Все еще надеялись на то, что распогодится, но с утра опять заморосил дождь. Под его шелестение, как под похоронный марш, вялые актеры с поднятыми воротниками кое-как проговаривали полузабытые роли на последней репетиции.
   Администратор метался из угла в угол, не находя себе места, точно от зубной боли, бессмысленно выскакивал каждые пять минут на крыльцо посмотреть, не перестал ли дождь. Выглянув в двадцатый раз, он погрозил кулаком в небо.
   - Сволочь, - свистящим шепотом прошипел он сквозь зубы и с таким ожесточением закинул длинное кашне, что оно, обернувшись вокруг шеи, снова повисло, точно полотенце, свешиваясь двумя концами с плеч.
   - А Поплавский, когда держал "Аркадию", - сказал сморщенный, маленький актер, - все перед образом Николая-угодника молился. Трогательно, даже со слезами, бывало!.. А как пойдет дождь, он образ со стены стащит в в бочку с дождевой водой его! Кунает и приговаривает: "Хорошо тебе там? Ага, вот и мне так же!.."
   - Слыхали, тыщу раз слыхали... Давайте скорей репетировать, господа, надо же хоть пообедать успеть, - страдальчески морщился герой-любовник, порывисто листая тетрадочку с невыученной ролью.
   Администратор, опять не находя себе места, поплелся к выходу, заглянул в каморку с окошечком, где толстая кассирша мирно читала пухлый роман.
   - Сколько билетов продали?
   Она заметила ногтем строку и подняла глаза:
   - Семь.
   - Проклятое число. Все семь?.. Тьфу!..
   К вечеру дождь прекратился. Вера вышла из дому слишком рано: все равно где томиться в ожидании. В парке бонны и няньки прогуливали детей в матросских курточках, старательно обходя лужи на дорожках. Кудрявый, светловолосый мальчик катил ей навстречу деревянный обруч, хохоча и разбрызгивая воду. У входа в театр афиши высыхали пятнами. Внутри было еще пустынно, только двое-трое подвыпивших актеров, видимо так и не уходивших с утра, кашляли и разговаривали где-то за дощатой перегородкой.
   Она прошла к себе и тихонько притворила дверь, чтоб никого не видеть.
   - Виталик, да ты никак гримироваться собираешься?
   - Ну и что?
   - А отменят?
   - Ну и пусть. Ты погляди в окошко. Вон, видишь, идет?
   - Ну, на пуделя похож.
   - Он сейчас к кассе подходил, билет взял, я видел.
   - Ай да пудель!.. Ну, бенефицык!.. Жаль Верочку.
   - А что такое Верочка?
   - Оставь, пожалуйста. Мне жаль. Мила.
   - Мила. Но ведь не Савина.
   - Не Савина. А все равно жаль...
   Она еле слушала привычную актерскую болтовню, потом глубоко задумалась и совсем перестала слышать.
   Очень долго она сидела, выпрямившись, давным-давно одетая и затянутая в костюме первого действия, загримированная, одна в своей дощатой клетушке. И оттого, что она давно уже, не отрывая глаз, смотрела прямо перед собой в зеркало, точно во время крещенского гадания, начинало казаться, что в темной глубине отражения мерцает и открывается какой-то неясный простор, точно взглядом проникаешь куда-то далеко за стенку, за дачный лес, за петербургские улицы и площади, в бескрайние поля, которых она никогда не видела, а только сердцем чувствовала всю их необъятность, когда поезд долгими днями и ночами бежит, а кругом все те же поля, перелески и степь, такая же сегодня, как была тысячу и три тысячи лет назад...
   Россия с ее тысячелетней судьбой, ее великий народ. И она сама, такая слабая, недолговечная, пугливая и неуверенная, она могла мечтать чем-то послужить, отдать свое сердце, голос и талант, которого, может быть, и нет вовсе, отдать этому необъятному народу и заслужить минуты его любви. И вот вместо этого она ждет дачников, которые не желают покупать билеты на ее спектакль!
   Бедная ты, ничтожная инженю! Мечтала о судьбе художника, который отдает свою жизнь, чтоб спасти свое творение, ее всегда преследовала эта мечта: отдать жизнь за лучшее свое творение; мечтала о зажженных факелах, о красоте и взлете, а ждет тебя то же, что тысячу других. Они ведь так же мечтают, говорят и надеются, играют нежных Клотильд, и пламенных Агнесс, и очаровательных гимназисток, а после рады до смерти, когда удается рассмешить публику, прихлебывая погромче чай из блюдечка в роли старой приживалки. И вот так же точно ты будешь через двадцать лет сидеть перед зеркалом, глядя на свое состарившееся лицо, ожидая выхода в роли Сидоровны, и выйдешь, и все увидят толстую, старую приживалку, и будут смеяться и хлопать, когда ты сиплым голосом будешь вспоминать, как ты была молода и хороша. И никому в голову не придет, что ты и вправду была молода, и голос твой волновал и пел так, что люди влюблялись в его звук, что когда-то в театр ты бросилась, как на подвиг, и что-то в тебе рвалось, горело, перегорело и безвозвратно угасло прежде, чем ты завязала чепчик двумя смешными ушками на затылке и села, хлюпая губами, хлебать с блюдечка чай.
   А за тонкой перегородкой актеры, сидя на подоконнике, курили, зевали, лениво перебрасываясь словами от скуки.
   - Виталик! Опять пудришься? Ты после каждой рюмки?
   - Ну и что?
   - К выходу будешь весь белый. Как Пьеро. Или как мельник.
   Донесся смех, перешедший в зевок, потом в тяжелый вздох:
   - Господи! Поезд подходит. Махнуть бы хоть в город. В Петербург бы. К тетеньке бы! В уют!
   - А тетенька у тебя есть?
   - Тетеньки нету. А уюта хочется все равно. Вот сигану сейчас из окошка. И в город.
   - Сиганешь, и в Сестрорецк. Поезд-то из города пришел.
   - Смотри, двое к кассе пошли. Кажись, за билетами. До чего отчаянный этот русский народ! Кто мою пудреницу убрал?
   - Погоди, успеешь еще. Сейчас отменят, вот тогда пудрись.
   К двери подошел администратор и, тихонько стукнув, сухо спросил, как она решает. Сбора нет ничего. Но все-таки, может, подождать отменять? Она сегодня хозяйка, ей решать.
   - Как знаете, - сказала она. - Я согласна.
   - Так как же: отменять? Подождать?
   - Да, да, да, - отчаянно проговорила она, морщась и зажмуриваясь, как от боли. - Я согласна, хорошо, отменяйте, ждите, делайте, что хотите.
   - Ладно, ладно, - сказал администратор. - Ах, ах, нервы! Нервы, нервы!.. - и насмешливо-нервически передернул плечами.
   Больше она сидеть, глядя в зеркало, уже не могла. Стискивая пальцами виски, вскочила, пригнув голову, прижалась плечом к перегородке и, тихонько раскачиваясь, неслышно застонала про себя со сжатыми зубами. Скорее бы только все кончилось, прошел бы этот вечер, кончилось это унижение. Теперь ей уже было все равно. Она презирала самое себя.
   Пора кончать все это, скорей разгримироваться, переодеться в свое серое платье и уйти. Уйти и молчать, не проговориться никому, чтобы не высмеяли еще раз твоих наивных порывов, непомерных несбывшихся надежд. Ничего не сбудется в твоей жизни. Эх, ты! Как сотни других, высмеянных в рассказиках и фельетонах - любительниц, дилетанток, - ты обманулась мишурным "успехом". Что тебе вскружило голову? Ты декламировала на концертах твои любимые, звонкие, такие неопределенно зовущие стихи:
   ...Бегут и блещут и гласят...
   Они гласят во все концы:
   "Весна идет, весна идет!
   Мы молодой весны гонцы,
   Она нас выслала вперед!"
   и тебе казалось, что ты сама передовой гонец какой-то грядущей весны, которая преобразит всю безобразную, несправедливую жизнь и добрых и униженных сделает счастливыми и сильными...
   Не приснились же тебе молодые лица со слезами на глазах, теснившиеся у рампы, когда они после твоих стихов, надрываясь от крика, отбивали себе ладони, махали платками? Ведь это бывало?.. В эти минуты тебе казалось, что рядом с тобой на сцене они видят какой-то тобою поднятый флаг, и, сама неясно понимая, что на нем написано, ты знала, что это что-то прекрасное, необходимое этим людям... Где же все они теперь? Их нет, все было только минутным самообманом, все ушло...
   Все силы, весь твой огонь сгорит впустую, как лампа в маяке, закрытом глухими ставнями. Да и на что ты надеялась? В какие жалкие, бледные рольки летнего репертуара ты пыталась вплетать свои мечты и чувства!..
   Она опоминается и торопливо бросается стирать следы слез с грима, начинает стирать и самый грим. Не хватало еще показаться всем с заплаканной физиономией.
   Едва стукнув на ходу, в дверь врывается администратор и всплескивает руками:
   - Ах, бог мой! Не готовы?
   Отворачивая от него лицо в наполовину смазанном гриме, готовая ответить грубостью, она слушает молча.
   - Время! Время! Пора! Начинаем!
   Вера полуоборачивается, подозрительно прислушиваясь, недоуменно молчит.
   Администратор все это видит, и понимает, и мягко, любовно-укоризненно качает головой, плечи у него трясутся от снисходительного, слабого смешка:
   - Да неужели же вы ничего не слышите? Душенька? - Он поднимает кверху палец и замирает с полуоткрытым ртом. И она действительно начинает слышать какое-то жужжание, гул и шарканье. - Да, да, да!.. Можно сказать: все погибло, кроме чести, и вдруг поезд из Петербурга. И всей толпой! Все пассажиры к нам! В дождь и слякоть прямо в парк! Берем сбор! А я что говорил?.. А?.. Кто бы мог подумать? - Всхлипнув от смеха, он бросается вон, помахав ей рукой, как добрый, преданный друг. Он уже и есть ее преданный друг. С этой самой минуты.
   Оставшись одна, она начинает снова гримироваться, неторопливо и вяло. Провала не будет. Мама отдаст долги. Нашлись какие-то люди, не дачники, которые ради нее приехали в мокрый лес. Хорошо, что никто не слышал ее хныканья.
   Она чувствует, как в ней что-то оттаивает, оживает по море того, как все кругом заполняется гулом голосов, беготней рабочих, шумом и нарастающим волнением ожидания... Звенит, отдаваясь под деревьями парка, первый звонок.
   - Боже мой, это все-таки жизнь! - прислушиваясь, говорит она себе.
   Тончайшим, почти жалобным от крайнего изумления голосом кто-то протянул за перегородкой:
   - Ко-остик! Скорей сюда. Глянь! Ты что-нибудь там видишь? - Это голос того, кто все пудрился. И очень робко: - Костик, это только мне так... м-м?
   После минутного раздумья другой голос отвечает:
   - Н-нет, пожалуй, и мне. Что-то там есть.
   - Костик, а зачем они бегают? - жалобно, недоуменно допрашивает первый.
   И тут третий, жирный актерский голос громко крякает:
   - Братцы! Ну, всякого я повидал: и взятие Казани, и Астрахани плен! Но чтоб такое?.. Эгей, холопы! К ручке!
   За перегородкой падает опрокинутый в спешке стул, и через минуту актеры, с топотом промчавшись по коридору, барабанят в дверь и вваливаются все разом, толкаясь и тесня друг друга, с сияющими лицами кидаются целовать ей руки с сильно преувеличенным, шутовским, но, как ни странно, искренним восторгом.
   Не обращая никакого внимания на ее сердитые протесты, почти подняв на руки, увлекают ее в коридор и дальше в комнату, к открытому в парк окну.
   - Вы что, взбесились? Дураки! Изомнете! Оставьте меня в покое! - чуть не плача, отталкивает Вера напудренного Виталика, который в пятый раз ловит ее руку и тянется чмокнуть.
   - Смотрите и запоминайте! - торжественно рокочет своим глубоким рычащим голосом актер, похожий в профиль на Нерона, широким жестом, плавно взмахивая рукой и отступая в сторону, точно гид, открывающий панораму Неаполя с Везувием. - Достойно запечатления! В анналах! И на всевозможных скрижалях! Смотрите все!
   И она смотрит. И действительно запоминает. В лесу безветренные сумерки. Вдалеке, замирая, стучит уходящий поезд. Театральный фонарь вместе с пляшущими вокруг него мошками ясно отражается в спокойной луже. Редкая цепочка желтых, окруженных влажным нимбом фонарей, тускнея, уходит и совсем пропадает в тумане аллеи, ведущей к станции. Какая-то неясная, темная масса шевелится, приближаясь, движется по аллее. Она различает отдельные фигуры людей, идущих, быстро обгоняя друг друга. Вот несколько человек побежали, прыгая через лужи, кто-то крикнул им вслед молодым, веселым голосом и засмеялся. Они уже совсем близко, и можно различить на бегущих студенческие фуражки. Толпа, двигающаяся по аллее, все больше растягивается, передние все больше спешат, чтобы первыми подойти к кассе. И вот самые первые уже подбежали, столпились, заглядывая в маленькое прорезное окошечко, образовали очередь.
   - Я первый увидал! - капризно-ревниво кричит Виталик. - Первый! Я даже перепугался! Думаю: ну, допудрился. Видения вижу!
   Вера, оборачиваясь ко всем по очереди, все прижимая пальцы к вискам, недоуменно спрашивает, что же это случилось.
   - Да вот, второй поезд пришел из Петербурга. И больше ничего!
   Мимо проносится, как на пожаре, администратор, не обращая ни на кого внимания.
   - Аншлаг? - кричит ему вслед, безуспешно попытавшись поймать его за кашне, Виталик.
   - Аншлаг? Пошляк ты! Катастрофа! Молите бога, чтоб не сломали двери! Со стоном ужаса и ликования администратор умчался навстречу гудящей у входа толпе...
   И вот все это уже позади: бенефис в Озерках, овации, радужный туман рампы и летящие из зала к ее ногам букеты; пьяные, разнеженные поцелуи товарищей при прощании, их легкомысленно-щедрые пророчества - все осталось позади, и снова стучит на ходу и покачивается вагон ночного поезда, и оплывает свеча в фонаре с задернутой шторой, и Вера без сна сидит в купе, наполненном постоянно сопровождающим отныне все ее отъезды запахом вянущих букетов.
   Поезд несется в темноту, уже глухая ночь, а она все вглядывается вперед, все надеясь увидеть, угадать ожидающую там судьбу. Считают, что в эти дни уже начала сбываться ее странная, такая недолгая мучительная, такая удивительная жизнь. Начались ее бесконечные скитания, начался ее стремительный взлет к славе. Не к той казенной славе, что оценивается на вес и на ощупь повышенными окладами, почетными званиями, медалями и ценными подарками, не к шумной славе, что гремит, пока бьют в большой барабан в балагане, и затихает вместе с ним, вянет вместе с вчерашней газетой, нет, к той, другой славе, почти неуловимый путь которой в тишине глубоким следом проходит через человеческие сердца, живет в них и умирает только вместе с ними, оставляя после себя легенду.
   Вглядываясь пытливо и жадно в свое будущее, она в те дни своего начала в Озерках не знала, что через столицы и заштатные городки, через всю Россию, через старые города Азии, через Америку пройдет ее путь, что бессчетное число раз суждено ей видеть исступленных девушек и студентов, в слезах врывавшихся на сцену, чтобы ее благодарить, что она сама напишет потом в торопливом письме: "Боже мой, до чего это было хорошо! Он говорил, и слезы лились у него из глаз, а потом я ничего не видела, никого. Я только думала: за что же это, за что?.. И не знаю, что было со мной. Знаю только, что если из таких чувств не вырастет что-нибудь очень большое, значит, я не должна жить..."
   Это именно для нее великий Станиславский, такой суровый и скупой на каждое слово похвалы, неподкупно беспощадный ко всякой посредственности, увидев ее на сцене, не найдет другого слова выразить свои чувства, кроме слова: "Восторг"...
   Исполнилось сто лет с тех пор, как появилась на свет та, что когда-то была маленькой инженю Озерковского летнего театра. И теперь еще жива легенда о ней, переданная нам теми, кто слышал ее голос, видел ее лицо и движения, слышал, как она смеялась и пела; теми, кто поголовно был влюблен в ее образ, неистовствовал, плакал и кричал нелепые слова восторга, видя ее на сцене. Когда целые батальоны горделивых, тяжеловесных монументов бронзовых и медных - давно уже, точно соломенные чучела, смешно растрепаны и унесены ветром времени, легенда о ней жива и по-прежнему прекрасна.
   Это именно о ней написано было знаменитое стихотворение, начинавшееся словами о весне:
   Пришла порою полуночной
   На крайний полюс, в мертвый край.
   Не верили. Но ждали. Точно
   Не таял снег, не веял май,
   Не верили. А голос юный
   Нам пел и плакал о весне,
   Как будто ветер тронул струны
   Там, в незнакомой вышине...
   Что в ней рыдало? Что боролось?
   Чего она ждала от нас?
   Не знаем. Умер вешний голос,
   Погасли звезды синих глаз...
   Но этого посвященного ей стихотворения она не знала. Она его не видела, не прочла и не могла его знать. Александр Блок так и назвал его: "На смерть Коммиссаржевской". Оно кончается так:
   ...Так спи, измученная славой,
   Любовью, жизнью, клеветой...
   Теперь ты с нею - с величавой,
   С несбыточной твоей мечтой...
   Пускай хоть в небе - Вера с нами.
   Смотри сквозь тучи: там она
   Развернутое ветром знамя,
   Обетованная весна.
   1965