6.
   Ну вот, дорогой брат, наконец-то и мы дождались. У нас нынче с утра выпал снег. Удивительное явление! Знаешь ли, чувство мое к снегу всегда имело мистическую окраску. О, я знаю: снег - замерзшая вода... Ну что за объяснение? Не хочу я такого объяснения, нет у меня интересу к такому объяснению. Разумом понимаю его правоту, но вижу белизну сию, божественную белизну и - не верю. Как! Это чудо, неслышно, невесомо парящее в воздухе - замерзшая вода? Да полно! А сердце человеческое - всего лишь мускульный мешок, знай себе гоняет по жилам красную жидкость? А любовь - животное влечение к продолжению рода, выбор самки... Бр-р! Что-то тянет меня сегодня на странные рассуждения. Бог с ними. Хочу я еще раз вернуться к "Последнему самодержцу и российскому народовластию". Ладно, не нужны мне трактования и прочие мудрствования. От лукавого они, и обойдемся без них. Желаю иметь перед глазами лишь цепь событий, но тут уж, будьте любезны, государи мои - всю цепь. Каждое звено, каждое, заметьте! Чего стоит история, ежели что-то высвечено ярко, что-то слегка, а что-то и вовсе тьмой окутано. Хороша цепочка. И что же та цепочка сможет связать? А Муравьев? Не могу удержаться от еще одной цитаты: "Великий Князь Николай Павлович, пробыв на престоле менее суток и незаконно, был внезапно убит одним из инсургентов, или, вернее будет сказать, бывшим инсургентом, так как он, человек незаурядный и энергичный, в последние годы отошел от дел Общества. Я знаю его имя, но не хочу здесь называть". Все? Представь, все. Видимо, автор счел достаточным для понимания самый факт насильственной смерти "последнего самодержца". Может быть, для кого-то и достаточно, но только не для того, кто хотел бы понять всю картину. Недостаточно, скудно для понимания! И что же остается делать нам, грешным? Вновь, в который уже раз обращаться к беллетристике, которая, хоть и расцвечивает все в тона, избранные автором, но, тем не менее, определенную пищу уму сообщает. Знаю, что ты не согласен, но попробуй непредвзято прочесть еще один отрывок из романа молодого нашего беллетриста. Собственно, я уже однажды цитировал его в письме, если помнишь, речь тогда шла об аресте Николая Павловича лейб-гренадерами поручика Панова. Кстати, коль уж вспомнилось это имя. Я писал, что к нам сюда приходят самые невообразимые слухи. Правда ли, что и Панов, и Кожин, и Сутгоф нехорошо кончили? Сведения об их смерти весьма смутны и противоречивы. Но я отвлекся. Итак, привожу здесь еще один отрывок из поминавшегося мною романа.
   "Ветер, ветер имел цвет, был белым, завертывался в спирали, и спирали эти, огромные и причудливые, живыми драконами неслись над площадью, страшные снежные драконы вились над Дворцовою, и над набережной, и над замерзшею Невою. Над улицами и домами. Белый безумный ветер с Севера был неожиданно бесшумным, поглощавшим и пожиравшим звуки. Страшным казалось это призрачное безмолвие, белая мгла и белая тишина, поразившие огромный город, страшным казалось владычество белого ветра в столице великой Империи. Неслышными были шаги, нереальными были редкие тени, скользившие набережными и бульварами. Михаил Сергеевич Лунин шел, кутаясь в старую шинель, поглубже надвинув картуз. Он ощущал безумную тишину, принесенную в Петербург ветром, и оттого чувствовал себя совершенно одиноким, да что там - чувствовал! Был. Был единственным человеком в большом, внезапно опустевшем городе, единственным человеком среди белых драконов, и драконы вокруг него заворачивали свои длинные колючие хвосты. Да, он был одинок, идущий под ветром и снегом, высокий, обманчиво-худой человек в серой шинели и сером картузе - казался одиноким. И лишь тяжесть двух заряженных пистолетов под шинелью спорила с этим, доказывала, что не один он, что есть еще один, тот, к кому направлялся Лунин. И белые, снежные драконы вились вокруг одного из этих двух, завихривались кольцами, толкали, толкали в спину, чтобы ускорить, убыстрить, связать их воедино поскорее, скорее, ско... Словно сопротивляясь, словно споря с неизбежностью, с роком, замедлил Лунин шаги. И взъярились драконы, прорвали белое безмолвие, взвыли тясячей голосов: "Иди!.. Иди!.. Не смей останавливаться!.." Говорил днем Пестель, только что примчавшийся в Петербург (к досаде Северян, аки по воздуху перенесен), только что освобожденный Южанами из-под ареста, говорил - о чем же, Господи, говорил-то? - да слова его, ах!.. и слова его путались сейчас в белом ветре, в белом ледяном дыме, заглушались белым воем... что-то там о тысячах сторонников по бескрайней Руси, и - удивительное дело! - ведь слушал ротмистр Лунин полковника Пестеля, слушал внимательно, слушал и соглашался, да-да! - со всем соглашался. И с тем, что необходимы стремительные шаги, решительные меры, и насчет судьбы бывшего (не-бывшего) императора. Говорил пехотный полковник о дивизии, идущей с Кавказа, и еще о двух - из-под Кишинева. Да... О Константине тоже говорил Пестель, об августейшем шефе Михаила Сергеевича, и смотрел он при этом на Михаила Сергеевича строго и недовольно. И горели щеки у подполковника Лунина, как у мальчишки. Горели, еще бы! Как не слушать, как не соглашаться, когда говорит вождь, великий человек, надменный оратор, убежденный! Российский Демосфен... черт знает! Ах, виновным, виновным чувствовал себя адъютант Великого Князя, что, получив вести из столицы, не арестовал тотчас Константина, позволил ему уйти из Варшавы. А ныне, по слухам, Константин объявился в России и идет в столицу во главе войск, данных ему генералом Ермоловым и генералом Киселевым, и ведь опасен, о, правда, опасен, ведь войска-то, войска присягали ему, господа, и что им теперь скажешь, сбитым с толку солдатам?! Да и мы-то, мы-то ведь тоже присягали, господа офицеры, разве не так?! И глядя в горящие глаза Пестеля, Лунин едва не признался в том, что сам же, своей волей, отпустил Великого Князя, зная, понимая прекрасно, что тот уж не вернется. Но не признался, потому что понял вдруг: Пестель о том знает, уж непонятно откуда, но - знает. А прочим знать необязательно. Вдруг Лунин остановился. И вновь взвыли драконы, но он не слушал более их злых голосов, воплей. Неожиданная мысль: а не чувство ли вины толкнуло его навстречу серым глазам Пестеля, не оно ли заставило его взяться за это дело, за невысказанное это поручение, не?.. И тяжелы стали спрятанные пистолеты, ох тяжелы, и тяжесть их едва не согнула лихого ротмистра, едва пополам не переломила. Нет. Нет, не может того быть, не было этого. Нет? Разумеется, нет, кто же еще мог за это взяться, кто, кроме него, ведь никого другого не было, такого - там - не было? Ведь он-то, он единственный из всех бывших тогда - давно уже вышел из Общества, не имел с Обществом никаких сношений, ему и должно было свершить все. Ибо Общество, во всяком случае, должно оставаться чистым. Вот почему он, ротмистр Лунин, бывший адъютант наместника Польши Константина Павловича, идет сейчас на гауптвахту Лейб-гренадерского полка, идет с двумя заряженными пистолетами, идет на эту странную, страшную дуэльПодобный план цареубийства в действительности предлагался декабристом И. Я. Якушкиным в 1820 году. (Прим. авт.) . Вот почему все расступились тогда перед ним, и прекрасные темные глаза Рылеева стали еще темнее. Вот почему... Тысячи сторонников по Руси. Хорошо бы, ей же Богу, хорошо бы, коли так! Ах, хорошо бы! Усмешка искривила плотно сжатые губы. Лунин снова быстро зашагал по набережной. Подумать только: тысячи сторонников! Да неужто? В самом деле? Так ли это? Ах, Павел Иванович, Павел Иванович, душа моя, да полно! Где они, сторонники, тысячи и десятки тысяч? Что ж молчат, что ж затаились, уж не снега ли боятся? И рассмеялся лихой ротмистр, захохотал во все горло. Ах, господин Пестель, полковник Павел Иванович, отчаянная душа, железный человек! Есть ли они? Не плод ли это фантазии Вашей? Не мертвые ли души эти ваши сторонники? Но застыл, застыл на губах смех, заледенел, в кристаллы обратился, с неживым, потусторонним звоном покатился под ноги, и вновь - словно застыло все, и по-прежнему - ни единого звука. Выбелил снег мысли и картины памяти. Дальше шел одинокий странник. Дальше размеренно шагал, будто бы и сам, по своей воле, но - нет, нет... Дьявольски прочная цепь приковывала его к тому, к спящему под солдатской шинелью, спящему под присмотром растерянных, напуганных гренадеров. Прочная цепь, неразрывная. Кто каторжник, кто ядро? - Бог весть. Застыло лицо, замерзли глаза... две льдинки... не видят ничего. Решительно отмеряют шаги - время, время - ближе, ближе гауптвахта, ближе рассвет... Белый вихрь взъюжился, взвился - уже не спиралью, уже петлею... обхватил, ослепил... подхватил, поднял в ледяной воздух, в беззвездное небо... понес над замерзшей, заснеженной землею... ...он очнулся на неудобном жестком стуле с высокою спинкой, в углу сдавленного тяжелыми каменными стенами пространства, тяжело вздохнул, и только после этого томительного вздоха-отпущения посмотрел в другой угол туда, где, укрывшись шинелью, на железной кровати спал последний российский самодержец..."
   Сколько мне известно, ни разу, нигде, ни при каких обстоятельствах "государственные люди" наши не называли имени того, кто свинцовою точкой завершил родословие Романовых. Поправь, ежели неправ. Слухи - что, слухи были. И уж, тем паче, имя Лунина поминалось в сплетнях единожды. Однако... сей беллетрист называет его. Ужели правда? Знавал я Лунина. Слыхал я, что он и вовсе не объявлялся в Санкт-Петербурге. А также доходили до меня известия, что принял он постриг в одном латинском монастыре в Польше. Ну да оставим все эти сомнения на совести автора. Коли лжет, воздастся ему по лжи его. О другом, о другом подумал я, читая сей opus. Что есть казнь смертная, свершаемая над отдельным членом человеческого сообщества? Справедливость? Воздаяние? Защита? Допустим. Хотя... но - допустим. А знаешь ли, сейчас вот, сию минуту подумалось мне - хорошо бы, кабы и слухов не было. Некто... и точка. Сумбурно я пишу, брат, сумбурно. Так вот, помнишь ли, ранее писал я тебе о томике арабских легенд, купленном мной у букинистов? Есть там небольшая пиеса под названием "Лицо палача". Хотя, если говорить с откровенностью, не думаю, чтобы изысканный арабский рассказчик дал своей балладе столь грубое и прозаичное имя. (А что это именно баллада, в оригинале пиеса поэтическая, так за то голову готов заложить.) Скорее, сие название дал немецкий переводчик или переложитель. Но это - так, к слову. А почему я вспомнил эту легенду, сейчас ты поймешь. Вот о чем говорится в ней. Стража Багдадского Калифа схватила некоего злодея. Злодея отчаянного, обагренного невинной кровью от макушки до пяток. Даже паломников, свершавших хадж в Мекку, сей негодяй грабил и жесточайшим образом убивал. Ну, Калиф (не сказано его имени, но, похоже, славный Гарун аль-Рашид) приговорил злодея к отсечению главы, позволив, однако, изъявить последнее желание - как то водилось в оны дни по всему миру, а в иных варварских странах и поныне водится. Злодей пожелал, чтобы палач, когда будет его казнить, открыл бы свое лицо. Праведный судья немало был удивлен подобным странным желанием, однако бородою Магомета поклялся его исполнить. Итак - настает день казни. Толпы обывателей Багдада стекаются на площадь к дворцу Калифа, а тут уж, на помосте, укрытом алым ковром, - плаха и огромный изогнутый меч, острый, как бритва. Звучат трубы, стража выводит злодея. Тот совершенно спокоен, ни одна черточка в лице не дрогнет. Навстречу осужденному выходит палач - огромного росту, обнаженный по пояс, но в глухом клобуке с прорезями для глаз. Сии два лицедея последней комедии сходятся у плахи. Один спокойно встает на колени, другой же, прежде чем взять в руки страшный меч свой, медленно стаскивает клобук, обнажая голову, отбрасывает его в сторону, и все окружающие видят его лицо. Миг... другой... третий... Палач медлит. Калиф, наблюдающий казнь, недоуменно хмурится. Толпа ропщет. Палач медлит. В конце концов осужденного уводят, ибо палач так и не смог заставить себя взяться за меч. Почему? Потому, видимо, что, свершая казнь с закрытым лицом, чувствовал себя лишь орудием правосудия. Открыв же лицо, показав всем и, прежде всего, осужденному свой лоб... глаза... нос... морщины, шрамы, прыщи, как бы перестал быть таковым, превратился всего лишь в человека, который готов отнять жизнь у человека же. Превратился в убийцу.
   7.
   Три дня, последовавшие за военным советом, принесли беспорядочные хлопоты свите и штабу Цесаревича. Грибоедов бесцельно ходил по дому, по усадьбе, слушал и не слышал, смотрел и не видел. Окружающим он казался рассеянным и ненужным, лишним, они старались не замечать его, он был занозой, неприятным и непонятным включением, инородным телом. Сам Грибоедов чувствовал себя скверно, к бесцельному ожиданию прибавились легкий жар, ломота в суставах. Имела ли хворь причиной холод и сырость, царившие во флигеле, или переутомление последних недель, но он махнул рукой на всю суету и сборы-не сборы и на несколько дней слег в постель. Управляющий имением, взявший в обязанность опекать единственного статского (он просто боялся показываться на глаза Великому Князю и военным), принес, по просьбе больного, несколько книг из библиотеки отсутствующего хозяина поместья. Тот, видимо, отечественную словесность не жаловал, имел слабость к французской. Книги были: Парни, Расин, Ронсар и прочие. Стихов Грибоедов читать не стал; обнаружив томик Вольтера, взялся было за фернейского насмешника, но вскоре отложил и его. Чтение не отвлекало, чтение раздражало. Гладкие фразы, изящество, остроумие - все это казалось неуместным и неприятным, как смех на поминках. Отвлекало легкое полузабытье, то и дело накатывавшее на него и мягко размывавшее сознание. В минуты бодрствования вспоминался военный совет - каким-то комком, путаницей лиц и мундиров. Комок топорщился шпорами, гудел бесконечно-бессмысленным словом тарабарского наречия. Усилием воли он отгонял это досадливое гудение и вновь погружался в забытье. Так продолжалось два дня. На третий день, в послеобеденное время, больного, в очередной раз, навестил управляющий. Он с неодобрением покосился на нетронутый обед, покачал головой. Грибоедов закрыл глаза, притворился спящим. Но управляющий вдруг сказал: - Вы, ваше превосходительство, поели бы чего, а то сил не достанет. Вам, я чаю, скоро в Петербург отправляться. Это было неожиданно, так что Грибоедов перестал притворяться, открыл глаза: - С чего вдруг? Управляющий замялся. - Да вот... - он запнулся. Грибоедов выжидательно смотрел на него, и старик заговорил снова, видимо, ему и самому очень хотелось поделиться с гостем новостью. - Случилось, сударь, случилось, - он прокашлялся. - Вести из Петербурга нынче пришли... Грибоедов сел на кровати. - Какие вести? - спросил он. - Кто прибыл? Управляющий неловко пожал плечами. - Военные как будто. Трое. Я, ваше превосходительство, их только из окна и видел. - А что - Великий Князь посылал в столицу? Управляющий приблизился к постели, оглянулся зачем-то и, понизив голос, торопливо заговорил: - Да ведь то-то и оно, ваше превосходительство, что приехали не из наших, а из тех. Из мятежников, стало быть. Вот ведь какая штука. Их ведь его высочество тотчас под караул-то и посадил, а сейчас все наши у него. И вроде к походу приказано готовиться, а Константин Павлович гневны-с... Наклонившись к гостю, старик сказал едва слышным шепотом: - Брата его высочества, Николая Павловича, вроде как жизни решили... Позже Грибоедов, вспоминая эти дни, понял, что втайне давно был готов к этому известию, ожидал его. Все же на какой-то миг он словно застыл от слов управляющего, и лицо его - он почувствовал - передернуло судорогой. Управляющий испуганно отшатнулся. - Ваше превосходительство, водички вот, водички вот выпейте, - забормотал он. - К черту, - сказал вдруг Грибоедов ясным спокойным голосом. - К черту водичку. Не сочтите за труд, сударь, пришлите моего лакея. И - благодарю за заботу. - Не следовало бы вам вставать сейчас, ваше превосходительство, управляющий с сомнением покачал головой. - Больны ведь вы, слабы. Вот и лицо, не в обиду будь сказано, желтое и прозрачное, ровно воск. Уж полежали бы. Хоть до вечера. Грибоедов холодно взглянул на него. Старик замолчал, кивнул головой и вышел из комнаты. Одевшись, он не сразу отправился в дом, к Великому Князю: его не приглашали, возможно, не хотели тревожить больного, хотя, скорее, он просто раздражал всех (и Константина в том числе) своим присутствием. Следовало решить: идти ли к Великому Князю самому, без приглашения, или же сидеть здесь до вечера, и пусть все идет, как идет. Он ближе пододвинул кресло к камину, сел. Протянул к огню зябнущие руки. - Да-а, Алексей Петрович... Нешто война в России? Внезапная злость охватила его при очередном воспоминании о генерале Ермолове. Знал, знал старый лис, куда посылает своего чиновника! Сам-то небось выжидает, словно ничего не произошло. Приказ Великого Князя выполнен, Великий Князь... Неожиданная мысль заставила Грибоедова выпрямиться. А ведь уже не Великий Князь! Ежели управляющий не ошибся, не принял за правду досужие сплетни (ах, уж эти мне военные! почище девиц сплетни любят!), то, стало быть, отныне, Константин Павлович - Император Всероссийский, Самодержец... И на трон возвели его мятежники! Грибоедов расхохотался, и в смехе его не было ни грана веселья, невеселый получился смех, леденящий самого смеющегося. Ах, господа мятежники, инсургенты российские! Как просто у вас все получается. Николай убит, престол - Константину ("Ура, Константин!"), манифест о свободах, конституция, и... Веселись, Святая Русь, воля тебе дарована законным государем! А того не подумали, господа инсургенты, что, может быть, силой возвести на престол не лучше, чем силой свести с него. Константин в бешенстве, надо полагать. Ему, категорически от власти отказывающемуся, власть эту силой навязывают. Ну, держитесь, благодетели... "Парламентеров, возможно, пуля ждет, - подумал Грибоедов. - Хорошо, если не петля..." Он поднялся со своего места, накинул на плечи шубу. Какие там, к черту, приглашения, до обид ли сейчас!.. В двери столкнулся со стариком. - Что?.. - почувствовал, как сел голос, как схватили горло ледяные пальцы. Управляющий был бледен, на лице выступил обильный пот. - Что? Говорите... - Беда... - выдохнул старик. - Беда, ваше превосходительство. Эполеты с них сорвали, в парк повели. Руки за спиной скручены... - Кого повели? - тупо спросил Грибоедов, словно не понимая, что управляющий лишь подтвердил его давешнюю мысль. - Да этих же, из Петербурга... - В парк? - медленно повторил Грибоедов. - В парк... Ну да, конечно же, в парк... Куда же еще... - Он провел рукой по лицу, едва не сбив при этом очки. - А что - Великий Князь у себя? Собственно, для чего он спросил это? - Не ведаю, - управляющий пожал плечами. - Х-хорошо... - Не ходили бы вы сегодня, батюшка, - сказал управляющий. - Слабы вы еще, вон лицо какое. И руки дрожат. Это, ваше превосходительство, лихорадка. Беда просто. Отлежаться вам следует, чайку с малиной. А? Грибоедов вздохнул. - Ничего-ничего, - он улыбнулся. - Тут идти-то... - Он отстранил управляющего и решительно направился к выходу. Ступени скрипели под ногами так, что казалось - вот-вот рассыпятся, и это ощущение нисколько не улучшало настроение. День был пасмурным, тусклым. Мокрый снег множеством ног превращен был в грязное месиво. У крыльца господского дома толпились солдаты. Грибоедов, поднимаясь по ступеням, механически отметил, что лица у многих были растерянными. В передней он остановился. От быстрой ходьбы перехватило дыхание. Передняя была полна офицерами. Его заметили, и негромкие разговоры смолкли, словно присутствие нового человека вспугнуло собравшихся. Грибоедов отыскал глазами молодого адъютанта, подошел к нему. - Здравствуйте, корнет, доложите Великому Князю - статский советник Грибоедов просит принять его незамедлительно, - отрывисто сказал он. Корнет замешкался. Грибоедов сделал вид, что не заметил этого. - Его Высочеству доложили, что вы серьезно больны, ваше превосходительство, - смущенно пробормотал корнет. - Ерунда, простуда... Так вы доложите, я жду. Корнет не двигался с места. - Его Высочество не принимает, - сказал он. - Мне кажется, вам лучше вернуться к себе, ваше превосходительство. Грибоедов коротко глянул на него, и лицо адъютанта стало пунцовым. В эту минуту дверь отворилась, и на пороге появился Константин. Взгляд его остановился на Грибоедове. - Вы, господин Грибоедов? - он нахмурился. - Ко мне? Грибоедов молча кивнул. - Что ж, прошу. В кабинете Константин сел за стол, некоторое время молча смотрел в исписанный лист бумаги, потом, не глядя на посетителя, сказал: - Я слушаю вас. Удивительно, но он казался абсолютно спокойным, даже более спокойным, чем сам Грибоедов. И руки, лежащие на столе, были неподвижны. И голос тих и бесцветен. Грибоедов вдруг обнаружил, что не знает сам, о чем следует говорить с Великим Князем, и что, собственно говоря, заставило его прийти сюда. - Ваше Высочество, - сказал он. Его голос, в отличие от голоса Константина, заметно дрожал, и это уже было весьма неприятным обстоятельством. - Ваше Высочество, я хворал. - Да, мне доложили. - За это время случилось что-то... - Грибоедов запнулся. Константин поднял голову и холодно посмотрел на него. - Господин Грибоедов, - тихо сказал он. - Почему, собственно, вы хотите знать все? Ежели вы и прикомандированы к войскам распоряжением генерала Ермолова, это не значит, что я избрал вас своим советником. Надеюсь, вам понятно? - Да, Ваше Высочество, - голос Грибоедова уже не дрожал, но был столь же тих. - Я понял и прошу простить меня... Но позвольте спросить: какова судьба... - он вновь запнулся, но продолжил: - Какова судьба парламентеров? - Не парламентеров, сударь, - холодно ответил Константин. - Бунтовщиков. Мятежников. Цареубийц!.. - выкрикнул он вдруг с такой силой, что Грибоедов вздрогнул. - Ступайте, господин Грибоедов, - промолвил он обычным голосом. - Вы больны. Вам следует отдохнуть. Грибоедов шел от Цесаревича, чувствуя неприятную, предательскую слабость. Перед ним расступались. Он смотрел под ноги, не желая ни с кем встречаться взглядом. Когда он вышел на крыльцо, из парка донесся звук ружейного залпа.
   8.
   Время свершило оборот, и вновь я - за бюро, вновь пишу к тебе, брат мой. Представь, чем больше пишу, тем чаще приходит в голову странная мысль, что не к тебе пишу я письма свои, хоть и ставлю каждый раз твое имя. К кому же? К себе. Да, брат, словно разделилась душа моя на две половинки, и одна из них осталась во мне, в моей оболочке, другая же отдалилась, обрела самостоятельное существование, с тем и растаяла в серой полупрозрачной дымке. И утратила душа моя нечто очень важное. Половину свою, брат... А та часть, что во мне, в прежней моей оболочке, переполнена памятью. Вот и тороплюсь, спешу изложить на бумаге все, что помню. Для чего? Для чего мне сейчас все это, зачем? Я же понимаю - это моя память, что же изменится от того, что завяжутся буква за букву? Видимо, надеюсь, что тем самым склею обе половинки. Кто знает... Вот ведь какая странность, не правда ли, брат? Впрочем, боюсь, что и это чувство - всего лишь еще один признак наступающей старости. Той самой, о которой я уже писал тебе, если помнишь. Подкрадывающейся незаметно и неотвратимо. Да-да, скорее всего, так оно и есть. Жаль, редко ты пишешь мне. Понимаю, что оказии случаются редко, и все-таки жаль... Не знаю: что там у вас? как там? И заполняет моя фантазия те пробелы, которые оставляет память. Память, память... А что в памяти? Обрывки когда-то прочитанных книг. Книг, рассказывающих о прошлом. Вот, например: "...белый город, северный город придавлен был снегом. Легкий, пушистый, невесомый - пока летел, пока висел в стоячем хрупком воздухе, - рухнув в изнеможении на квадраты города, он мгновенно отяжелел, огрузнел - и тяжким грузом лег на дома, на мостовые - придавил и сковал все. И не только сам город, не только каменные громады, но и людей, обитавших в городе. Чем больше новый, переродившийся снег тяжелел над ними, над их домами, над их душами, тем больше сковывало их всех - Оцепенение. Пало с небес на Петербург Оцепенение, рухнуло с небес, овладело столицей и столичными обывателями. И - удивительно - нестрашным было оно, это Оцепенение. Не страх сковал души, ибо страх горяч, обжигающе горяч, и Оцепенение - леденило, словно навек поселилась зима в Северной Пальмире. Все замерзло, все застыло. На Петровской площади даже костры, вокруг которых грелись солдаты, казались неподвижными пирамидами, яркими, сверкающими, но - холодными, сделанными из светящегося льда. И сами солдаты были не живыми людьми, а фигурами из игрушечного ящика, выросшими внезапно, но неподвижными. Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше - темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон - все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было Оцепенение. В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, - все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и - застыло, замерзло, обеззвучилось..." Память, память... Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса... Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек. Но... Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки. Однако правая рука - на самом-то деле - левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься. Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним...) Да, раскрывается - и все лжет. Веришь ли? Смешно. Да, смешно, брат! Вот, вот она - противоречивость натуры человеческой. Только что написал: все - ложь, и сам же спрашиваю: веришь ли? Смешно... А во что, собственно? В ложь, мною изложенную? Или в то, что все, мною изложенное, - ложь? Ведь я-то, я-то страстно желаю, чтобы верил. Потому что я же - верю! И в то, и в другое, и в третье. И во многое. Во все! Кстати. (Впрочем, кстати ли?) Давеча встретил А. В. (Помнишь ли? Велел тебе кланяться.) Вот поистине счастливый человек. И знаешь ли, почему? Не меняется. Нисколько. Подобно натуре. Вечен и неизменен. Что ему катаклизмы, бури и потрясения? Он живет в ином мире, неизменном и гармоническом. Заешь, никакие иные звуки не касаются его слуха, ибо - Поэт еси. Поэт! А стихов не пишет. Вообще ничего не пишет, но - Поэт. Впрочем, это - так, к слову. Вспомнил я эту встречу вот почему. Он сказал... За смысл ручаюсь... он сказал: "Все, что происходило, происходит и будет происходить - происходит в тебе и только в тебе". Вот так, брат... Иной раз лежу ночью без сна и все думаю, роюсь в памяти: так ли было? не так ли? Было - не было - не будет... Это ли было черным, это ли - белым? Не знаю, не знаю, и - знать не могу. Или не хочу, а ведь это, брат, одно и то же. Желание, хотение - несвершившаяся возможность, возможность же свершенное хотение. Или свершающееся? И это незнание иной раз доводит до слез, до боли сердечной. Ужели всякий историк такие муки испытывает? Так-то вот, роюсь в памяти, гложут меня сомнения, а после - бюро, чернильница, перо, бумага, за окном - свет поднимающегося дня, в дорогу! и ложатся на бумагу строки, и в строках тех уж нет места сомнениям. Прочь сомнения! Прочь ночные тревоги и страхи! Каждое слово исполнено одного определенного смысла. Прав, оказывается, А. В. ! Напишу - и выходит, что было все так, а не иначе. Все происходит во мне и только во мне. И, значит, все было так, как я напишу. Но означает ли это, что напишу я так, как было? Знаем ли мы классическую историю такою, какою она в действительности была? Да нет... Не историю читаем мы, но литературу. Литературу, созданную рукою Тита Ливия, Светония, Тацита. Что истина? Кем был Юлий Цезарь? Был ли он убит? Каков был Нерон? Вопросы, вопросы... Ты, я чаю, догадываешься, к чему я клоню все это. Давеча вновь прибыла почта с Севера, с полуночи. И письмо твое, и бандероли с журналами. Испугался я вдруг. Страшно стало мне ломать печати. Что, если?.. Что, если прочту я, что все было не так?И известия, полученные мною, сотрут мою память, и память моя станет палимпсестом, где прежние письмена едва угадываться будут под новыми? Как тогда? Что тогда? Страх, страх белый одолевает меня. Страх пришел и заменил собою скуку, прежнее мое чувство. Страх - от старости. Чем больше пишу, тем больше отдаюсь памяти, тем больше старею. И не остановить этого, и не вернуть того...