- Знаешь, завтра ко мне уже нельзя.
   - Как это нельзя, это еще почему?
   - Нельзя... Начнутся всякие эти штуки и потом сама операция. И уж тогда у них там все прояснится, что к чему. И пожалуйста, не будем больше об этом говорить.
   - Почему ты сразу не сказала?
   - Зачем?.. Вот мы с тобой пошутили, поболтали, и хорошо.
   - Нет... Я, может быть, не то сказал: жениться, сейчас это, наверное, противно слушать. Я ведь что хотел?.. Что ты тогда думала? Я не приходил долго не потому, что забыл или не хотел, я просто откладывал, я все откладывал, черт меня поймет, почему я откладывал. А что ты в это время думала?.. Ужасно.
   - Что тебе ужасно?
   - Ужасно мне теперь представить, что ты обо мне могла подумать, имела право, нет, должна была думать! Поэтому тебе и противно все, что я говорю, да?
   - Совсем не противно... Что я думала? Когда ты... ну, не приходил и я поняла, что не придешь, я приучила себя думать... так, как моя мама мне рассказывала. Про отца, когда он пропал без вести на фронте. Я так и думала: ты просто пропал без вести на каком-то фронте. Да ведь все было когда-то... тогда. Хватит! И все-то я тебе стараюсь объяснить то, чего и сама как следует не понимаю.
   - А теперь?
   - Никакого "теперь" у меня нету, пойми. "Теперь" - это только узенький мостик между тем, что "тогда" и "потом"...
   Она давно и ясно представляла себе этот дрожащий мостик из гнущихся жердочек. Одним концом он лежит на твердой, надежной земле, на том, что было, а другим упирается во что-то такое ненадежное, вроде груды рыхлых комьев торфа - не то они такие твердые, что по ним можно пройти, не то рассыплются в труху при первом шаге.
   - Вот опять дедушка сюда смотрит, - сказала Лина. - Надо его позвать, он давно уже там ходит.
   - Не надо, минутку погоди...
   Она смотрела на него ласково, понимающе и снисходительно, она уже давно передумала все, что он должен был испытывать и думать сейчас.
   - Тебе хочется мне что-нибудь сказать? На прощание? Важное? Доброе? И ты не знаешь что. И я не знаю. Да никто, наверное, не знает. Не мучайся... Все мы так неумелы, так трусливы на хорошее. Все боимся показаться смешными, а то, не дай бог, и сентиментальными, уж лучше схамить. Это у нас получается... Ну, я его позову.
   Лина подняла руку и сделала знак дедушке. Он неторопливо свернул в их аллею.
   - Ну вот он идет! - с отчаянием сказал Артур. - Хоть скажи прямо: ты меня теперь уже ни капельки не любишь? Да? Правду! Скорей.
   Она улыбнулась этому вопросу, как скучному знакомому, которого давно ждала и вот он явился.
   - Я не знаю, что это значит... Каждый ведь думает свое. Совсем свое и разное... Не знаю.
   - Значит, нет. Значит, нет.
   - Что же ты не подходишь? - окликнула она нерешительно подходившего к ним дедушку.
   Дед подошел и, прежде чем сесть, поздоровался подчеркнуто вежливо, так что Артур невольно подумал, что надо при случае его назвать Александром Ивановичем, а не как-нибудь безлично.
   - Побывали на самом дне пропасти отчаяния? - безмятежно, даже как будто одобрительно осведомился дед, усаживаясь.
   - Ну, и побывала немножко. Уже вылезаю обратно, опоздал, нечего измываться, - сварливо буркнула Лина.
   - Ничего нет лучше иной раз, как впасть в полное отчаяние, невозмутимо пояснил он Артуру. - Не так уж много раз я пробовал, но всегда хорошо помогало. Только там, на дне, не надо залеживаться.
   - Хорош дед, нечего сказать! - щуря заплаканные глаза, со смешливой плаксивостью укоризненно сказала Лина. - Легкомысленный и как есть бесчувственный, правильно про тебя говорят, что ты бессердечный.
   - Это кто это так говорит?
   - Как это? Я и говорю!
   Они точно втягивались в какую-то старую, знакомую, любимую игру, но это была вовсе не бессмысленная игра, а как будто только им двоим понятный способ дружеского общения, передачи тепла, любви и, видимо, каких-то общих воспоминаний.
   Артур этой игры не знал, только слушал с неловкостью человека, оставшегося в стороне.
   - Понимаете, когда попадаешь уж в очень дурное положение и устаешь бороться, действительно, бывает, придешь в отчаяние. Решишь: все плохо, выхода нет, все пропало и так далее. Так же вот расслабляют для отдыха мышцы, знаете? Отдохнешь, расслабившись, и вдруг чувствуешь, что очухался, сил прибавилось, сообразишь, что не совсем все пропало, - давай карабкаться, глядишь, и вылез.
   - Ложная, насквозь фальшивая теория, не выдерживающая критики. Но действительно помогает, - сказала Лина. - Смотрите, Прягин сюда идет!
   - Какой Прягин? - Артур очень изумился.
   - Твой Прягин. Ты его забыл, что ли?
   - Разве он к тебе ходит?
   - Нет, он все собирался. Вот с девочками идет.
   Все подошли, разговор пошел общий, какой при прощаниях бывает, с виду оживленный, но на самом деле никакой, ни о чем, потому что все думают как раз о том, о чем говорить не надо - о прощании.
   Прягин держался за спинами девочек и с застенчивой готовностью улыбался каждый раз, когда встречался глазами с Линой.
   Время стало тянуться, как при проводах на вокзале, только прощаться и даже говорить "до свидания" было нельзя.
   Так, не прощаясь, все остались стоять на ступеньках больницы, и Лина, обернувшись за стеклянной дверью, подняла согнутую руку и пошевелила пальцами, нерешительно помахав им всем на прощание.
   Не разговаривая, вразброд по аллее все пошли к выходу из парка.
   Девушки из лаборатории Лины быстро ушли вперед, куда-то свернули и потерялись из виду. Прягин устремился за ними, беспокойно оглядываясь по сторонам.
   Немного погодя Артур их снова увидел: одна стояла в сторонке, уткнувшись лбом в березку, что-то бормотала, а другая, хмурясь, утирала платком ей щеки, загораживала плечом от прохожих.
   Он, не останавливаясь, прошел мимо и только минуту спустя вдруг ясно разобрал - вспомнил ужасные слова, что так упрямо, точно споря, повторяла девушка: "Такая она была хорошая... Ты не знаешь, как я ее любила!.."
   Теперь ему остались только воспоминания. Он никогда и не подозревал, что они у него могут быть. Оказалось, были.
   Теперь он вдруг вспоминал то, чего как будто и не знал, точно вскрывал все новые конверты давно полученных и позабытых, непрочитанных писем. А то, что он отлично помнил, вдруг приобретало совсем другой смысл, открывалось новой стороной.
   Он вспомнил, как увидел ее в первый раз, когда она по дороге к их палаточному лагерю, чуть отстав от Люки, спрыгнула с откоса маленькой дюны и бегом ее догнала, размахивая сумкой с самолетиком и пальмами, и вдруг теперь понял с удивлением и полной неожиданностью всю прелесть ее движений, когда она нагнулась, поправляя туфлю... выпрямилась... пробежала несколько шагов... и стала подходить все ближе с этими ее темными глазами, полными веселого любопытства, ожидания и готовности к радости, еле скрываемой беззащитной доверчивости. Она так готова была полюбить и полюбила. Любила. Да, это было: любила и так обманулась в нем. Он сам сделал все для этого. И вот она перестала его любить.
   Он лежал у себя на постели, стиснув зубы, с закрытыми глазами, а она легко и гибко выпрямлялась, поправив туфлю, спрыгивала и бежала по берегу к нему, и он бежал к ней навстречу, протягивал руки - поскорей уверить, что все теперь хорошо, она ни в чем не обманется, все будет не так, как было, вот сейчас им удастся все начать во второй раз, с самого начала, по-другому, вот с этой минуты, с этих глаз, увиденных им почему-то только теперь, когда уже поздно, все поздно...
   Потом ему вдруг вспоминались ее слова. Какие-нибудь самые простые, сказанные ему слова, но отвечал он теперь на них совсем по-новому... Ах, как хорошо мог он ей тогда ответить, и с восторгом и отчаянием он теперь представлял себе ее радость этим словам, так и не сказанным, хотя она их ждала, а у него они были наготове, но он не давал воли этим непривычно нежным, немужественным, сто раз им самим так едко высмеянным за постыдную сентиментальность, этим беспомощным, беззащитным словам, которые рядом с броскими техническими сокращениями, черствыми деловыми формулами и бытовыми штампами повседневного равнодушного общения всех со всеми выглядят, как босой ребенок в рубашонке на содрогающемся чугунном полу грохочущего машинного зала.
   Он допоздна без всякой цели бродил по бульварам. В романах влюбленные, кажется, любят так бродить, предаваясь каким-то мечтам. Но он не мечтал, а думал и старался хоть что-то понять, вспоминая. Редела вечерняя толпа гуляющих, все меньше становилось торопливых запоздалых пешеходов.
   Бессонные фонари тихо освещали обезлюдевший бульвар, опавшие листья лежали, прилипнув к пустым скамейкам, где еще недавно, едва прикрытые пятнистой тенью поредевшей листвы, застывшие пары досиживали до последнего свой вечер.
   Чем меньше людей, тем лучше ему думалось. Есть такие собаки, думал он, получат кость и убегают с ней, прячутся и только в одиночестве, в своем тайнике, начинают грызть и тогда, наверное, чувствуют ее вкус и могут насладиться! Наверное, и я из таких собак. Только когда все кончилось и остался один, я чувствую вкус и прелесть того, что мне досталось... а в руках уже нет ничего - выпустил, упустил, оттолкнул, проклятый...
   Он видел не раз, как плакали девушки. Иногда из-за него, иногда не из-за него, но у него на груди, это называлось "плакать в жилетку" и считалось смешным. При этом он испытывал скуку, раздражение, снисходительную легкую жалость, чаще всего смесь всех этих чувств с преобладанием какого-нибудь одного из них.
   Теперь к горлу комок подступал, стоило вспомнить, как она плакала, как вдруг попросила увезти ее "оттуда", как все тут же постаралась смазать жалкой, шуточной детской припевкой.
   Все было так, как будто люди, стучавшиеся к нему своими слезами, жалобами, болью, не могли достучаться, встречали плотный заслон, сквозь который им было не прорваться, и только ее тихий плач в последний день в аллее около больницы прошел сквозь все его бетонные заслоны, как сквозь паутину, прямо к его живому, вздрагивающему сердцу, или что там есть, все равно как его называть.
   Но в этом-то не было ничего удивительного - ведь он знал теперь, что ее любит, она нашла, открыла к нему этот прямой путь. Странно другое: она как будто открыла путь и другим! Он уже не мог вспоминать и думать легко, безжалостно, с равнодушием и насмешкой о всех, кого он знал, кого обидел, кому не помог, позабыл, отвернулся прежде.
   Не было у него на совести никаких таких особенно гадких, грязных поступков, из тех, что могут обсуждаться коллективом. Особенных не было, а неособенные, обыкновенные были, сколько хочешь. Взвешенные на весах, вроде тех, на которые въезжают груженные зерном автомашины, они казались чем-то невесомым, пухом, легкими житейскими неприятностями. Взвешенные на точных, вроде аптекарских, весах, оказывались тяжкими и непростительными. И вот теперь вдруг вместо снисходительных прежних включились в нем тонкие весы, и показания их оказались постыдные, впору в отчаяние прийти.
   Одна история с паспортом, который он пришел выманивать, хитро выуживать, стоила хорошей, полновесной подлости.
   С тяжелым усилием он отворачивал в другую сторону свои мысли, точно грузную барку, упираясь шестом в дно. И вдруг вспоминал загорелую, с крутым подъемом тонкую щиколотку ее ноги, как она лежала на расстоянии двух спичечных коробок от его глаз на горячем песке. Он хотел тогда... потянуться и поцеловать, но удержался. Чтоб она не очень-то воображала о себе? Кажется, что-то в этом роде... Не поцеловал. Проклятый дурак.
   Он стал теперь выключать радио, когда музыка начинала его трогать. Если б он мог отдать это ей, он бы отдал. Или разделил с ней. А слушать без нее, одному? К черту. И щелкал выключателем.
   "Хорошо, - говорил он, как будто она могла слышать, - я плохой человек, наделал много стыдного, но ведь бывает, что любят очень скверных людей!
   Я тебя люблю. Если бы ты была мальчиком, я бы тебя все равно любил. Если бы ты была мальчиком, который, нагнувшись, поправил туфлю, быстро выпрямился, спрыгнул с дюны, подбежал и я бы увидел твои глаза, полные этого радостного ожидания жизни, беззащитной доверчивости, ты была бы моим маленьким братишкой, я бы тебя так оберегал. От всего плохого. Всю жизнь. И так бы любил тебя...
   Только бы ты осталась жить. Может быть, ты чуточку меня бы когда-нибудь потом полюбила?"
   Асфальтированная площадка перед четвертым корпусом, садовые скамейки, жестяные урны, стертая ступенька, фонарь над входом с черными точками набившейся за стекло мошкары - все это стало знакомо ему, как стены собственной комнаты, лампа на письменном столе и корешки книг на полке.
   Каждый вечер подолгу, до темноты он курил, сидя на той скамейке, с которой сквозь стеклянные двери видны были освещенная стена вестибюля и угол прилавка раздевалки.
   Часы были неприемные, тихие, двери отворялись редко, и он всегда сразу замечал, как Александр Иванович появлялся у раздевалки - видна была только его голова и руки, когда он их поднимал, стягивая рукава узкого для него белого халата.
   Потом он надевал плащ, слегка кланялся, надевал на ходу шляпу, толкал входную дверь и, глядя себе под ноги, спускался по ступенькам.
   Уронив недокуренную или незажженную сигарету, Артур медленно поднимался и шел к нему навстречу. Не останавливаясь, они шагали рядом к выходу из парка.
   - Состояние в общем удовлетворительное, - говорил, не дожидаясь вопроса, Александр Иванович. И это было все.
   Они шли рядом по аллее, потом по улице и, спустившись в метро, прощались. "До завтра?" - "До завтра". И назавтра он опять сидел на лавочке в сумерках, потом в темноте, не отрывая глаз от стеклянного верха двери, за которым видны были наизусть выученный край прилавка, желто-белая стена с голубой полоской, головы и взмахивающие руки людей, когда они стаскивали халаты и надевали пальто.
   Иногда известие было такое: "Не совсем удовлетворительно". Но они все равно шли по сырой аллее к уличным фонарям и прощались в метро.
   Так шло до дня, когда что-то произошло. Что? Он не знал, но курить он почему-то не мог, хотя два раза попробовал и бросил, убедившись, что трудно разжать зубы и что закуривание его отвлекает. От чего? Не знал он, от чего, но почему-то нужно было быть настороже, раз что-то произошло. Или происходило.
   Очень долго не показывался Александр Иванович, потом показался, стал стягивать халат и вдруг снова всунул руки в рукава и скрылся. Так и есть, случилось.
   Артур опомнился, заметив, что рука опять сует в рот папиросу, и с досадой отшвырнул ее в урну. Тогда рука залезла в карман, вытащила спичечную коробку, передала ее в левую руку, та приоткрыла и подставила ее, чтоб удобно было ухватить двумя пальцами спичку, правая защипнула спичку, на ходу толчком задвинула ящичек коробки, с размаху чиркнула спичкой, поднесла огонек к тому месту, где должна была быть во рту папироса, и застыла в воздухе, не зная, что делать дальше, старательный исполнитель, не получивший дальнейших указаний.
   Указание пришло, рука быстро помахала кистью, погасив огонь. Левая сунула не в тот карман спичечную коробку и осталась там, сжимая ее в кулаке все крепче, пока она не хрустнула.
   Все было странно. Почему Александр Иванович снова куда-то ушел, вместо того чтобы сдать халат. Кто-то в белом халате стоял, опустив голову, у самой бело-желтой стены. Какой-то мужчина в белой шапочке. Почему он пожимал плечами; разговаривая с кем-то, кого не было видно, развел руки? Это жест беспомощности?.. Ушел...
   Все было не как всегда. Почему целый ряд окон на четвертом этаже был темный? Там людей нет? Куда же они делись?
   Александр Иванович снова возник за стеклом, снимая халат не так, как всегда: стянул с одной руки и остановился, одна рука в белом, другая темная, потом начал было снимать второй рукав и опять опустил руки... Все это что-то значило.
   Наконец вышел, пропуская впереди себя какого-то человека в пальто. Нет, не просто человека, врача, у того из-под пальто виднелось белое.
   В сторону Артура Александр Иванович сделал какой-то странный жест, он мог означать: "не до тебя", "погоди", "не подходи" и еще много чего. Артур не удивился, он так и ждал, что сегодня что-то будет...
   Он покорно зашагал за ними следом, не спеша, зная, что там, в их тихом разговоре, решается и его судьба.
   "Я отказываюсь, - думал он почти вслух и с силой повторял несколько раз, точно договаривался с кем-то, кто ему мог и не поверить, - все, чего я хотел, пусть не будет, это слишком несбыточно хорошо, так не бывает, и я отказываюсь. Пускай она меня разлюбила, забыла, никогда не вспомнит и я ее не увижу, я согласен, я ее уже потерял. Только пускай бы она была жива и ей не было больно, пускай ей будет еще хоть немного хорошо, пусть опять увидит свои смородиновые листики на солнце после дождя... Только бы он сейчас не обернулся и не сказал, что все копчено для нее... Что они с ней там делали? Что с ней сделали?.. Сейчас узнаю, но мне не надо ничего для себя, все только ей, пусть все будет ей, пусть все только ей!.."
   И тут он увидел, что врач идет к нему навстречу, а Александр Иванович стоит и ждет у выхода из парка.
   На врача он не посмел поглядеть, а в лицо Александра Ивановича, косо освещенное фонарем, смотрел не отрываясь, пока не подошел вплотную.
   - Что это вы какой зеленый? - вдруг сказал Александр Иванович. Это тоже было бы удивительно в другой день - они совсем не разговаривали. Но сегодня все шло как во сне. - Ну, пойдемте... - Они пошли, как всегда, рядом. - В общем, самого худшего, чего можно было опасаться, нет. Твердо нет. Понимаете?
   - Понимаю. Твердо, - тупо повторил Артур.
   Самый смысл слов до него доходил как-то глухо, невнятно, точно сквозь стену. Он только старался разом понять по выражению голоса, по интонации хорошо или плохо ей. Так умные собаки слушают хозяина, пропуская прямое значение слов, зная, что вовсе неважно, что говорят, и все улавливая и понимая только по тому, как сказано.
   - А это... удовлетворительно? - упрямо цепляясь за эту привычную, хотя и шаткую формулу, из страха, чтоб хоть ее-то не упустить, отупело пробормотал он.
   Александр Иванович, быстро повернувшись, поглядел ему в лицо и торопливо сказал:
   - Да, да, конечно... То есть почему же удовлетворительно? Они, в общем, больше не опасаются.
   - Значит, удовлетворительно? - как вцепился в свое, так и не выпускал он того, на что только и надеялся.
   - Да, - сказал Александр Иванович. - Удовлетворительно. Даже вполне удовлетворительно.
   И они вместе спустились в хорошо освещенную станцию метро. Подошел поезд, и они вошли в вагон почему-то вместе. Кажется, Александр Иванович его слегка подтолкнул под локоть?
   Так же как-то само собой вышло, что они очутились перед дверью квартиры. Александр Иванович открыл ключом дверь, и, значит, надо было входить. Они вошли, повесили рядом на вешалку плащи и сели на те же места за столом в столовой.
   - Так вот вы говорите... - хмурясь произнес, с трудом собирая мысли, Артур. - Что вы говорите? Например, вы сами видели... ее?
   - На минутку меня к ней пустили. Видел.
   - И она вас видела?
   - Да, - не удивился такому вопросу Александр Иванович. - Она даже мне улыбнулась.
   Он представил это: она улыбается. И только в этот момент понял, что сегодня случилось чудо: она есть на свете? Она смотрит? Она улыбается?
   - Вы мне правду говорите? - спросил он грубо от внезапной хрипоты, перехватившей горло.
   - Она сказала: "Мне тебя так жалко было... когда мне было плохо". Больше не дали разговаривать. - Александр Иванович быстро встал, прошелся по комнате, постоял у раскрытой двери, вошел в ее комнату, где все еще висела, зацепленная за одно ухо, ее раскрытая сумка. Тщательно задвинув молнию, нацепил вторую ручку и поправил сумку, чтоб висела ровнее, и почему-то именно это показалось Артуру чем-то самым окончательно важным: раз он наконец застегнул и ровно повесил ее позабытую, брошенную, как при катастрофе, пожаре, бегстве, сумку.
   Вернувшись в столовую, Александр Иванович крепко растер ладонями лицо, поглядел на Артура и сел вполоборота, так, чтоб не смотреть тому прямо в лицо.
   - Вот все мы такие, - Артур с благодарностью отметил, что он смотрит в сторону и говорит что-то, не требующее ответа, просто сам с собой разговаривает. - Все стесняемся показать что-нибудь такое... А вот я, например, глубоко уверен, что все наши редкие бескорыстные порывы, чуткость к чужой боли, наши самые благородные поступки, многое, многое, что мы сейчас называем преувеличенной чувствительностью и другими разными жалкими кличками, - ах, до чего простым и естественным будет это все казаться людям нашего будущего, у которых шкура будет потоньше, чем у нас с вами сегодня.
   Артур был теперь в неустойчивом ожидании: откуда-то издали накатывалась радость, точно из очень далекого туннеля вынырнула черная точка - грудь паровоза, и теперь, все разрастаясь, приближается с каждой минутой, и вот-вот налетит с громом и шипением!
   - А кто это такой... Тюфякин? - Он быстро пьянел от радости, которая налетела на него и опрокинула, оглушила его.
   Александр Иванович усмехнулся, но опять не удивился.
   - Тюфякин?.. Собственно, в таком... вещественном смысле его, пожалуй, и нет. Просто считается, что есть такой Тюфякин, очень легкомысленный, и он вечно попадает в разные истории и где-то пропадает, но однажды вернется домой... Одно время он был даже собачонкой и жил у нас. Обожал колбасу. Но когда ее приносили, резали, подавали на стол, он лежал, не поднимая головы. Только звук сдираемой с колбасы шкурки приводил его в неистовый восторг... Понимаете? Все колбасы мира были для него ничто, он у своих прежних хозяев твердо усвоил, что его доля - шкурка. Он просто не верил в колбасу... Мы Тюфякиным стали его звать потому, что он у нас очень потолстел, а потом пропал... ну и так далее, это было начало только... Девочка вам говорила?
   - Мельком... Я не понял сразу... Я ничего не понимаю сразу. Как-то идиотски так устроен. До меня все после доходит. Пожалуйста, расскажите еще что-нибудь. Мне очень интересно.
   - Да ведь спать пора, - как-то несерьезно сказал Александр Иванович. Или чаю выпить?
   - Да нет! Вы что-нибудь расскажите...
   - Что рассказывать... нет!.. Вот уж я про Тюфякина почему-то рассказал, будет.
   - Вы ее, конечно, очень любите, я вижу, - сказал Артур, великодушно пропустив "тоже".
   Александр Иванович откинулся на спинку стула, запрокинул голову и, прищурясь, уставился в потолок.
   - Если меня, не дай бог, пригласят в комиссию... в том случае, коли вдруг заведется такая комиссия, я предложу такой церемониал бракосочетания: сперва целый день в музее, раз! День в больнице, потом детский сад, дом престарелых, а затем уже Дворец бракосочетаний в большом зале планетария, под звездным небом... А потом уже, пожалуйста, бал и хоть джаз. Пожалуйста, мне это самому нравится. Очень хороший план; к сожалению, всеми принят будет только последний пункт... А?..
   Странным потом показалось им самим, почему и о чем они в тот вечер говорили.
   Разговор был очень долгий и все такой же бессвязный - то расклеивался, то оживал, устремляясь в новом направлении, и все не кончался, наверно, потому, что был какой-то общий для них обоих, более глубокий смысл за теми случайными словами и мыслями, что сами собой всплывали на поверхность.
   Через несколько дней ее можно будет навестить. Может быть, в субботу. Или в будущий вторник. Ожидать у выхода Александра Ивановича больше не было смысла. В субботу или во вторник к ней уже пустят посетителей. И эта мысль была ужасна: он посетитель.
   Он для нее посетитель! Александр Иванович - дедушка, родной, почти отец, близкий, а он посетитель! Он и останется посетителем. Ну и плохое же утешение, что сам виноват, негодяй. Ну уж, негодяй? А разве нет? Это в романтических пьесах негодяи подливают зелья в кубок или нашептывают на ухо какую-нибудь клевету, сеют дьявольские подозрения, и тогда сверкающий кинжал вонзается в белоснежную грудь невинной красавицы.
   А теперь человек только забывает снять телефонную трубку и повернуть диск, пробирается в дом, чтоб хитро выманить какой-нибудь паспорт, кинжалы не сверкают, а предательства и подлости у этого человека на совести ничуть не меньше, чем у тех старинных негодяев.
   Вот и оставайся теперь в посетителях. И она еще с тобой разговаривала, бедная девочка, в страшные дни ожидания, что с ней там будет...
   Мало-помалу, когда прежний бессильно гнетущий страх за самую ее жизнь утих, он успокоился, стал думать трезво и понял, что ему-то надеяться не на что! Он уже понять не мог того чувства, вроде чуть не самодовольства (какой я все-таки приличный, отзывчивый парень), с каким он шел навестить ее в первый раз в больнице. И она-то сразу именно это раскусила, позор какой!
   И как теперь (в стихах, что ли?) он сумеет объяснить, да еще суконным своим языком, не приспособленным к таким темам, что все у него изменилось, убедить ее...
   Да если и убедишь, что дальше? Ну, убедится, что он ее любит, и сам убедится, что она-то его нисколько не любит. Ведь она почти прямо это ему уже сказала.
   Все равно метаться и ждать сил у него не было.
   Тамара дежурила в этот день, но занята была где-то на третьем этаже, и ждать пришлось очень долго, прежде чем она, иронически улыбаясь, появилась в дверях вестибюля в кокетливой, подкрахмаленной, чуть набочок сдвинутой шапочке.
   - Покоя мне от вас нет! - играя глазами, весело сказала она. - Ну, чего вам?
   - Ну как? Душенька, а?
   - Кто душенька, уж не я ли? Хм!.. Душенька лежит, находится в нормальном состоянии. Чего вам от меня еще?
   - К ней пока еще нельзя?.. А... что... Может быть, нужно что-нибудь? Может, не ей самой, а там кому-нибудь? Я сбегаю, а вы бы передали?