- Это ерунда, - сказал Бубнов.
   - Мне тоже так кажется, - солгал Безайс, царапая на ногте чернильное пятно. - Можно было бы написать больше, я поторопился.
   - Не в этом дело. Не так надо писать.
   Бубнов пошарил ногой под столом.
   - Читателю нет дела до облаков и какого они цвета, - продолжал он, нащупав ногой корзину и засовывая в нее ноги. - Он берет газету и спрашивает: в чем дело? Зачем строят телеграф? Какой? Почему я должен прочесть о телеграфе? А вы ему напускаете туману насчет балок и заборов. Вы не начинайте издалека, не ходите вокруг да около. В первых же строчках изложите существо дела, а потом давайте добавочные замечания.
   - Это выйдет скучно, - сказал Безайс.
   - Скучно?
   И Бубнов, улыбаясь, рассказал ему старый-старый газетный анекдот, выдуманный, наверное, еще во времена ручных машин и гусиных перьев. Его рассказывают всем начинающим газетчикам, как дают младенцам манную кашу. Информация положила ручки и приготовилась слушать.
   - Вы идете по улице и видите: лошадь задавила человека. Немного дальше, за углом, вы встречаете его жену и начинаете ей "рассказывать", что случилось. "Я, - говорите вы, - сейчас видел вашего мужа. На нем был галстук в клетку, мне он понравился, где вы выбирали такой? Да, кстати, вашего мужа задавила лошадь".
   Он изрезал отчет, и оставшиеся крохи попали на другой день в хронику по городу.
   Следующее задание пришло не скоро - через три дня. Это было степенное, длинное собеседование с членом райсовета о домах жилищной кооперации и о размещении в них рабочих семейств. Член райсовета был рад этому случаю - рад за себя, за кооперацию и за рабочие семьи. Ему лестно было внимание газеты к его делу, и он принял Безайса с торжественной серьезностью. Поглаживая бороду, он влачил его через сводки, схемы, планы, оглушал цифрами и под конец совсем уморил какой-то штукой на двадцати листах; позже Безайс так и не мог вспомнить, что это было. Несколько раз он пытался задать основные вопросы и уйти, но член райсовета не мог с ним расстаться. Глядя в его простодушные глаза, Безайс чувствовал, что завтра, когда в газете появится отчет всего в пятьдесят строк, член райсовета сделается его врагом до гроба.
   Он сидел и писал отчет поздно вечером в комнате машинисток. Круглая лампа освещала желтые столы, ворох мятой бумаги и покрытые чехлами машинки. Две дежурные машинистки сидели на диване с Саррой Малаховец, техническим секретарем редакции, молодой, когда-то даже миловидной, но рано постаревшей женщиной. Безайс кусал карандаш, стараясь вспомнить, сколько "н" в слове "кожаный", одно или два. Сквозь строки отчета он слышал разговор - Сарра рассказывала о своих семейных неприятностях, у нее их было уйма.
   - И вот как-то на папиросной коробке я заметила надпись: "Катя ждет в субботу в семь часов". Я у него спрашиваю, что это значит, и он, подлец, так это спокойно объясняет мне, что он живет на две семьи уже около года, что у него от нее есть девочка...
   Безайс мотнул головой, отмахиваясь от этого вихря семейных несчастий. Заметка писалась вяло.
   В расселении жильцов в кооперативных домах строго соблюдался классовый принцип. Прежде всего удовлетворяли требования рабочих. Их вселяли в первую очередь, предоставляя нижние этажи, наладили рабочий контроль. Были попытки срыва классовой политики...
   Безайс в картинной галерее
   ...Он разглядывал неестественно толстых женщин, их тяжелые груди и мощные руки, освещенные желтым, мертвенным светом истекших столетий, рыцарей и вельмож в поблекшем бархате. Время остановилось здесь, и по изумрудно-зеленым лесам все еще бродили веселые разбойники с мушкетами и шпагами, по-прежнему напудренные кавалеры отвешивали поклоны своим дамам, розовые пастухи гонялись за голубыми пастушками и монахи пили золотое вино в темных погребах. Безайс слонялся по залам, добросовестно скучая. Ему казалось, что он делает какое-то полезное дело, разглядывая толпу этих покойников. На языке Михайлова это называлось саморазвитием.
   Он остановился перед потемневшей картиной, покрытой сеткой трещин. Рыжие львы с кровавыми пастями пожирали какого-то мученика. Лев, откусивший уже одну руку, вяло жевал ее, тускло поводя глазами; мученик лежал вытянувшись и имел такой вид, точно все это его не касалось. Сияние сидело на его голове, как небрежно надетая шляпа. Казалось, что и львам и мученику бесконечно надоело сохранять неподвижность в течение нескольких веков, что им хочется встать и уйти из картины.
   - Франческо Ботти, - услышал позади себя Безайс.
   - Да? - безразлично отозвался он.
   - Раннее средневековье. Редкое, прекрасно сохранившееся полотно. Потрудитесь взглянуть на этот мрачный, могильный колорит картины. Он изумительно передает аскетическое вдохновение того века, его устремление к абстракции, к могуществу освобожденного от плоти духа. Вы обратили внимание на лицо терзаемого львами святого?
   Безайс снова взглянул на скучающее лицо мученика.
   - У старика невеселый вид, - ответил он. - Львы очень уж серьезно взялись за него.
   - Вы правы. Это очень метко подмечено. Веселье считалось тогда грехом, смех был привилегией и оружием сатаны. На картинах старых мастеров бог не улыбается никогда - это был мужественный бог рыцарей, вооруженных фанатиков, бог религиозных войн. Святой, принимающий мученический венец, не мог улыбаться по одному тому, что это было суетно и грешно.
   - Вот еще, - недоверчиво протянул Безайс, - при чем тут грех? Интересно было бы, если бы святого ели львы, а он покатывался с хохоту.
   - Вы меня не поняли. Конечно, святой не мог смеяться в таких тяжелых обстоятельствах. Но радость освобождения, энтузиазм мученика, - вот что изобразил бы на его лице современный художник. Старый мастер не сделал этого. Его святой отдается смерти с суровым смирением. Взгляните на этот безразличный поворот головы.
   Опять Безайс взглянул на старого тупицу, лежавшего среди львов, но на этот раз ему начало казаться, что картина в самом деле не так уж плоха. Полуобернувшись, он увидел около своего плеча сухую голову, красный нос и глаза, блестевшие возбуждением. Он был стар, желт, сморщен, одет странно и неопрятно. На шее под колючим подбородком вздымался черный патетический бант, свисая вышитыми концами на полосатый жилет. Особенно остановили внимание Безайса пуговицы его куртки, серые, с эмалевыми цветами. Надо было иметь смелость, чтобы носить на себе не смущаясь полдюжины этих ярких пятен.
   - Вы художник?
   Старик выпрямил грудь и поклонился с старомодной учтивостью.
   - Некоторым образом, - ответил он тщеславно. - Вам, который относится к живописи с таким живым интересом, мое имя должно быть знакомо. Я Синегубов.
   - Неужели? - сказал Безайс с грубо сделанным подобострастием. - Какой приятный случай...
   Они потоптались около друг друга, благовоспитанно пожимая руки и бормоча отрывочные любезности. Безайс, бессознательно обрадованный тем, что был сочтен за человека, интересующегося живописью, дружески улыбался. Интересоваться живописью - это все-таки занятие!
   - Так вы слышали обо мне? - спросил старик, глядя на Безайса с робкой надеждой. - Моя фамилия - Синегубов.
   - Да. Слышал.
   Они прошли несколько шагов и остановились перед другим полотном.
   - Въезд Христа в Иерусалим. Картина интересна восточными влияниями, воспринятыми средневековыми художниками у мавров. Эти характерные контрасты...
   Он прервал свою речь.
   - Убедительно прошу извинить мое любопытство, - сказал он с ребяческим смущением. - Если вас не затруднит... где вы слышали мою фамилию?
   Безайс замялся.
   - Это было... мне говорили знакомые художники. Они...
   Желтые губы старика были раскрыты в жадном нетерпении.
   - Они неоднократно упоминали... - промямлил Безайс.
   - Та-ак. Именно обо мне? Моя фамилия - Синегубов.
   - Именно о вас.
   Старик порозовел...
   Вечеринка
   Мы, двенадцать человек, собрались за этим столом на товарищеской вечеринке, чтобы поесть как следует. Хороший подбор, прекрасная коллекция аппетитов, двенадцать штук, все в исправном состоянии. Например, мой - это солидная, ровно работающая конструкция, без всяких перебоев.
   Стол круглый, накрыт блестящей скатертью. Он похож на циферблат. И мы, двенадцать человек, расположены кругом, как двенадцать часов.
   Посередине полднем тучно возвышается Довгаль. Он большой и толстый. У него слишком много всего: много волос, много носа, много рта. Он выходит за очертания, положенные каждому человеку, нарушает их. Чтобы сделать его приемлемым, вы мысленно убавляете его: эта ладонь на три сантиметра шире, чем нужно; сократим ухо; к чему столько щек?
   Довгаль интересен тем, что его пульс делает девяносто ударов в минуту. Это слишком много - ваш пульс делает только шестьдесят. Довгаль на целую треть живет быстрее, чем нормальные люди. Свой пульс Довгаль разогнал в девятнадцатом году, заставляя его поспевать за бегом эшелонов, за маршем полков, и с того времени так и не смог задержать его. Он и сейчас работает на третьей скорости.
   Эта вечеринка с него и началась. Вот как это было.
   Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о людях, которые построили кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как следует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать. Надо было отточить так, чтобы ею можно было бриться.
   Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли первые тени улыбок. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был рассмеяться. Когда это было сделано, я повернул свою тему и дал залп с другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов широко раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные заики из треста, руководившего строительством, не возьмут их за шиворот?
   Дело шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом уголовного розыска. Но в это время ввалился секретарь редакции, Довгаль.
   - Ты все толстеешь, Довгаль, - сказал я, созерцая его пузо, подобное планете.
   - Это старо, - ответил Довгаль. - Я толстею давно и теперь уже привык. Это от сердца. Что ты делаешь?
   - Пишу фельетон на завтра.
   - Пиши, я на минутку. Вот что, есть одно предложение. Ребята хотят собраться в среду. Устроим детский крик. Небольшой дружеский ужин и немного выпивки. Что ты ответишь на это предложение?
   Я застенчиво опустил глаза и пролепетал:
   - Я согласна... поговорите с мамой.
   И вот я здесь.
   Перед нами на ровном белом экране скатерти колеблются символические тени бутылок. Они стоят как аллегория и украшение, потому что пить из нас не умеет никто, за исключением папы Лифшица. Ритуальный возглас "выпьем!" вызывает в моем воображении печень алкоголика.
   Мы сидим, вертя ножи в руках и поглядывая на бутылки. Напротив меня Бубнов разглядывает кусок хлеба с таким видом, будто он придумывает к нему заголовок. Дальше Лифшиц наматывает свой утомительный рассказ на девушку в синем платье; он посматривает на нас, чтобы поймать чей-нибудь взгляд и заполучить кивки голов и восклицания. Я стараюсь не глядеть в его сторону, чтобы не попасться: его рассказы укачивают меня, это вроде морской болезни. Не хотелось бы мне угощать читателя такой древней, надоевшей шуткой, как болтливый старик, - но ничего не поделаешь, он здесь.
   Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок, надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды, смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.
   Вот - селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей, о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это сборище рыб, - небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног, кильки, сига, осетрину.
   Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом - так Рубенс заносил кисть над полотном - я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской колбасы я украшу петлицу своего пиджака.
   Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом; возникает сложный шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание "позвольте!" вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?
   Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие товарища Бубнова.
   - О, это старая история, - начинает он выдумывать. - Это древняя, кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты. Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к себе заведующего информацией. "Послушайте, голубчик, - сказал он, - я по поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку вдвое". - "Вот как! - заорал заведующий информацией. - Идите сами разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует". - "Все дело в том, - возразил секретарь с ледяной улыбкой, - что приличной информации мы не имеем".
   И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг друга... Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним...
   Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед, изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо. Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно существует.
   Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может придумать ничего лучше:
   - Можно смеяться?
   Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно, но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!
   Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив, производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета красного дерева кожу звенит в ушах.
   Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения; он их центр. Его поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над нами свой апоплексический затылок.
   Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе, отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой рукав плавно опускается слово "определенно" - любимое слово Лифшица. Щелчком я сбиваю его на скатерть.
   Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:
   - ...У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше. В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает патрон в дуло.
   Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.
   Я прихожу из кухни, смотрю - Митя досылает патрон!
   - Виталий, - говорю я, - он погибнет! Давай его спасем!
   - Что ж, - говорит Виталий и чешет у кота за ухом. - У меня не десять рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.
   Но тут меня позвали из соседней комнаты... Возвращаюсь, - а он все досылает...
   Ну, насилу мы его спасли...
   Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать - все поворачиваются к нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание, предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.
   Мы истребляем его одним концентрированным ударом. Сила инерции увлекает нас дальше. Я остановился, только когда заметил, что врезался в какую-то рыбу. На время я делаю передышку, сомневаясь: может быть, я уже сыт?
   Подозрение подтверждается. Настало время перейти к чаю и яблокам. Сквозь общий шум в коротких паузах мы снова слышим методическое гудение Лифшица, но не улавливаем смысла его слов: просто он гудит, как телеграфный столб в ветреную погоду.
   - А ты все толстеешь, Довгаль, - говорю я, очищая апельсин.
   - Да, - отвечает он, - я толстею. Невеселая это штука, можешь поверить. Выпьем?
   - ...Когда я работал в "Киевской жизни"...
   Э, довольно, этого я не хочу слушать. Папа Лифшиц хочет рассказать кое-что из своей биографии. Это поток, наводнение, - через некоторое время в комнате будут плавать рыбы и закачаются водоросли. Я не стану его слушать.
   Если описывать папу Лифшица, то его надо сначала обнести загородкой и окопать рвом. Он не из нашей компании. Не путайте его с Довгалем и Бубновым. Это верно, он находится среди нас и мы смотрим на него и трогаем его руками. Мы даже интересуемся им, но так, как туристы интересуются пирамидой. Иногда мне хочется отломить от Лифшица кусок на память (буду показывать знакомым).
   Он стар. Вернее, даже не стар, - не знаю, сколько ему лет, может быть, не так много. Он архаичен - вот нужное слово. Среди всех желчных стариков, обременяющих землю, ворчащих и кашляющих, Лифшиц, без сомнения, самый желчный. Дурное настроение заменяет ему характер. Он втянулся в него, как люди втягиваются в куренье или в пьянство.
   Я не думаю, чтобы он смеялся в последние двадцать лет.
   О, Лифшиц нисколько не похож на тихих, скорбных неудачников, на этакую увядающую маргаритку или там на арфу с порванными струнами. В нем нет лирической, задумчивой грусти. Наоборот. Его мрачность вызывающая, подчеркнутая, она обводит его траурной рамкой, как похоронное объявление в газете.
   - Я помню, у нас был издатель Лутковский. Генерал. Болван, каких свет не видывал...
   Мы застигнуты: он набрасывает на нас свой рассказ, как набрасывают на птиц сеть. Я осторожно освобождаюсь: беру яблоко, что позволяет мне сделать задумчивое лицо и глядеть в сторону. Фраза "каких свет не видывал" соскальзывает с меня, и я свободен. Но остальные еще выбиваются, папа Лифшиц обводит их взглядом, трогает их за руки, следит, чтобы они слушали.
   Его не слушают. Тогда он опять обращается к девушке в синем платье. А мы вновь возвращены еде.
   - Ну, Довгаль, как поживает твой сын?
   - Что ему делается? Процветает. Недавно вырезал ножницами дыру в моих новых брюках. Очаровательный ребенок.
   Бубнов застенчиво опускает глаза.
   - Ребята, должен сообщить вам интимную новость. Я решил размножаться.
   - Ты?
   - Я. Через шесть месяцев у меня будет потомок.
   Они одобрительно ревут и стучат ножами по тарелкам. Молодец Бубнов! Давайте постараемся и наделаем побольше мальчишек!
   - Безайс, а ты? Почему ты отлыниваешь?
   Ось стола перемещается ко мне.
   - Я? Не хочу. Деторождение меня не интересует.
   - Он не умеет.
   - Я холостяк, неистовый холостяк.
   - Этому надо положить конец! Давайте его женим!
   - Я холостяк-рецидивист.
   - Ах, Безайс, а я знаю одну девочку, с которой ты согласился бы поиграть в папу и маму!
   - Отвяжитесь от меня, родители, пеленочники, покупатели сосок! Я, может быть, и женился бы, но один раз я видел, как Довгаль посыпал тальком зад своему ребенку. Не нравится мне это ремесло.
   Одиннадцать ртов открываются разом, чтобы возразить мне. Но общим вниманием завладевает Бубнов. Он обводит всех медленным взглядом и делает серьезное лицо.
   - Товарищи, я прошу вас быть серьезными. Нет, этого мало. Будьте мрачны! Довгаль, ты слишком толст, слишком краснощек, ты не способен к сильным переживаниям! Убери свое лицо, оно мне мешает!
   Я ничего не скрою от вас...
   Это печальная история...
   Он полюбил.
   Вы все знаете Безайса. Взгляните на эти чарующие глаза, на этот чистый, нежный профиль, на его задумчивую улыбку! Могла ли неопытная девушка устоять против его обаяния? Нет! Не могла!
   - Не могла!
   - Довгаль, не кричи!
   - Не могла!
   Папа Лифшиц делает неудачную попытку засмеяться. Механизм смеха медленно приходит в движение. Ощущается невидимое царапание ржавых колес. Сначала папа издает однообразные механические звуки, напоминающие отчасти пыхтение водокачки, отчасти скрип двери. Он прислушивается к ним, и они удивляют его самого. Нет, это не так делается!
   Он умолкает, как певец, взявший ложную ноту. Наверное, он занят воспоминаниями:
   - Странно. Забыл! Помнится, я смеялся в девятьсот седьмом... нет, в девятьсот третьем году. Да, в Одессе. Да, да, выпускающий сел на липкий лист для мух. Были синие брюки. Как это выходит?
   Он пробует. Теперь это похоже на глухонемого, предлагающего купить открытку...
   Тут вдруг я начинаю ощущать, что моя правая рука не разделяет моего настроения. Такое впечатление, что ей некогда, - она занята. Она предается какой-то деятельности.
   Нет, в самом деле, там что-то происходит с правой рукой. Она держит что-то прохладное и округлое. Яблоко?
   Я наклоняю голову, - это рука, ладонь. Я держу кого-то за руку. С недоумением я разглядываю чужие пальцы. На указательном небольшая царапина. Мой взгляд медленно поднимается выше. Часы на ремешке, четверть двенадцатого. Локоть. Три овальных углубления от прививки оспы.
   Здесь я делаю передышку, как турист перед тем, как взобраться на вершину. Начинаю думать. Очевидно, это женская рука, - округленная, цвета исчезающего загара.
   Еще выше - и вот я оставлен с глазу на глаз с овальным, улыбающимся лицом. Волосы черные и подстриженные, причесанные с боковым пробором, когда она бегает, они, наверное, падают на лоб, на брови и она отбрасывает их назад взмахом головы. Глаза какого-то цвета - я не заметил, - но они заставили меня вздрогнуть.
   Довольно, я уже готов, я буду любить ее только за эти волосы, руку и глаза, - но вот тень ее ресниц, трепещущая на щеке, но вот губы, которые есть и должны быть у всех, обнаружены мною, как внезапная, ошеломляющая новость!
   В груди у меня раздается легкий взрыв: что-то там с сердцем. Свободная от пульса кровь носится по жилам, булькая и закипая на поворотах. Чувствую, что мой жилет начинает дымиться. Из пепла мирного, прозаически жующего кусочек колбасы человека поднялся вдруг влюбленный, вспоенный лунным светом и соловьиными трелями.
   Во мне происходят перемены. Нельзя же ввалиться в томные любовные бездны таким, как я есть: с папиросой в зубах, с чернильными пятнами на лапах, переваривая пожранные за ужином блюда!
   Забыть, что я ношу калоши и храплю по ночам. Надо стать нежным и невесомым, уподобиться ноте, рифме. Должно произойти превращение!
   Почему я лишен всего этого - романтической, задумчивой, мечтательной половины жизни, нежного томленья, бессонных ночей, вздоха? Вот я влюблен и сегодня должен был бы провести свою первую бессонную ночь, ворочаться с боку на бок, безумствовать и восторгаться!
   Как же! Еще чего! Никаких бессонных ночей не будет. Я прекрасно знаю, что сегодня буду спать как убитый. Я буду храпеть и причмокивать...
   Матвей Бубнов и его сын
   Ребенок лез на диван, сосредоточенно и яростно. Он молчал, поглощенный одной мыслью, - осилить пухлое, слоноподобное чудовище, живущее в папиной комнате между книжными шкафами и письменным столом. Вызывающе гудели пружины. Диван враждебно ощетинил желтую плюшевую шерсть. С ног ребенка падали на пол башмаки, - он сползал, надевал их и снова поднимал руку на диван жестом укротителя и владыки. В полутемной комнате, выходящей окнами на Арбат, совершалось древнее таинство - человек овладевал вещью.
   Делая вид, что он читает книгу, Матвей Бубнов, папа, одним глазом наблюдал за ребенком.
   Это была борьба - диван сопротивлялся. Так, наверное, бился первый пойманный в джунглях конь. Слепое упрямство чувствовалось в изгибе его полосатой спины; деревянные резные копыта упирались в паркет; диван, притворившийся прирученной домашней вещью, вдруг предстал разъяренной стихией. Он с трудом сдерживал рычание. Когда-то, давно, когда земля была молодой, он, свободный, бегал по лесам, кормил детенышей, ходил на водопой, нападал на дикие стада буфетов и письменных столов. Теперь его загнали в комнату, укротили и Мосдрев поставил на него свое тавро, - только изредка в нем просыпается старый, дикий инстинкт.