые, казалось, вот-вот лопнут. Никогда еще он не видел на лице Кедсти испарины. Дважды инспектор вытирал пот со лба. Это был уже не Минисак — «скала» — как называли его индейцы племени кри. Панцирь, до сих пор непроницаемый, как будто сполз с него. Это был уже не тот Кедсти, самый грозный сыщик на всем Севере. Он нервничал, и Кент видел, как он старается взять себя в руки.
— Вы знаете, что это значит для нашей службы, — произнес он тихим, но твердым голосом. — Это означает…
— Позор, — кивнул Кент. — Да, я понимаю. Черное пятно на белоснежном мундире Н-ского дивизиона. Но ничего не поделаешь. Я убил Джона Баркли. Человек, которого вы держите в арестантской и собираетесь повесить, невиновен. Я понимаю, не очень-то будет приятно, когда выяснится, что сержант конной полиции Его Величества — просто обыкновенный убийца, но…
— Не просто убийца, — прервал его Кедсти. — Судя по вашим словам, преступление было преднамеренным, отличалось крайней жестокостью, и ему нет никакого оправдания. Вы не действовали в состоянии аффекта. Вы мучили свою жертву. Уму непостижимо!
— И тем не менее это так, — заметил Кент.
Он наблюдал за тем, как тонкие пальцы стенографистки фиксируют каждое слово, произнесенное им для Кедсти. Солнечный луч скользнул по ее склоненной голове и заиграл в золотистых волосах. Кент перевел взгляд на О'Коннора, но в этот момент командир Н-ского дивизиона склонился над ним и, почти касаясь его лица, произнес так тихо, что остальным было его не слышно:
— Кент! Вы лжете.
— Нет, я не лгу, — возразил Кент.
Кедсти откинулся в кресле и снова вытер испарину со лба.
— Я убил Баркли, — продолжал Кент. — Я все продумал заранее. Я хотел, чтобы он помучился. А вот чего я вам не скажу, — так это почему я его убил. Но на то были свои причины.
Он видел, как дрожь пробежала но плечам девушки, записывающей эти убийственные показания.
— Значит, вы отказываетесь раскрыть мотив преступления?
— Категорически! Могу только сказать: то, что он мне сделал, заслуживало смерти.
— И вы признаетесь в этом, зная, что умираете?
Улыбка мелькнула на губах Кента. Он взглянул на О'Коннора, и на мгновение глаза того осветились воспоминанием об их былой дружбе.
— Да. Мне сказал об этом доктор Кардиган. Иначе я дал бы вам повесить того арестанта. Просто эта чертова пуля смешала мои карты, а его спасла.
Кедсти обернулся к стенографистке. В течение получаса она читала показания, потом Кент расписался на последней странице. После этого Кедсти поднялся со своего места.
— Мы закончили, джентльмены, — сказал он.
Все направились к выходу. Стенографистка первой поспешила покинуть палату, не в силах больше сносить эту пытку: каждый нерв ее был как натянутая струна. Командир Н-ского дивизиона выходил последним. Кардиган, шедший перед ним, остановился, видимо желая задержаться, но Кедсти знаком попросил его уйти. Кедсти сам закрыл дверь. На секунду их глаза встретились, и Кенту почудилось, что в глазах инспектора он видит что-то такое, чего не замечал раньше, пока тот допрашивал его. Это было как удар током, и Кедсти, видимо, заметил, как изменилось его лицо; он быстро отвернулся и закрыл дверь. То, что Кент увидел в глазах инспектора, нельзя было назвать просто ужасом от услышанного. Кент готов был поклясться, что это — страх. Кедсти боялся чего-то.
Момент был неподходящий, но Кент улыбнулся. Шок прошел. Он знал, что, действуя даже сейчас в соответствии с уголовным кодексом, Кедсти дает инструкции сержанту О'Коннору, назначенному охранять дверь его палаты. Какое дело Закону до того, что в любую минуту он может отдать концы? А Кедсти всегда придерживался буквы закона. Через закрытую дверь доносились плохо различимые голоса. Затем послышались шаги, и все стихло. После этого он услышал тяжелую походку О'Коннора. О'Коннор всегда ступал так, даже когда преследовал преступника.
Дверь бесшумно приоткрылась, и в палате появился отец Лайон, маленький миссионер. Кент ожидал его появления: священник не был знаком с уголовным кодексом и признавал только те законы, которые соединяли сердца людей на этих диких просторах. Он вернулся, сел у постели Кента, взял его руку и крепко держал так. Ладони у него были не мягкие и гладкие, как бывает у духовных пастырей, а сильные и натруженные, но в то же время добрые и нежные, как у человека, исполненного состраданием к ближнему. Он любил Кента вчера, когда тот был чист перед Богом и людьми, и продолжал любить его сегодня, когда на душе его лежало пятно, смыть которое он мог лишь ценой собственной жизни.
— Мне жаль вас, приятель, — сказал он. — Мне очень вас жаль.
Кент ощутил комок в горле, и это была не кровь, которая с самого утра постоянно выступала у него на губах. Рука его ответила на пожатие ладоней миссионера. Затем он указал на окно, за которым открывалась панорама сверкающей реки и зеленых лесов.
— Трудно расстаться со всем этим, mon pere2, — произнес он. — Но, если не возражаете, я бы предпочел не говорить об этом. Это не страх. И стоит ли так убиваться из-за того, что жить осталось совсем немного? Оглянешься назад: ведь совсем недавно был еще ребенком, просто маленьким мальчиком.
— Время бежит быстро, даже очень быстро.
— Ведь правда, как будто только вчера… или совсем недавно?
— Да, как будто… совсем недавно.
Лицо Кента осветила озорная улыбка, которая давным-давно завоевала сердце маленького миссионера.
— Я на это так смотрю, mon pere. В жизни у нас — сколько ни живи — есть только вчера, сегодня и завтра. Поэтому все равно, когда оглядываться, в семьдесят или в тридцать шесть. Конечно, если смотреть назад, а не вперед. Как вы думаете, они теперь освободят Сэнди Мак-Триггера?
— Не сомневаюсь. Ваше заявление было воспринято как признание умирающего.
В отличие от Кента маленький миссионер явно нервничал.
— Есть кое-какие дела, сын мой… дела, которые я бы хотел обсудить с вами. Не можем ли мы поговорить о них?
— Вы говорите…
— … Прежде всего о ваших близких. Помнится, вы как-то говорили, что у вас никого не осталось. Но ведь, наверное, кто-то все же есть еще где-нибудь?
Кент покачал головой.
— Нет, никого нету. Последние десять лет эти леса были мне отцом, матерью и домом.
— Тогда, может быть, какие-то дела, которые вы хотели бы препоручить кому-то… Может быть, мне?
Лицо Кента прояснилось, и на мгновение в глазах его заиграли веселые огоньки.
— Забавно, — хохотнул он. — Раз уж вы заговорили об этом, mon pere, самое время подумать о завещании. Я купил здесь несколько клочков земли. Сейчас, когда дорога от Эдмонтона доходит почти до нас, цена на них подскочила с восьмисот долларов — столько я за них уплатил — почти до десяти тысяч. Продайте их, а деньги употребите на ваше дело. Сколько возможно, потратьте на индейцев. Они всегда были мне как добрые братья. И давайте обойдемся без бумаг и подписей.