Глава XII
Эта первая ночь и утро в сердце дикой природы, новая жизнь, блеснувшая с могущественных вершин гор Чагач и Кеннэй, ознаменовали собою начало возрождения Алана. Он понимал теперь, как мог его отец на протяжении многих лет чтить память женщины, умершей, как казалось Алану, бесконечно давно. Сколько раз замечал он по глазам отца, что тот снова видит перед собою ее образ. А однажды, когда они стояли и глядели на залитую солнцем горную долину, Холт-старший сказал:
— Двадцать семь лет тому назад, двенадцатого числа прошлого месяца, твоя мать, Алан, проходила со мной через эту долину. Видишь ты тот маленький изгиб реки около скалы, залитой солнцем? Там мы отдыхали — тебя еще не было тогда на свете.
Он говорил об этом дне, как будто все происходило лишь накануне. Алану вспомнилось выражение необычайного счастья на лице отца, когда тот смотрел куда-то вниз, в долину, и видел что-то такое, чего никто, кроме него, не мог видеть.
И счастье, непостижимое для ума, вызывающее боль в душе, счастье постепенно вселялось рядом с печалью в сердце Алана. И никогда уже в его сердце не будет больше ощущения пустоты, никогда уже не будет он чувствовать себя снова одиноким. Он понял наконец, что память о прошлом, отдаваясь в душе сладкой болью, всегда будет жить в нем, как она жила в его отце, и будет придавать ему бодрость и согревать надеждой.
В течение целого ряда дней, следовавших за первым, перемена, совершившаяся в Алане, все усиливалась, но ни один человек не мог бы догадаться о ней. Это была тайна, хранившаяся в глубине души, меж тем как в наружности его проявлялось лишь обычное стоическое спокойствие, которое некоторые назвали бы холодным безразличием.
Улаф мог видеть больше других, так как отец Алана был самым близким его товарищем, почти братом. Холт-старший тоже был такой ровный, спокойный, и улыбка играла на его губах в моменты борьбы. Таким видел его Улаф перед лицом смерти. Он был свидетелем того, как, потеряв жену, отец Алана со сверхчеловеческим мужеством продолжал бороться, хотя весь его мир, казалось, обратился в пепел. В те дни, когда они двигались вдоль берега Аляски, Улаф замечал в глазах Алана тот же взгляд, что когда-то в глазах отца. С той лишь разницей, что Алан шептал про себя имя Мэри Стэндиш, меж тем как его отец свято хранил в своем сердце имя Илизабет Холт. Улаф хорошо помнил своего товарища, и его поражало, до чего сын похож на отца. Но благоразумие сдерживало его язык, и он не высказывал мыслей, проносившихся в его голове.
Улаф говорил о Сибири, все время о Сибири, и не торопился в Сюард. Алан и сам не особенно спешил. Дни стояли теплые, ибо чувствовалось уже дыхание чересчур раннего прихода лета, ночи — холодные и звездные. Над их головами все время высились горы, наподобие неприступных замков с башнями, достигавшими до затянутого облаками неба.
Они плыли меж островов, держась близко от материка, и каждый вечер рано располагались на ночлег. Птицы тысячами летели на север; от костра Улафа несся приятный аромат супа и жареной дичи.
Когда они наконец достигли Сюарда и Улафу пришло время возвращаться назад, глаза старого шведа подозрительно мигали и блестели. И в утешение Алан повторил ему, что наступит, возможно, день, когда они вместе отправятся в Сибирь.
Он долго смотрел вслед «Нордену», пока маленькое судно не скрылось в далеких волнах.
Оставшись один, Алан почувствовал сильное желание поскорее добраться до своей страны. Ему повезло: уже через два дня после его прибытия в Сюард пароход, доставлявший почту и съестные припасы ряду поселений, разбросанных вдоль побережья Тихого океана, покинул бухту Воскресения, увозя с собой Алана. Вскоре бесчисленные острова северной части Тихого океана остались позади, а прямо на севере показались серые утесы полуострова Аляски. На нем стеною возвышались горные цепи, местами такие высокие, что их снежные вершины терялись в облаках. Повсюду виднелись ослепительные ледники; кое-где дымились вулканы. Заглянув сначала в Керлок, потом в Айяк и Чигник, где были расположены рыбно-консервные фабрики, почтовый пароход навестил поселение на острове Унча, а отсюда пустился в дальний путь, быстро покрыв расстояние в триста миль до порта Голландского и Уналяски. Снова Алану повезло: через неделю он уже плыл на грузовом судне и 12 июня высадился в Номе.
Алан никого не предупредил о своем возвращении домой. Подъезжая к берегу на маленькой лодке, он все яснее различал очертания серого городка и почувствовал в своем сердце трепет восторга. Чем-то родным повеяло на него от характерных темных зданий с морем труб, из которых только две были кирпичные. Одна из этих единственных двух фабричных труб на всю Северную Аляску предстала перед ним сейчас, вся залитая солнцем. Позади города, в пятидесяти милях от него, подымались зубчатые утесы хребта, носившего название Пилы. Горы казались такими близкими, что до них, чудилось, можно добраться в полчаса.
Здесь он жил, здесь познал он и счастье и горе, которых он никогда не забудет. Вид домов и кривых улиц, которые показались бы другим уродливыми, вызывал в нем теплое радостное чувство. Ибо здесь жил его народ: мужчины и женщины, охранявшие северную границу мира — героическое место, полное могучих сердец, отваги и любви к своей стране, такой же неугасимой, как любовь к жизни. Из этого темного маленького уголка, отрезанного в течение полугода от всего мира, юноши и девушки уходили на юг, в Штаты, в университеты, большие города с их соблазнами. Но они всегда возвращались назад. Ном зовет их: зимой — его изолированность, весной — его серый сумрак, летом и осенью — его красота. Здесь была колыбель новой расы людей, и они любили свою родину так же, как любил ее Алан.
Черная башня беспроволочного телеграфа значила для него больше, чем статуя Свободы, и три стареньких шпиля на церковках — больше, чем все колоссы архитектуры Нью-Йорка и Вашингтона. Ребенком он часто играл около одной из церквей и видел, как красили ее колокольню. Он сам помогал прокладывать кривые улицы. Его мать жила здесь, радовалась жизни и умерла. По прибрежному белому песку ступал его отец еще в те времена, когда берег пестрел белыми палатками, словно чайками.
По выходе из лодки Алан повстречал многих знакомых. Они сначала с удивлением смотрели на него, а потом приветствовали его. Никто не ожидал его. Радость по поводу его внезапного возвращения выражалась в крепких рукопожатиях. Алану не приходилось слышать в Штатах таких довольных, радостных голосов. Ребятишки подбегали к нему, вместе с белыми подходили также, скаля зубы, эскимосы и жали ему руку. Весть о возвращении Алана Холта из Штатов стала быстро распространяться, и в тот же день достигла уже Шелтона, Свечи, Кеолика и залива Коцебу. Так встречала родина Алана. Но прежде чем стало известно о его прибытии, Алан успел пройти по Фронт-стрит, зайти в ресторан Балка и выпить там чашку кофе, а потом неожиданно нагрянул в контору Ломена в здании банка.
Алан целую неделю оставался в Номе. Карл Ломен приехал за несколько дней до него; его братья тоже были здесь — они только что прибыли из своих больших ранчо на полуострове Чорис. Зима была благоприятной, а лето сулило исключительную удачу. Стада Ломена процветали. Когда будут произведены окончательные подсчеты, то число голов, наверное, намного превысит сорок тысяч. Точно так же сотни других стад были в превосходном состоянии. Лоснящиеся лица эскимосов и лапландцев говорили о полном благополучии. Число оленей на Аляске достигло уже трети миллиона, и скотоводы были в восторге. Великолепно, если вспомнить, что в 1902 году оленей было неполных пять тысяч. Еще лет двадцать, и их будет десять миллионов.
Но наряду с ликованием, вызванным теперешним успехом и блестящими перспективами, Алан чувствовал в Номе противоположное настроение — тревогу и подозрительность. Еще одна долгая зима ожиданий и надежд миновала, но, несмотря на то, что лучшие люди в стране боролись в Вашингтоне за спасение Аляски, из уст в уста, из поселения в поселение, из округа в округ стала передаваться весть, что бюрократия, которая так возмутительно управляет их страной на расстоянии тысяч миль, не желает шевельнуть пальцем для облегчения их доли. Правительственные чиновники в Штатах не желают отказываться от своего гибельного для Аляски могущества, от своей мертвой хватки. Уголь, который стоил бы десять долларов тонна, если бы его добывали в шахтах Аляски, будет по-прежнему стоить сорок долларов. За провоз мяса в холодильниках снова будут взимать пятьдесят два доллара с тонны, вместо двадцати. Грабители от коммерции все еще пользуются всеми правами. Всевозможные департаменты грызутся между собой за большую власть. А в результате этой разрухи Аляска продолжает лежать скованной, подобно человеку, умирающему от голода в богатой стране, тогда как ему стоит лишь протянуть, казалось бы, руку и получить всего вдоволь. Нищета, общий упадок, убийства и политические злоупотребления, которые уже выгнали с Аляски двадцать пять процентов ее населения, — все это, оказывается, никогда не прекратится.
В эти дни, когда творческий огонь нуждался в поддержке, когда его нужно было оберегать, ни Алан, ни Карл Ломен не подчеркивали, чем угрожает Аляске финансовая мощь, вроде той, что исходила от Джона Грэйхама. Эта банда во всем своем могуществе боролась за то, чтобы уничтожить прежнее законодательство и поставить Аляску под контроль группы в пять человек, которая завладеет всеми богатствами страны и принесет больше вреда, чем удушающая охранительная политика. Скрывая свои опасения, Алан и Ломен проявляли оптимизм людей с несокрушимой верой.
Много раз за эту неделю у Алана бывало желание заговорить о Мэри Стэндиш. Но, в конце концов, он даже Карлу Ломену ни единым словом не обмолвился о ней. С каждым днем ее образ становился все более близким ему, сокровенной частью его самого. Он не мог говорить о ней с кем-нибудь, и ему приходилось давать уклончивые ответы всем, кто спрашивал его, что он делал в Кордове. Ощущение близости Мэри Стэндиш всего сильнее охватывало Алана тогда, когда он оставался один. Он вспоминал, что то же было и с его отцом; последний чувствовал себя лишь тогда счастливым, когда он один находился в диких горах и безграничных тундрах. Вот почему, когда Алан закончил свои дела и настал день отъезда из Нома, он был полон скрытой радости.
Карл Ломен отправился вместе с ним до местонахождения своих пастбищ на полуострове Чорис. Сто миль, отделявшие их от Шелтона, они проделали по узкоколейной железной дороге. Порою Алану чудилось, что Мэри Стэндиш находится с ним. Он мог ее видеть. С ним начало происходить что-то странное. Бывали мгновения, когда перед ним мягко светились глаза девушки и ее губы улыбались ему; ее присутствие казалось таким реальным, что он заговорил бы с ней, если бы не было Ломена.
Алан не боролся с этими галлюцинациями. Ему приятно было думать, что она сопровождает его в сердце Аляски, забираясь все дальше и дальше в горы и тундры. Здесь раскрывается перед ней постепенно во всей своей волшебной красоте и полном великолепии новый мир, подобно великой тайне, с которой спадают покровы. И действительно, в этих бесчисленных милях, лежавших впереди, и в тех, которые уже остались позади, было чудо и великолепие жизни, зарождавшейся на Севере. Дни становились все длиннее. Ночи, какими их успела узнать Мэри Стэндиш, исчезли. 20 июня день продолжался двадцать часов, с прекрасными сумерками между заходом солнца до утренней зари. Время сна теперь перестало зависеть от захода и восхода солнца, а регулировалось часами. Мир, промерзающий насквозь на семь месяцев, с шумом раскрывался, подобно огромному цветку.
Выехав из Шелтона, Алан со своим спутником посетили несколько десятков знакомых в Свече, а потом продолжали путь вниз по реке до Киолика, расположенного у залива Коцебу. Моторная лодка Ломена, управляемая лапландцами, доставила их на полуостров Чорис, где находилось пятнадцатитысячное стадо оленей Ломена. Там Алан провел неделю. Он горел желанием двинуться дальше в путь, но старался скрыть свое нетерпение. Что-то побуждало его спешить. В первый раз за многие месяцы он услышал гулкий топот оленьих копыт. Это казалось ему музыкой, диким призывом его собственных стад, торопивших его вернуться домой.
Неделя наконец миновала, и все дела были закончены. Моторная, лодка отвезла Алана к заливу Коцебу. Наступила уже ночь, как показывали часы, когда он тронулся в путь вверх по течению Киока, но было еще светло. Лапландец Павел Давидович вез его в лодке перевозной компании. Днем на четвертые сутки они прибыли к Красной Скале, лежавшей в двухстах милях от устья извилистой реки Кобок. Алан и его спутник вместе пообедали на берегу. Потом Павел Давидович медленно поплыл назад и все время махал рукой на прощание, пока лодка не скрылась из виду.
Только в тот момент, когда в отдалении замер шум от моторной лодки русского, Алан в полной мере ощутил волну свободы, охватившую его. Наконец-то после месяцев, казавшихся годами, он был один.
К северо-востоку простирался никому неведомый, прямой как стрела путь, который был так хорошо знаком ему. Этот путь в сто пятьдесят миль не был занесен ни на одну карту; он по незаселенной местности вел как раз к его стране, расположенной по склонам Эндикоттских гор. Легкий крик, сорвавшийся с губ самого Алана, заставил его двинуться в путь. Он как будто крикнул Тотоку, и Амок Тулику, и Киок, и Ноадлюк, что он идет домой, что скоро он будет с ними. Никогда еще эта скрытая от мира страна, которую он сам открыл для себя, не казалась ему такой желанной, как в эту минуту. Ей предстояло нежно успокоить те сладостно-болезненные воспоминания, которые стали теперь частью его самого. Родные места простирали к нему руки, понимая и приветствуя его и поощряя быстро и бодро пройти расстояние, отделявшее его от них. И Алан готов был откликнуться на их зов.
Он взглянул на часы. Было пять часов пополудни. Он рано проснулся этим утром, но не чувствовал желания отдохнуть или поспать. Дурманящий мускусный запах тундры, доходивший до него сквозь редкий лесок на берегу реки, опьянял его. Ему хотелось скорее очутиться в тундре, чтобы там растянуться на спине и любоваться звездным небом. Алан жаждал выйти из лесу и почувствовать вокруг себя беспредельное открытое пространство. Какой безумец дал этой стране название «бесплодной»? Какими глупцами были те люди, которые так обозначили ее на карте! Алан закинул на спину вещевой мешок и взял в руку винтовку. «Бесплодная страна»?
Быстрыми шагами пустился он в путь. Еще задолго до того, как наступили сумерки, перед ним открылась во всем своем великолепии «бесплодная страна» для составителей карт, — а для него рай.
Алан стоял на бугорке, залитом багряными лучами солнца, и, опустив мешок на землю и обнажив голову, оглядывался вокруг себя. Прохладный ветерок играл его волосами. Если бы Мэри Стэндиш была жива и могла видеть все это! Он протянул руку вперед, как бы приглашая ее смотреть. Имя девушки было в сердце Алана, и оно готово было сорваться с его губ. Перед ним расстилалась безграничная тундра, уносившаяся вдаль, подобно волнующемуся морю, — безлесная земля, зелено-золотистая от бесчисленных цветов, кишела жизнью, неведомой лесным странам. У его ног раскинулся громадный остров незабудок, белых и иссиня-красных фиалок. Их сладкий аромат опьянял его. Впереди лежало белое море ромашки, среди которой виднелись высокие ярко-красные ирисы. А дальше, куда только мог достать человеческий глаз, тихо шелестела и покачивалась от ветерка его любимая пушица. Через несколько дней ее семянные коробочки вскроются, и тундра покроется белым ковром.
Алан прислушивался к шуму жизни. Несмотря на то, что солнце все еще высоко стояло в небе и разливало тепло, повсюду слышалось тихое пение птичек, готовившихся ко сну. Сотни раз ему приходилось наблюдать этот чудесный инстинкт пернатых, чувствовавших время сна в те месяцы, когда не бывает настоящей ночи. Подняв свой мешок, Алан снова пустился в путь. С отдаленного пруда, спрятавшегося в сочной траве, донеслись сумеречные крики гнездившихся там диких гусей вместе с довольным кряканьем диких уток. Слышались, наподобие звуков флейты, музыкальные ноты одинокого селезня и жалобные крики куликов; а там, дальше, где на краю горизонта сгущались тени, раздавались резкие, неприятные крики цапли. В группе ив чирикал дрозд, горло которого успело устать за день, и лились нежные звуки вечерней песни реполова. Ночь! Алан тихо рассмеялся. Бледное зарево заходящего солнца освещало его лицо. Время сна! Он посмотрел на часы.
Было девять часов, а цветы меж тем все еще сверкали в лучах солнца. А там, в Штатах, они называют это промерзшей страной, ледяным и снежным адом на краю света, местом, где выживают только наиболее приспособленные. На протяжении всей истории человечества приходится сталкиваться с подобной глупостью и невежеством, хотя люди и считают себя высшими существами, венцом творения. Это было смешно, но в то же время трагично.
Наконец Алан подошел к сверкающему пруду, окруженному рощицей. Сумерки сгустились в бархатистой впадине. Маленький ручей вытекал из пруда. Здесь, около ручья, он набрал осоки и травы и разостлал одеяло. Царила глубокая тишина. В одиннадцать часов еще можно было различить болотную дичь, спавшую на поверхности пруда. Вот начали показываться звезды. Стало темнее. Солнце закатилось, окрасив небо багрянцем. Наступила белая ночь — перерыв на четыре часа, во время которых свет боролся с тьмой. Устроив подушку из травы и осоки, Алан лег и заснул.
Голоса и пение птиц разбудили его. На заре он выкупался в пруду, разогнав выводок утят, покрытых пухом, поспешивших скрыться в траве и тростниках.
День за днем Алан упорно, быстро и, почти не отдыхая, шел вперед, углубляясь в тундры. Ему казалось, что он очутился в пернатом царстве: где бы ни встретилась вода — в прудах, в маленьких ручейках, в углублениях между холмиками, — везде птичьи голоса сливались в целый хаос звуков. В мягкой мураве, покрывавшей землю, он видел бесчисленное проявление материнской нежности и заботливости и чувствовал, что это зрелище вливает в него силу и мужество.
В эти летние дни здесь не было места мраку. Но в душе самого Алана, когда он приближался к дому, был уголок, окутанный беспросветным мраком, куда не могли достичь лучи солнца.
В тундре еще более ярко вставал перед ним образ Мэри Стэндиш. Среди беспредельных безлесных пространств, где глаз достигал до самого горизонта, Алану чудилось, что девушка идет рядом с ним, чуть ли не держа его за руку. Порой это походило на муки, навеянные безумием. Когда он рисовал себе, как могла бы сложиться его жизнь, когда он вспоминал с беспощадной ясностью, что он был причиной смерти чудесного существа, память о котором всегда будет жить в его душе, вопль отчаяния срывался с его губ. И Алану нисколько не было стыдно. Он слишком хорошо знал, что Мэри Стэндиш была бы жива, если бы в ту ночь на пароходе он себя держал иначе. Она умерла не ради него, но из-за него. Обманув ее ожидания, не сумев подняться до той высоты, на которую она его вознесла, он разбил ее последнюю надежду и последнюю веру в человека. Не будь он так слеп, не будь он столь нечуток, она шла бы теперь рядом с ним. С веселым смехом встречала бы она утреннюю зарю, отдыхала бы среди цветов, спала бы под ясным небом и, счастливая и бесстрашная, она расспрашивала бы его обо всем.
Так во всяком случае мечтал он в своем безграничном одиночестве. Алан не хотел и думать, что Мэри Стэндиш, даже оставшись в живых, могла бы не быть с ним. Он не допускал возможности, что могли существовать цепи, приковывавшие ее к кому-нибудь другому, или стремления, которые повели бы ее по иному пути. Теперь, когда девушка умерла, Алан считал ее своей, и он знал, что она принадлежала бы ему, если бы жила. Он преодолел бы все препятствия. Но она погибла — и по его вине.
Уже пятую ночь проводил Алан почти без сна под небом, усыпанным звездами, и, как мальчик, плакал о ней, закрыв лицо руками. А когда наступало утро, он шел дальше, и мир казался ему таким безграничным и пустым.
Его лицо вдруг постарело и стало серым и угрюмым. Он двигался медленно — желание поскорей добраться до своего народа умерло в нем. Он не сможет смеяться с Киок и Ноадлюк, не сможет приветствовать кличем тундры Амок Тулика и остальных пастухов, когда они будут шумно выражать свою радость по поводу его возвращения. Они любили его. Алан знал это. Прежде их любовь была частью его жизни, и теперь сознание, что он не сможет отвечать на это чувство, как он отвечал раньше, наполняло его душу ужасом. Необычайная слабость охватила его, голова затуманилась. Полдень наступил, а он и не подумал о пище.
Под вечер Алан увидел далеко впереди рощицу тополей. Они росли у теплых ключей, совсем близко от его дома. Часто он приходил к этим старым деревьям, к этому оазису в большой голой тундре, и среди них строил себе шалаш. Он любил это место. Ему казалось, что время от времени нужно посещать эти затерянные деревья, чтобы развеселить и подбодрить их. На коре самого большого хлопчатника было вырезано имя его отца, а под ним — дата того дня, когда Холт-старший нашел эти деревья в стране, которой до него не посещал белый человек. Под именем отца было вырезано имя матери, а еще ниже и его, Алана. Рощица была для Алана чем-то вроде храма, святилищем воспоминаний, окруженным зеленью и цветами. Тут царила тишина, нарушавшаяся летом лишь пением птиц. Эта тишина в течение лета и таинственное одиночество зимой оказали влияние на формирование его характера. В течение многих месяцев Алан предвкушал этот радостный час возвращения домой, когда он в отдалении увидит приветственное кивание старых хлопчатников, а за ними склоны и снежные вершины Эндикоттских гор. И вот теперь он видел и деревья, и горы, но все же чего-то недоставало.
Он подвигался вперед, вдоль реки, бравшей начало в теплых ключах, берега которой поросли ивами. Ему оставалась лишь четверть мили до рощи, но вдруг что-то заставило его остановиться.
Сначала Алан подумал, что звуки, доносившиеся до его слуха, были ружейными выстрелами, но через мгновенье он уже понял, что это не то, и догадка блеснула в его голове. Ведь сегодня 4 июля3, и в роще кто-то стреляет из хлопушек.
Улыбка заиграла на его губах. Он вспомнил озорную манеру Киок зажигать сразу целую пачку ракет, за эту явную расточительность Ноадлюк всегда бранила ее. Они приготовились отпраздновать его возвращение, и ракеты доставил, наверное, Тоток или Амок Тулик из Алакаката или Тонана. Гнетущая тяжесть в душе Алана рассеялась, и улыбка не сходила уже с его губ. Потом, как бы повинуясь чьему-то внушению, его глаза обратились к мертвому хлопчатнику, который в течение многих лет стоял на часах перед маленьким оазисом. На самой верхушке его развевался флаг, колыхаемый легким ветерком.
Алан тихо рассмеялся. Вот люди, которые любят его, думают о нем, ждут его возвращения. Его сердце, охваченное прежним счастьем, забилось быстрее. Он резко свернул под защиту ив, тянувшихся почти до рощицы. Он захватит их врасплох. Никто не услышит и не заметит его приближения, и он появится внезапно. Такая шутка изумит их и приведет в восторг.
Алан подошел к крайнему дереву и притаился. Он услышал взрыв одной хлопушки, еще более громкий треск одной из гигантских петард, которая всегда заставляла Ноадлюк затыкать пальцами свои хорошенькие уши. Он бесшумно спустился с холмика, прошел через балку и выбрался на другую сторону. Все было так, как он думал. В ста шагах от него виднелась Киок — она стояла на стволе упавшего дерева. И как раз в эту минуту она швырнула новую пачку зажженных хлопушек. Другие, очевидно, собрались вокруг нее, наблюдая за представлением, но Алан их не видел. Он осторожно продолжал свой путь, стараясь подойти незамеченным к густому кустарнику, находившемуся в десяти шагах от собравшихся там людей. Наконец он туда добрался, но Киок все еще стояла на бревне спиной к нему.
Алана удивило, что не видно и не слышно остальных, и что-то такое в наружности Киок озадачило его. Вдруг его сердце судорожно сжалось и, казалось, перестало биться. На бревне стояла вовсе не Киок. И то вовсе не была Ноадлюк! Алан встал и вышел из-за прикрытия. Стройная девушка, стоявшая на бревне, чуть повернулась, и он увидел золотой отблеск солнечных лучей в ее волосах. Он громко позвал:
— Киок!
В своем ли он уме? Уж не отозвалось ли горе на состоянии его рассудка?
А потом он крикнул:
— Мэри! Мэри Стэндиш!
Она обернулась.
Лицо Алана было смертельно бледно. Та, которую он считал мертвой, предстала перед ним. На стволе упавшего старого дерева стояла Мэри Стэндиш и пускала хлопушки в честь его возвращения домой…
— Двадцать семь лет тому назад, двенадцатого числа прошлого месяца, твоя мать, Алан, проходила со мной через эту долину. Видишь ты тот маленький изгиб реки около скалы, залитой солнцем? Там мы отдыхали — тебя еще не было тогда на свете.
Он говорил об этом дне, как будто все происходило лишь накануне. Алану вспомнилось выражение необычайного счастья на лице отца, когда тот смотрел куда-то вниз, в долину, и видел что-то такое, чего никто, кроме него, не мог видеть.
И счастье, непостижимое для ума, вызывающее боль в душе, счастье постепенно вселялось рядом с печалью в сердце Алана. И никогда уже в его сердце не будет больше ощущения пустоты, никогда уже не будет он чувствовать себя снова одиноким. Он понял наконец, что память о прошлом, отдаваясь в душе сладкой болью, всегда будет жить в нем, как она жила в его отце, и будет придавать ему бодрость и согревать надеждой.
В течение целого ряда дней, следовавших за первым, перемена, совершившаяся в Алане, все усиливалась, но ни один человек не мог бы догадаться о ней. Это была тайна, хранившаяся в глубине души, меж тем как в наружности его проявлялось лишь обычное стоическое спокойствие, которое некоторые назвали бы холодным безразличием.
Улаф мог видеть больше других, так как отец Алана был самым близким его товарищем, почти братом. Холт-старший тоже был такой ровный, спокойный, и улыбка играла на его губах в моменты борьбы. Таким видел его Улаф перед лицом смерти. Он был свидетелем того, как, потеряв жену, отец Алана со сверхчеловеческим мужеством продолжал бороться, хотя весь его мир, казалось, обратился в пепел. В те дни, когда они двигались вдоль берега Аляски, Улаф замечал в глазах Алана тот же взгляд, что когда-то в глазах отца. С той лишь разницей, что Алан шептал про себя имя Мэри Стэндиш, меж тем как его отец свято хранил в своем сердце имя Илизабет Холт. Улаф хорошо помнил своего товарища, и его поражало, до чего сын похож на отца. Но благоразумие сдерживало его язык, и он не высказывал мыслей, проносившихся в его голове.
Улаф говорил о Сибири, все время о Сибири, и не торопился в Сюард. Алан и сам не особенно спешил. Дни стояли теплые, ибо чувствовалось уже дыхание чересчур раннего прихода лета, ночи — холодные и звездные. Над их головами все время высились горы, наподобие неприступных замков с башнями, достигавшими до затянутого облаками неба.
Они плыли меж островов, держась близко от материка, и каждый вечер рано располагались на ночлег. Птицы тысячами летели на север; от костра Улафа несся приятный аромат супа и жареной дичи.
Когда они наконец достигли Сюарда и Улафу пришло время возвращаться назад, глаза старого шведа подозрительно мигали и блестели. И в утешение Алан повторил ему, что наступит, возможно, день, когда они вместе отправятся в Сибирь.
Он долго смотрел вслед «Нордену», пока маленькое судно не скрылось в далеких волнах.
Оставшись один, Алан почувствовал сильное желание поскорее добраться до своей страны. Ему повезло: уже через два дня после его прибытия в Сюард пароход, доставлявший почту и съестные припасы ряду поселений, разбросанных вдоль побережья Тихого океана, покинул бухту Воскресения, увозя с собой Алана. Вскоре бесчисленные острова северной части Тихого океана остались позади, а прямо на севере показались серые утесы полуострова Аляски. На нем стеною возвышались горные цепи, местами такие высокие, что их снежные вершины терялись в облаках. Повсюду виднелись ослепительные ледники; кое-где дымились вулканы. Заглянув сначала в Керлок, потом в Айяк и Чигник, где были расположены рыбно-консервные фабрики, почтовый пароход навестил поселение на острове Унча, а отсюда пустился в дальний путь, быстро покрыв расстояние в триста миль до порта Голландского и Уналяски. Снова Алану повезло: через неделю он уже плыл на грузовом судне и 12 июня высадился в Номе.
Алан никого не предупредил о своем возвращении домой. Подъезжая к берегу на маленькой лодке, он все яснее различал очертания серого городка и почувствовал в своем сердце трепет восторга. Чем-то родным повеяло на него от характерных темных зданий с морем труб, из которых только две были кирпичные. Одна из этих единственных двух фабричных труб на всю Северную Аляску предстала перед ним сейчас, вся залитая солнцем. Позади города, в пятидесяти милях от него, подымались зубчатые утесы хребта, носившего название Пилы. Горы казались такими близкими, что до них, чудилось, можно добраться в полчаса.
Здесь он жил, здесь познал он и счастье и горе, которых он никогда не забудет. Вид домов и кривых улиц, которые показались бы другим уродливыми, вызывал в нем теплое радостное чувство. Ибо здесь жил его народ: мужчины и женщины, охранявшие северную границу мира — героическое место, полное могучих сердец, отваги и любви к своей стране, такой же неугасимой, как любовь к жизни. Из этого темного маленького уголка, отрезанного в течение полугода от всего мира, юноши и девушки уходили на юг, в Штаты, в университеты, большие города с их соблазнами. Но они всегда возвращались назад. Ном зовет их: зимой — его изолированность, весной — его серый сумрак, летом и осенью — его красота. Здесь была колыбель новой расы людей, и они любили свою родину так же, как любил ее Алан.
Черная башня беспроволочного телеграфа значила для него больше, чем статуя Свободы, и три стареньких шпиля на церковках — больше, чем все колоссы архитектуры Нью-Йорка и Вашингтона. Ребенком он часто играл около одной из церквей и видел, как красили ее колокольню. Он сам помогал прокладывать кривые улицы. Его мать жила здесь, радовалась жизни и умерла. По прибрежному белому песку ступал его отец еще в те времена, когда берег пестрел белыми палатками, словно чайками.
По выходе из лодки Алан повстречал многих знакомых. Они сначала с удивлением смотрели на него, а потом приветствовали его. Никто не ожидал его. Радость по поводу его внезапного возвращения выражалась в крепких рукопожатиях. Алану не приходилось слышать в Штатах таких довольных, радостных голосов. Ребятишки подбегали к нему, вместе с белыми подходили также, скаля зубы, эскимосы и жали ему руку. Весть о возвращении Алана Холта из Штатов стала быстро распространяться, и в тот же день достигла уже Шелтона, Свечи, Кеолика и залива Коцебу. Так встречала родина Алана. Но прежде чем стало известно о его прибытии, Алан успел пройти по Фронт-стрит, зайти в ресторан Балка и выпить там чашку кофе, а потом неожиданно нагрянул в контору Ломена в здании банка.
Алан целую неделю оставался в Номе. Карл Ломен приехал за несколько дней до него; его братья тоже были здесь — они только что прибыли из своих больших ранчо на полуострове Чорис. Зима была благоприятной, а лето сулило исключительную удачу. Стада Ломена процветали. Когда будут произведены окончательные подсчеты, то число голов, наверное, намного превысит сорок тысяч. Точно так же сотни других стад были в превосходном состоянии. Лоснящиеся лица эскимосов и лапландцев говорили о полном благополучии. Число оленей на Аляске достигло уже трети миллиона, и скотоводы были в восторге. Великолепно, если вспомнить, что в 1902 году оленей было неполных пять тысяч. Еще лет двадцать, и их будет десять миллионов.
Но наряду с ликованием, вызванным теперешним успехом и блестящими перспективами, Алан чувствовал в Номе противоположное настроение — тревогу и подозрительность. Еще одна долгая зима ожиданий и надежд миновала, но, несмотря на то, что лучшие люди в стране боролись в Вашингтоне за спасение Аляски, из уст в уста, из поселения в поселение, из округа в округ стала передаваться весть, что бюрократия, которая так возмутительно управляет их страной на расстоянии тысяч миль, не желает шевельнуть пальцем для облегчения их доли. Правительственные чиновники в Штатах не желают отказываться от своего гибельного для Аляски могущества, от своей мертвой хватки. Уголь, который стоил бы десять долларов тонна, если бы его добывали в шахтах Аляски, будет по-прежнему стоить сорок долларов. За провоз мяса в холодильниках снова будут взимать пятьдесят два доллара с тонны, вместо двадцати. Грабители от коммерции все еще пользуются всеми правами. Всевозможные департаменты грызутся между собой за большую власть. А в результате этой разрухи Аляска продолжает лежать скованной, подобно человеку, умирающему от голода в богатой стране, тогда как ему стоит лишь протянуть, казалось бы, руку и получить всего вдоволь. Нищета, общий упадок, убийства и политические злоупотребления, которые уже выгнали с Аляски двадцать пять процентов ее населения, — все это, оказывается, никогда не прекратится.
В эти дни, когда творческий огонь нуждался в поддержке, когда его нужно было оберегать, ни Алан, ни Карл Ломен не подчеркивали, чем угрожает Аляске финансовая мощь, вроде той, что исходила от Джона Грэйхама. Эта банда во всем своем могуществе боролась за то, чтобы уничтожить прежнее законодательство и поставить Аляску под контроль группы в пять человек, которая завладеет всеми богатствами страны и принесет больше вреда, чем удушающая охранительная политика. Скрывая свои опасения, Алан и Ломен проявляли оптимизм людей с несокрушимой верой.
Много раз за эту неделю у Алана бывало желание заговорить о Мэри Стэндиш. Но, в конце концов, он даже Карлу Ломену ни единым словом не обмолвился о ней. С каждым днем ее образ становился все более близким ему, сокровенной частью его самого. Он не мог говорить о ней с кем-нибудь, и ему приходилось давать уклончивые ответы всем, кто спрашивал его, что он делал в Кордове. Ощущение близости Мэри Стэндиш всего сильнее охватывало Алана тогда, когда он оставался один. Он вспоминал, что то же было и с его отцом; последний чувствовал себя лишь тогда счастливым, когда он один находился в диких горах и безграничных тундрах. Вот почему, когда Алан закончил свои дела и настал день отъезда из Нома, он был полон скрытой радости.
Карл Ломен отправился вместе с ним до местонахождения своих пастбищ на полуострове Чорис. Сто миль, отделявшие их от Шелтона, они проделали по узкоколейной железной дороге. Порою Алану чудилось, что Мэри Стэндиш находится с ним. Он мог ее видеть. С ним начало происходить что-то странное. Бывали мгновения, когда перед ним мягко светились глаза девушки и ее губы улыбались ему; ее присутствие казалось таким реальным, что он заговорил бы с ней, если бы не было Ломена.
Алан не боролся с этими галлюцинациями. Ему приятно было думать, что она сопровождает его в сердце Аляски, забираясь все дальше и дальше в горы и тундры. Здесь раскрывается перед ней постепенно во всей своей волшебной красоте и полном великолепии новый мир, подобно великой тайне, с которой спадают покровы. И действительно, в этих бесчисленных милях, лежавших впереди, и в тех, которые уже остались позади, было чудо и великолепие жизни, зарождавшейся на Севере. Дни становились все длиннее. Ночи, какими их успела узнать Мэри Стэндиш, исчезли. 20 июня день продолжался двадцать часов, с прекрасными сумерками между заходом солнца до утренней зари. Время сна теперь перестало зависеть от захода и восхода солнца, а регулировалось часами. Мир, промерзающий насквозь на семь месяцев, с шумом раскрывался, подобно огромному цветку.
Выехав из Шелтона, Алан со своим спутником посетили несколько десятков знакомых в Свече, а потом продолжали путь вниз по реке до Киолика, расположенного у залива Коцебу. Моторная лодка Ломена, управляемая лапландцами, доставила их на полуостров Чорис, где находилось пятнадцатитысячное стадо оленей Ломена. Там Алан провел неделю. Он горел желанием двинуться дальше в путь, но старался скрыть свое нетерпение. Что-то побуждало его спешить. В первый раз за многие месяцы он услышал гулкий топот оленьих копыт. Это казалось ему музыкой, диким призывом его собственных стад, торопивших его вернуться домой.
Неделя наконец миновала, и все дела были закончены. Моторная, лодка отвезла Алана к заливу Коцебу. Наступила уже ночь, как показывали часы, когда он тронулся в путь вверх по течению Киока, но было еще светло. Лапландец Павел Давидович вез его в лодке перевозной компании. Днем на четвертые сутки они прибыли к Красной Скале, лежавшей в двухстах милях от устья извилистой реки Кобок. Алан и его спутник вместе пообедали на берегу. Потом Павел Давидович медленно поплыл назад и все время махал рукой на прощание, пока лодка не скрылась из виду.
Только в тот момент, когда в отдалении замер шум от моторной лодки русского, Алан в полной мере ощутил волну свободы, охватившую его. Наконец-то после месяцев, казавшихся годами, он был один.
К северо-востоку простирался никому неведомый, прямой как стрела путь, который был так хорошо знаком ему. Этот путь в сто пятьдесят миль не был занесен ни на одну карту; он по незаселенной местности вел как раз к его стране, расположенной по склонам Эндикоттских гор. Легкий крик, сорвавшийся с губ самого Алана, заставил его двинуться в путь. Он как будто крикнул Тотоку, и Амок Тулику, и Киок, и Ноадлюк, что он идет домой, что скоро он будет с ними. Никогда еще эта скрытая от мира страна, которую он сам открыл для себя, не казалась ему такой желанной, как в эту минуту. Ей предстояло нежно успокоить те сладостно-болезненные воспоминания, которые стали теперь частью его самого. Родные места простирали к нему руки, понимая и приветствуя его и поощряя быстро и бодро пройти расстояние, отделявшее его от них. И Алан готов был откликнуться на их зов.
Он взглянул на часы. Было пять часов пополудни. Он рано проснулся этим утром, но не чувствовал желания отдохнуть или поспать. Дурманящий мускусный запах тундры, доходивший до него сквозь редкий лесок на берегу реки, опьянял его. Ему хотелось скорее очутиться в тундре, чтобы там растянуться на спине и любоваться звездным небом. Алан жаждал выйти из лесу и почувствовать вокруг себя беспредельное открытое пространство. Какой безумец дал этой стране название «бесплодной»? Какими глупцами были те люди, которые так обозначили ее на карте! Алан закинул на спину вещевой мешок и взял в руку винтовку. «Бесплодная страна»?
Быстрыми шагами пустился он в путь. Еще задолго до того, как наступили сумерки, перед ним открылась во всем своем великолепии «бесплодная страна» для составителей карт, — а для него рай.
Алан стоял на бугорке, залитом багряными лучами солнца, и, опустив мешок на землю и обнажив голову, оглядывался вокруг себя. Прохладный ветерок играл его волосами. Если бы Мэри Стэндиш была жива и могла видеть все это! Он протянул руку вперед, как бы приглашая ее смотреть. Имя девушки было в сердце Алана, и оно готово было сорваться с его губ. Перед ним расстилалась безграничная тундра, уносившаяся вдаль, подобно волнующемуся морю, — безлесная земля, зелено-золотистая от бесчисленных цветов, кишела жизнью, неведомой лесным странам. У его ног раскинулся громадный остров незабудок, белых и иссиня-красных фиалок. Их сладкий аромат опьянял его. Впереди лежало белое море ромашки, среди которой виднелись высокие ярко-красные ирисы. А дальше, куда только мог достать человеческий глаз, тихо шелестела и покачивалась от ветерка его любимая пушица. Через несколько дней ее семянные коробочки вскроются, и тундра покроется белым ковром.
Алан прислушивался к шуму жизни. Несмотря на то, что солнце все еще высоко стояло в небе и разливало тепло, повсюду слышалось тихое пение птичек, готовившихся ко сну. Сотни раз ему приходилось наблюдать этот чудесный инстинкт пернатых, чувствовавших время сна в те месяцы, когда не бывает настоящей ночи. Подняв свой мешок, Алан снова пустился в путь. С отдаленного пруда, спрятавшегося в сочной траве, донеслись сумеречные крики гнездившихся там диких гусей вместе с довольным кряканьем диких уток. Слышались, наподобие звуков флейты, музыкальные ноты одинокого селезня и жалобные крики куликов; а там, дальше, где на краю горизонта сгущались тени, раздавались резкие, неприятные крики цапли. В группе ив чирикал дрозд, горло которого успело устать за день, и лились нежные звуки вечерней песни реполова. Ночь! Алан тихо рассмеялся. Бледное зарево заходящего солнца освещало его лицо. Время сна! Он посмотрел на часы.
Было девять часов, а цветы меж тем все еще сверкали в лучах солнца. А там, в Штатах, они называют это промерзшей страной, ледяным и снежным адом на краю света, местом, где выживают только наиболее приспособленные. На протяжении всей истории человечества приходится сталкиваться с подобной глупостью и невежеством, хотя люди и считают себя высшими существами, венцом творения. Это было смешно, но в то же время трагично.
Наконец Алан подошел к сверкающему пруду, окруженному рощицей. Сумерки сгустились в бархатистой впадине. Маленький ручей вытекал из пруда. Здесь, около ручья, он набрал осоки и травы и разостлал одеяло. Царила глубокая тишина. В одиннадцать часов еще можно было различить болотную дичь, спавшую на поверхности пруда. Вот начали показываться звезды. Стало темнее. Солнце закатилось, окрасив небо багрянцем. Наступила белая ночь — перерыв на четыре часа, во время которых свет боролся с тьмой. Устроив подушку из травы и осоки, Алан лег и заснул.
Голоса и пение птиц разбудили его. На заре он выкупался в пруду, разогнав выводок утят, покрытых пухом, поспешивших скрыться в траве и тростниках.
День за днем Алан упорно, быстро и, почти не отдыхая, шел вперед, углубляясь в тундры. Ему казалось, что он очутился в пернатом царстве: где бы ни встретилась вода — в прудах, в маленьких ручейках, в углублениях между холмиками, — везде птичьи голоса сливались в целый хаос звуков. В мягкой мураве, покрывавшей землю, он видел бесчисленное проявление материнской нежности и заботливости и чувствовал, что это зрелище вливает в него силу и мужество.
В эти летние дни здесь не было места мраку. Но в душе самого Алана, когда он приближался к дому, был уголок, окутанный беспросветным мраком, куда не могли достичь лучи солнца.
В тундре еще более ярко вставал перед ним образ Мэри Стэндиш. Среди беспредельных безлесных пространств, где глаз достигал до самого горизонта, Алану чудилось, что девушка идет рядом с ним, чуть ли не держа его за руку. Порой это походило на муки, навеянные безумием. Когда он рисовал себе, как могла бы сложиться его жизнь, когда он вспоминал с беспощадной ясностью, что он был причиной смерти чудесного существа, память о котором всегда будет жить в его душе, вопль отчаяния срывался с его губ. И Алану нисколько не было стыдно. Он слишком хорошо знал, что Мэри Стэндиш была бы жива, если бы в ту ночь на пароходе он себя держал иначе. Она умерла не ради него, но из-за него. Обманув ее ожидания, не сумев подняться до той высоты, на которую она его вознесла, он разбил ее последнюю надежду и последнюю веру в человека. Не будь он так слеп, не будь он столь нечуток, она шла бы теперь рядом с ним. С веселым смехом встречала бы она утреннюю зарю, отдыхала бы среди цветов, спала бы под ясным небом и, счастливая и бесстрашная, она расспрашивала бы его обо всем.
Так во всяком случае мечтал он в своем безграничном одиночестве. Алан не хотел и думать, что Мэри Стэндиш, даже оставшись в живых, могла бы не быть с ним. Он не допускал возможности, что могли существовать цепи, приковывавшие ее к кому-нибудь другому, или стремления, которые повели бы ее по иному пути. Теперь, когда девушка умерла, Алан считал ее своей, и он знал, что она принадлежала бы ему, если бы жила. Он преодолел бы все препятствия. Но она погибла — и по его вине.
Уже пятую ночь проводил Алан почти без сна под небом, усыпанным звездами, и, как мальчик, плакал о ней, закрыв лицо руками. А когда наступало утро, он шел дальше, и мир казался ему таким безграничным и пустым.
Его лицо вдруг постарело и стало серым и угрюмым. Он двигался медленно — желание поскорей добраться до своего народа умерло в нем. Он не сможет смеяться с Киок и Ноадлюк, не сможет приветствовать кличем тундры Амок Тулика и остальных пастухов, когда они будут шумно выражать свою радость по поводу его возвращения. Они любили его. Алан знал это. Прежде их любовь была частью его жизни, и теперь сознание, что он не сможет отвечать на это чувство, как он отвечал раньше, наполняло его душу ужасом. Необычайная слабость охватила его, голова затуманилась. Полдень наступил, а он и не подумал о пище.
Под вечер Алан увидел далеко впереди рощицу тополей. Они росли у теплых ключей, совсем близко от его дома. Часто он приходил к этим старым деревьям, к этому оазису в большой голой тундре, и среди них строил себе шалаш. Он любил это место. Ему казалось, что время от времени нужно посещать эти затерянные деревья, чтобы развеселить и подбодрить их. На коре самого большого хлопчатника было вырезано имя его отца, а под ним — дата того дня, когда Холт-старший нашел эти деревья в стране, которой до него не посещал белый человек. Под именем отца было вырезано имя матери, а еще ниже и его, Алана. Рощица была для Алана чем-то вроде храма, святилищем воспоминаний, окруженным зеленью и цветами. Тут царила тишина, нарушавшаяся летом лишь пением птиц. Эта тишина в течение лета и таинственное одиночество зимой оказали влияние на формирование его характера. В течение многих месяцев Алан предвкушал этот радостный час возвращения домой, когда он в отдалении увидит приветственное кивание старых хлопчатников, а за ними склоны и снежные вершины Эндикоттских гор. И вот теперь он видел и деревья, и горы, но все же чего-то недоставало.
Он подвигался вперед, вдоль реки, бравшей начало в теплых ключах, берега которой поросли ивами. Ему оставалась лишь четверть мили до рощи, но вдруг что-то заставило его остановиться.
Сначала Алан подумал, что звуки, доносившиеся до его слуха, были ружейными выстрелами, но через мгновенье он уже понял, что это не то, и догадка блеснула в его голове. Ведь сегодня 4 июля3, и в роще кто-то стреляет из хлопушек.
Улыбка заиграла на его губах. Он вспомнил озорную манеру Киок зажигать сразу целую пачку ракет, за эту явную расточительность Ноадлюк всегда бранила ее. Они приготовились отпраздновать его возвращение, и ракеты доставил, наверное, Тоток или Амок Тулик из Алакаката или Тонана. Гнетущая тяжесть в душе Алана рассеялась, и улыбка не сходила уже с его губ. Потом, как бы повинуясь чьему-то внушению, его глаза обратились к мертвому хлопчатнику, который в течение многих лет стоял на часах перед маленьким оазисом. На самой верхушке его развевался флаг, колыхаемый легким ветерком.
Алан тихо рассмеялся. Вот люди, которые любят его, думают о нем, ждут его возвращения. Его сердце, охваченное прежним счастьем, забилось быстрее. Он резко свернул под защиту ив, тянувшихся почти до рощицы. Он захватит их врасплох. Никто не услышит и не заметит его приближения, и он появится внезапно. Такая шутка изумит их и приведет в восторг.
Алан подошел к крайнему дереву и притаился. Он услышал взрыв одной хлопушки, еще более громкий треск одной из гигантских петард, которая всегда заставляла Ноадлюк затыкать пальцами свои хорошенькие уши. Он бесшумно спустился с холмика, прошел через балку и выбрался на другую сторону. Все было так, как он думал. В ста шагах от него виднелась Киок — она стояла на стволе упавшего дерева. И как раз в эту минуту она швырнула новую пачку зажженных хлопушек. Другие, очевидно, собрались вокруг нее, наблюдая за представлением, но Алан их не видел. Он осторожно продолжал свой путь, стараясь подойти незамеченным к густому кустарнику, находившемуся в десяти шагах от собравшихся там людей. Наконец он туда добрался, но Киок все еще стояла на бревне спиной к нему.
Алана удивило, что не видно и не слышно остальных, и что-то такое в наружности Киок озадачило его. Вдруг его сердце судорожно сжалось и, казалось, перестало биться. На бревне стояла вовсе не Киок. И то вовсе не была Ноадлюк! Алан встал и вышел из-за прикрытия. Стройная девушка, стоявшая на бревне, чуть повернулась, и он увидел золотой отблеск солнечных лучей в ее волосах. Он громко позвал:
— Киок!
В своем ли он уме? Уж не отозвалось ли горе на состоянии его рассудка?
А потом он крикнул:
— Мэри! Мэри Стэндиш!
Она обернулась.
Лицо Алана было смертельно бледно. Та, которую он считал мертвой, предстала перед ним. На стволе упавшего старого дерева стояла Мэри Стэндиш и пускала хлопушки в честь его возвращения домой…
Глава XIII
После того, как Алан один раз окликнул ее, его язык отказывался вновь повиноваться ему, и он не в силах был вымолвить ни слова. Сомнения быть не могло. Это не было видение, а равно не было это плодом временного помешательства. Это была правда. Потрясенный до глубины души, он стоял, как каменное изваяние. Какая-то странная слабость охватила все тело, и руки безжизненно повисли. Она была здесь, живая! Алан мог видеть, как бледность ее лица сменилась слабым румянцем. С легким криком девушка спрыгнула с бревна и направилась к нему. Прошло только несколько секунд, но Алану они показались бесконечностью.