Страница:
Потом они в результате сложных разменов и доплат получили большую красивую квартиру на Рубинштейна. Миша очень радовался этой квартире — фактически это было его первое собственное жилье. Он с видимым удовольствием ее обставлял, выбирал мебель, какие-то картины. Хвастался мне, как теперь ему близко до работы. Из этой квартиры он и поехал на смерть…
1992 год. Смольный. Сидим, работаем. У нас два кабинета и одна приемная. Миша очень хороший работник. Методичный. Грамотный. Корректный. Абсолютно законопослушный. Снисходительный, терпеливый. Всем хотел помочь. Работал как вол. Все деликатные вопросы, нестандартные ситуации, различные конфликты и коллизии разбирать и улаживать поручали именно ему. И он терпеливо занимался всем этим хозяйством. Ему все равно с кем было разговаривать — с крупным торговым работником, с деятелем из правоохранительных органов, с директором большого завода или с бандитом. Он всегда был ровен, доброжелателен и участлив.
Мною же пугали: «Если вы не сможете найти решение своей проблемы с Маневичем, то мы вас отправим к Коху! Вот тогда вы точно ни до чего не договоритесь!» Мы с ним, два заместителя председателя питерского комитета по управлению городским имуществом Сергея Беляева, были как неразлучная парочка — добрый и злой следователи. Добрый был, конечно же, Миша…
Франция. 1997 год. Середина августа. Берег моря. Утро. Часов десять-одиннадцать. Сижу на веранде отеля, завтракаю. Кефирчик там, круассаны, кофе… Солнышко светит, море синее, пальмы. Уже — никто. Просто человек. Бывший вице-премьер, ушедший в отставку по собственному желанию. (Выгнали, уволили, «дело писателей», жулье — это вранье, все потом, месяца через два.) Восемнадцатое августа. Завтра должен приехать Маневич с женой и сыном.
Вдруг выбегает прямо в халате жена. Лицо — черное. Я набрал воздуху. «Маневича застрелили!» Выдох… Опять вздохнуть — на полпути застрял. Ни туда ни сюда. Спазм. Молчу. Глаза вываливаются: «Врешь?!» Слезы… Рыдает. Толку нет. Пошел в номер. Позвонил Любе Совершаевой. Тоже плач: «Да! Правда! Нет, на месте, сразу! Перебило аорту и в горло… Марина жива. Рядом сидела. Ее поцарапало осколками. Не знаю, стекло, наверное… Да она невменяемая… Прилетай. Тут уже все собираются…» Убит. Странно. Умирали близкие — было. Бабушка, тетя, друг школьный. Но вот — убит близкий человек. Не от болезни, не от старости, не случайно. А — убит. Ощущения другие. К скорби примешивается злоба. И осознание бессилия…
Весной 1992 года на теплоходе «Анна Каренина» мы отправились с Мишей на выходные в Хельсинки. К тому времени мы уже несколько раз были за границей, и поэтому первый шок от тамошних прилавков уже прошел. Стали замечаться более глубокие веши: чистота, необоссанность парадных, бумага в туалетах. Я, между прочим, до сих пор так и не научился переходить улицу — все время пропускаю автомобиль вперед. Нужно несколько секунд, чтобы сообразить, что здесь у пешехода приоритет. Сытая, успешная страна. Вот она — Россия, которую мы потеряли.
Вышли на Сенатскую площадь. Красивый лютеранский собор. На Исаакий похож, но поменьше и скромнее. Зашли, постояли, помолчали, послушали орган. Вышли. Солнышко, но прохладно. Спустились вниз по гранитной широкой лестнице. Внизу, в центре площади, памятник Александру Второму. Небольшой, но и не маленький. Подтянутый такой государь, в военной форме, бакенбарды, осанка. Говорят, крепкий был мужчина, сильный. Ох, Петербург, Петербург! «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных тебе!» (Матф. 23:37). Сука! Какая тоска…
В огромном зале — гроб. Много людей. Я стою в почетном карауле. Миша слева и чуть впереди лежит в гробу. Красивый такой гроб, полированный. Импортный, наверное. Его лицо густо намазано тональным кремом.
Даже немного усы запачканы. Под кремом видно, что лицо сильно посечено осколками лобового стекла. Мне ужасно плохо. Так противно, хоть вешайся. Тошнит, водки хочется, плакать, а не плачется. Какой-то комок, и ни туда ни сюда.
Чубайс выступает. Говорит, что всех достанет. Про себя думаю: а хочется ли мне мести? Ответ — хочется! Очень! Своими руками, медленно, с большими перерывами. Убийца будет просить прощения, а я буду глумиться, разводить руками, говорить, что, к сожалению, ничем помочь не смогу, что нужно немножко потерпеть, что скоро, вот-вот, и я уже его прикончу, разрежу ему сердце. Увлеченный этими мыслями, стою все время, пока идет эта дикая процедура, никого не слышу. Господи! Прости меня, грешного…
В июне 1997 года мы с Мишей на выходные поехали к моей теще на дачу на Ладожское озеро. Там хорошо. Длинные песчаные пляжи с дюнами, сосны, безбрежная свинцовая Ладога. Рыбаки на сейнерах причаливают, разгружают рыбу ящиками: судак, сиг, лещ, ряпушка. Чайки кричат. Купили рыбы, сварили ухи. Потом банька, водочки, шашлычок. Мише с женой постелили на мансарде, откуда с балкона видно озеро. Свежий воздух, белые ночи. Очарование русского Севера.
На следующее утро приехали друзья. Опять привезли шашлык. Мы долго хохотали, вспоминая разные истории, шутили. Потом, под вечер, уже в аэропорту, мы с ним долго ходили и разговаривали. Я сейчас не помню уже, о чем. Осталось только общее впечатление, контур, аромат. Это был аромат дружбы и любви. Я его очень люблю, этот аромат. Ну и Мишу, конечно…
На кладбище — опять речи. Потом, ближе к концу, выступили и батюшка и раввин. Миша так и не определился, думал, наверное, что еще есть время. Раввин запел так тоскливо, протяжно, пронзительно, прямо по нервам. Хочется сесть прямо на землю. Вот на свежую кучу рыжего питерского суглинка. Рядом яма пустая. Сейчас мы ее заполним. Горе. Вот так оно выглядит — горе.
Родители прижались друг к дружке. В их сторону смотреть страшно. Рядом — младший брат. Очень похож на Мишу. Все кругом на него похожи. Мне дают последнее слово. Что-то бормочу, пытаюсь говорить громко, а не получается. Еле-еле, едва себя слышу. Опустили. Засыпали. Поставили портрет, ветки еловые, зажгли свечку. Разлили, выпили, постояли. Вроде все. Что еще? Нет, вроде — все…
Мы с ребятами скинулись, дали жене денег. Нормально дали, не поскупились. Родителям наконец купили приличную квартиру. Боже, как это по-нашему — нужно, чтобы сына убили, и пожалуйста — у питерского профессора достойное жилье. Памятник Мише хороший поставили. Поначалу я всякий раз, когда бывал в Питере, заезжал к родителям, к жене, на могилу. Потом все реже и реже. Теперь изредка созваниваюсь с женой. На могилку иногда. Скотина, конечно. Дерьмо собачье. Вот все крутишься, крутишься. Потом, успею. Или бережешь себя от негатива? Его и так хватает. Словом, все как обычно.
Уже нет острого желания мести. Никого не хочется разорвать на кусочки. Он уже ушел. Миши нет со мной. Он, когда смеялся, так смешно качал головой. И потом платком вытирал слюну. Теперь его нет рядом. Я уже привык. И я когда-нибудь помру. И ко мне — походят, походят да перестанут. Ну и слава богу! Я готов. Я уже готов. Смерть Маневича научила меня. Нужно быть готовым в любую минуту. Я готов. Уже не страшно. Хочется только, чтобы не больно…
После отпуска я устроился работать к Аркаше Евстафьеву в «Montes auri». И началась моя уголовная эпопея — допросы, обыски, подписки о невыезде. Дело писателей началось. И квартирное дело.
— А что с фирмой после случилось?
— Она умерла после дефолта. На ней было огромное количество кредитов. Мы же как начали работать? Аркаша взял в «Российском кредите» кредит, а я в «Альфа-банке». Я десятку, и Аркаша десятку. Всего 20 миллионов. И представь, мы накупили на это акций. И тут индекс с 570 упал до 30.
— А стало быть, еще раз отымели тебя Гусь с Березой.
— Да. Минус 20 миллионов.
— Под что вам давали кредит?
— Под честное слово.
— Как, без гарантий?
— Без гарантий. Просто товарищи хорошо к нам относились. Кстати говоря, вот смотри: Фридман, который оказался, типа, в проигравших по «Связьинвесту», тем не менее сохранил со мной человеческие отношения и дал мне денег в долг на первое время. Потом, правда, мне всю матку вывернул, когда я ему их не возвращал. Но в конечном итоге я эти деньги вернул. Два года работали как лошади — и вернули. Все до копеечки.
— И еще же он взял тебя на работу в совет директоров ТНК.
— Не только он. Это совместное решение Фридмана, Блаватника, Вексельберга и Хана.
— Ты тогда подумал, наверно: «Служил отечеству, и что? Чем кончилось? Буду теперь жить для себя, зарабатывать деньги…» Да?
— Ну что-то в этом духе, да. За исключением двух элементов. Все-таки нашлись люди, которые не погнушались мне помочь, в самый разгар уголовки. Это меня радовало. А с другой стороны, меня сильно огорчал сам факт этой уголовки. Я-то знал, что она высосана из пальца, мне было противно даже разговаривать со следователями, потому что все из пустого в порожнее — год рождения, год смерти, чем занимались, опишите свою биографию. И каждый раз продлевали, продлевали…
— А часто вызывали?
— Раз в две недели. Одно и то же спрашивали. У меня особых к следователям претензий нет, они вели себя корректно. Разве только все время исподтишка какие-нибудь поганки делали. Типа обысков неожиданных. Или подписочку с меня взяли по-скотски. Я говорил: ребят, ну зачем? Я же хожу к вам на допросы, у вас нет никаких претензий. Причем, знаешь, обыск — дети ходят, мать ко мне приехала. Я говорю: можно, я позвоню, чтобы они подготовились, детей хотя бы увели? Нет, нельзя звонить. Кодовыми словами какую-нибудь информацию передашь. И еще: они у меня описали видеомагнитофон и телевизор. Смешно сказать!
— А где ты жил тогда?
— В «ворованной» квартире. На улице Тверской-Ямской. Квартира там — больше разговору — 70 метров .
— Это где сейчас дочка у тебя живет?
— Нет. После этого я купил себе нормальную квартиру… А то дело тянулось до декабря 99-го. Два с лишним года.
— Так и печень можно посадить. Два года идет дело, все ж на нервах!
— Да. Причем следак понимает, что мертвяк, и я понимаю, что мертвяк. Полная задница.
— Надо честно признать, что тот год был богат событиями.
— Я считаю, год был важен не только для меня — при том что это один из самых важных годов в моей жизни, — он важен еще и для страны. Большой-большой промах Бориса Николаича был в том, что он этих архаровцев распустил по полной программе. По полной! При Коржакове на них хоть какая-то управа была. А потом Коржакова сместили в 96-м, и они уже распоясались окончательно.
— А что Коржаков?
— Ну, он их как-то кошмарил, не любили они его, особенно Гусь. Он же его мордой в снег опускал.
— Да, это было смутное время.
— Понимаешь, в чем дело… Президент был болен, он не хотел серьезно вмешиваться в эти конфликты. Я прекрасно понимал, что так ведь можно и государство развалить. Государство сношают, а оно просто стоит и мычит от удовольствия, понимаешь? Два афериста таких его имеют как хотят, а оно стоит и мычит. Это настолько было для всех очевидно, все это понимали, — но вслух об этом боялись говорить. А народ об этом ничего не знал вообще. По той простой причине, что народ узнает о верхах только из СМИ, а там им рассказывали, что все чудесно, что у Бориса Николаича крепкое рукопожатие…
— Это был типа Распутин, только двойной. Сиамский такой.
— Коллективный. Распутин как-то иначе действовал, через императрицу и так далее. У него же не было в руках средств массовой информации.
— Ну хорошо. Слабое государство, народ не знал. И если говорить о том, что собой представляла так называемая элита, то она оказалась, в общем, никакая. Сборище фактически засранцев.
— Да нет, почему.
— Ну как же — ведь все всё понимали… И сидели молчали в тряпочку. А уж про решительные действия и разговору нет. Вон Распутина же застрелила современная ему элита, нашла в себе совесть и силы. При том, что тогда на это пойти было тяжелей, чем сейчас, — и крови боялись, и цена жизни была куда выше…
— А чем мне могли помочь? Чем могли помочь Чубайсу, которого в марте тоже выгнали вместе с ЧВСом наконец уже и Куликовым? Чем могли помочь Сашке Казакову, когда его вытурили с первых замов администрации президента осенью 97-го? Чем?
— Ну я не знаю — депутаты же у нас какие-никакие были…
— Какие депутаты? От коммунистов? Большинство Думы было у коммунистов и у жириковиев. Они только радовались, что это происходит. Кто должен был за нас заступиться?
— Я тебе и говорю, что элита была просто никакая.
— Она такая, какая есть. Она и сейчас такая.
— В общем, да. Никуда ж она не делась.
— Что она должна была сделать, элита? Через телевизор агитировать за Чубайса? Так телевизор ей не давали.
— Да и журналисты оказались чистые мудаки…
— Для тебя это не новость. Ты меня все время убеждаешь, что самые последние люди — это журналисты.
— Да, журналисты — это действительно все-таки не лучшие люди в стране, абсолютно не лучшие. А ФСБ куда смотрела? Могла б устроить пару покушений. Одного, пардон, застрелить, другому автокатастрофу устроить. Или крылья на их самолете обледенить. Нет — сидели тихо, как мышки… Небось как интеллигенты какие-то — на кухнях ругали власть.
— Ну, в 97-м году начальником ФСБ был Ковалев, ныне депутат Госдумы. Представляешь? «Харизматическая» личность. Мог бы он взять на себя такую ответственность? Вот мы с тобой в одной из первых глав нашей книги написали, что нынешняя ситуация — это заговор кагэбэшников. Помнишь? Это твоя концепция. И вот как будто по этой схеме в 98-м году Путин стал директором ФСБ.
— Типа «Рука всевышнего отечество спасла». Помнишь, опера такая была?
— Тут как бы с водой не выплеснуть младенца. Ради демократии давайте задушим демократию? Тогда и не надо было ее спасать.
— Нет, не так. Не «ради спасения демократии задушим демократию». А ради спасения государства задушим демократию.
— В этой постановке слово «государство» вообще превращается в абстракцию.
— Почему? Государство бывает недемократическое. И ничего ему от этого не делается.
— Понятно. В таком случае я не считаю, что его нужно было спасать. Тогда оставьте мне то, слабое, демократическое. Мне оно больше нравится.
— А, вот как? Тогда назначь обратно президентом дедушку Боба, верни сюда Гуся с Березой и отдай им телевизор.
— Нет. Телевизор можно не возвращать. Мы и без этих телевизионных «гениев» перебьемся.
— Ну, тогда какая ж на хер демократия.
— Почему? Продайте эти средства массовой информации мелкими пакетами на специальных аукционах, которые все умеют проводить. Чтобы не было ни у кого больших крупных пакетов. Запретить через антимонопольный комитет — владеть большими пакетами больше чем 5 процентов. Одной аффилированной группе, в одни руки — не больше 5 процентов. А то и не больше 1 процента. Это все вполне реалистично.
— Я как либерал и рыночник…
— Подожди секундочку. Я знаю, что ты себя так называешь. Кроме этого, никаких других признаков того, что ты либерал и рыночник, нету.
— Как — нету?
— Ну а какие есть другие признаки твоего либерализма и рыночности, кроме того, что ты сам себя так идентифицируешь? С чего ты взял, что ты рыночник и либерал? Причем ты каждый раз говоришь это как банальность. Но для меня это совершенно не очевидный факт.
— Это разве не следует из всего?
— Ха-ха! Нет, не следует ни из чего.
— А из чего следует обратное?
— Например, из твоего заявления, что предприниматели — плохие люди. Из твоих заявлений, что нужно всех пересажать, и так далее. «Все разворовали» — это твоя любимая тема.
— Насчет того, что пересажать и разворовали, то я такого не объявлял.
— Как это не объявлял?
— Так. Не объявлял. Я так не считаю. И обратного ты доказать не сможешь. А насчет того, что предприниматели не самые лучшие люди в стране, — то, извини, мы вот буквально только что разговаривали про ведущих русских предпринимателей. Березовский и Гусинский их зовут. Про лучших, про первых предпринимателей. И твое к ним отношение не сильно отличается от моего. Что же касается в целом русских бизнесменов, то у меня к ним вообще много вопросов. И главный, может, вопрос такой: а что это они так между собой пересобачилнсь, если они все такие хорошие? Сколько они своих перестреляли! Или сдали! Они друг друга не любят ни хера, но хотят, чтоб другие их любили.
— Вот это уже откровенный журналистский ход. Ты говоришь, что они перестреляли друг друга, это неправда.
— Ага, это марсиане прилетели к нам и стали заказывать русских капиталистов. Или гитаристы-шестидесятники в сговоре с колхозным крестьянством. Что же касается твоего возмущения — что я, типа, не либерал… Понимаешь, я не утверждаю, что я стопроцентно являюсь таким-то или эдаким. Рыночником меня считают или нет, не суть важно. Я как-то всегда делал, что мне взбредало в голову. Понятно, да?
— Да. Я, по-моему, поставил тебя в тупик своим вопросом. Откровенно признайся, что у тебя нет прямых доказательств того, что ты либерал и демократ. Я, например, рыночник. Потому я проводил рыночные реформы. Реформы, которые мы делали, при всем при том, что к ним можно относиться как угодно, все признают рыночными. Я демократ хотя бы потому, что я, как ты знаешь, немало времени потратил на то, чтобы в Госдуму избрали партию, которая придерживается демократических позиций. И это написано было в ее программе. У меня есть доказательства того, что я рыночник, демократ и либерал. А у тебя таких доказательств, очевидных и понятных, нет. А я рисковал, между прочим, собственной свободой, а то и жизнью для дела рыночной экономики.
— Ты можешь этим гордиться. А про себя скажу: меня мало заботит то, кем меня считают другие.
— Это другой разговор.
— Если я, по-твоему, не тяну на либерала и демократа, то я могу в твоем присутствии себя не называть демократом и либералом. Для меня в этом нет большой проблемы, ver-stehn?
— Хорошо-хорошо. Ваши объяснения приняты. Ха-ха! Я думаю, что ты относишься к основной массе советской интеллигенции, которая себя идентифицирует как демократов и либералов ну просто автоматически, не задумываясь над тем, что это влечет за собой, помимо приятных мечтаний о демократии и либерализме, еще и четкое понимание их отрицательных сторон. И если ты принимаешь до конца и отрицательные стороны демократии, либерализма и рыночной экономики, тогда ты настоящий рыночник и либерал. И демократ. А если ты готов принять все плюсы, а минусы тебя пугают и ты говоришь о том, что без минусов было бы хорошо, ты как будто требуешь, чтоб волки кушали овес. В Евангелии написано, что настанет время, когда лев и агнец будут вместе пастись и кушать траву. Ты просто такой аморфно-добрый человек, и все. Без какой-то жесткой позиции, без принятия всех плюсов и минусов. Я как-то дал определение… Шестидесятники любили коммунизм, но не любили коммунистов. А семидесятники — это люди, которые любят капитализм, но не любят капиталистов. И те и другие не понимают, что «социализм с человеческим лицом» или «капитализм без алчности» — это утопии одинакового уровня… Между тем польза, которую приносят капиталисты, имеет своей основой алчность. Которая, алчность, у тебя как раз больше всего и вызывает раздражение. А если бы не было вот этого свербящего чувства жадности и стремления к наживе, человек не стал бы капиталистом, а стал бы кем-нибудь другим. Журналистом, слесарем, водителем трамвая.
— Я признаю, что капиталисты приносят пользу, что они необходимы обществу, имеют право на жизнь и должны быть защищены законом и всем, чем угодно. Войсками и полицией. Что необходимо подавлять бунты, направленные на свержение капитализма. Я это утверждаю. И никогда ничего я не сделал для свержения капитализма и не способствовал коммунистам. Понимаешь, о чем я говорю?
— Мне кажется, что вот сейчас в нашей беседе и происходит процесс твоей самоидентификации, а вот раньше ты этими категориями не думал. Ты вот просто вбил себе в голову, что ты либерал и рыночник, и на этом закончил.
— Не-не-не. Вот я сейчас сидел писал комментарий про 93-й год. В книжную версию «Ящика». И вот я пытался вспомнить и разобраться задним числом, что же тогда происходило. Почему я без всякого интереса отнесся к путчу октября 93-го. Вот именно потому, по этим причинам, которые я тебе изложил. Я был убежден, что бунт против этого режима и этой власти должен быть подавлен. (А может, и вообще против всякой?)
— Вот по этому поводу у тебя в душе не проходило никакой дискуссии? Мне кажется, что ты просто антикоммунист, а не либерал и рыночник. Ведь среди антикоммунистов есть не только демократы и либералы, но и монархисты, сторонники различных правых диктатур, империалисты всех мастей. Вон Мишка Леонтьев, например, антикоммунист-милитарист.
— Нет. Никакой дискуссии не происходило. Я даже вяло как-то спрашивал себя: а почему это оставляет меня равнодушным? Возможно, потому, что у меня был ответ готовый. Я — на стороне режима. Полностью. На 100 процентов. Других режимов я не желаю иметь и видеть. С другой стороны, я не готов провозглашать: «Да здравствует капитализм — высшая стадия светлого будущего всего человечества! Капиталисты — самые прекрасные люди страны! Дайте, я их портреты повешу у себя над кроватью!» Я не могу разделить пафос журналиста П. —ты его знаешь, ты с ним работал на выборах, — который говорит: «Надо капиталистов горячо любить и холить». Я говорю ему — это твой пафос, иди ты с этим пафосом. Или там писательница Т., которая тоже с пафосом говорит о своей любви к капитализму вообще и к Чубайсу в частности. Она готова Анатолию Борисычу дать. А я — нет, не готов.
— А может быть, причина, почему тебе не хочется дать Чубайсу, в другом? Ха-ха! Ты задумывался?
— Ха-ха! Ну, ей легче, потому что капиталисты в основном мужики.
— Чубайс не капиталист. Чубайс — нанятый менеджер. Он не рискует собственными деньгами.
— Ладно, ладно. А вот я тебе понятно объяснил?
— Только жажда наживы толкает человека брать такие риски, которые берет на себя капиталист! Потому что, если бы жажда наживы была ниже, он бы не стал брать этих рисков. Вот у меня алчность не очень большая. И поэтому мне, откровенно говоря, с каждым годом все скучнее и скучнее заниматься бизнесом. Хотя по мере продвижения капитал наращивается, наращивается, наращивается. А есть люди, которым никак не остановиться и для которых это уже превращается в наркотик, в спорт.
— Их большинство.
— Нет. Нет. Что ты! Что ты! Это абсолютно не так. Их мало. Предпринимателей, то есть людей, которые рискуют собственным капиталом, не больше 10 тыщ. На всю страну. Остальные либо управляют чужими деньгами, либо на государство работают. По-настоящему алчных людей, алчнее меня, очень мало. Ты должен понимать, что этот строй эксплуатирует довольно-таки сильные эмоции. Если тебе неприемлемы эти чувства, ты не рыночник. У тебя алчность низкая, поэтому ты не являешься рыночником.
— Алчность, по мне, не украшает человека. Скорей наоборот.
— Нет, от этого никуда не деться. Нет алчности — нету ничего. Нету капитала, нету работы.
— Помнишь, я тебе приводил в пример пчел? Пчелы приносят огромную пользу. Я с удовольствием пользуюсь плодами их труда. Я ни одну пчелу не убил. (Ну, на самом деле убил пару штук, когда они меня принимались кусать.) Я пчелам очень симпатизирую. Я всегда буду защищать пчел. Но! Пчела добывает мед не для того, чтобы сделать мне приятное. Она летает по своим делам, собирает нектар, потом его сблевывает, мы эту блевотину у нее отнимаем, называем медом и едим. Но при этом не надо говорить, что пчела у нас такая чудная и прекрасная. Пчела себе и пчела.
— А! Тебе мало того, что человек приносит пользу, тебе нужно, чтоб он только для общественной пользы и работал. Ты знаешь, чем закончилось построение общества, в котором все работают для общественной пользы? А если человек для своей выгоды работает, то он вызывает уже у тебя подозрение. Вот я о чем говорю!
— Подозрений он у меня никаких не вызывает. Но и априорной любви тоже не вызывает. Мне неинтересен типичный капиталист. А интересен, к примеру, ты — тем, что вот чего-то сочиняешь. Ты вот сидишь со мной и бесплатно разговоры разговариваешь целый час. А мог бы за это время ну хоть тыщ 20 заработать. Вот этим ты трогателен. А ведь есть бизнесмены, которые всегда занимаются извлечением чисто денежной выгоды, день и ночь. Они сидят с товарищами, пьют пиво и при этом мучительно пытаются решить бизнес-задачу — как бы за это пиво не заплатить. Нажить 20 долларов на этом…
— Я все понимаю. Однако я еще раз говорю — рассчитывать на то, что люди будут трудиться исключительно из общественной пользы…
— Я не требую этого. Я не пытаюсь строить это вот «идеальное» общество.
— Почему у тебя такое отношение к алчности? Ведь это единственная из человеческих эмоций, которая позволяет избежать построения социализма и дает возможность строить эффективное общество, не прибегая к репрессиям образца 30—50-х годов!
— Я целиком на стороне буржуазной демократии. (Как бы ты ни пытался меня от нее отвратить своими наездами.)
— Тогда ты уважай эту алчность. А не говори, что неким душком от нее смердит.
— Алчность — это зло. Пусть и неизбежное. Зачем же мне испытывать к ней, низкой и жалкой, такое высокое чувство, как уважение?
— Это добро. Как ты не понимаешь? Господь настолько милостив, что дал нам алчность. И желание не просто сидеть и срать под солнцем, но еще куда-то двигаться, чего-то придумывать. Для того чтобы устроить свою жизнь и своих детей. Наконец для того, чтобы поехать на Капри.
1992 год. Смольный. Сидим, работаем. У нас два кабинета и одна приемная. Миша очень хороший работник. Методичный. Грамотный. Корректный. Абсолютно законопослушный. Снисходительный, терпеливый. Всем хотел помочь. Работал как вол. Все деликатные вопросы, нестандартные ситуации, различные конфликты и коллизии разбирать и улаживать поручали именно ему. И он терпеливо занимался всем этим хозяйством. Ему все равно с кем было разговаривать — с крупным торговым работником, с деятелем из правоохранительных органов, с директором большого завода или с бандитом. Он всегда был ровен, доброжелателен и участлив.
Мною же пугали: «Если вы не сможете найти решение своей проблемы с Маневичем, то мы вас отправим к Коху! Вот тогда вы точно ни до чего не договоритесь!» Мы с ним, два заместителя председателя питерского комитета по управлению городским имуществом Сергея Беляева, были как неразлучная парочка — добрый и злой следователи. Добрый был, конечно же, Миша…
Франция. 1997 год. Середина августа. Берег моря. Утро. Часов десять-одиннадцать. Сижу на веранде отеля, завтракаю. Кефирчик там, круассаны, кофе… Солнышко светит, море синее, пальмы. Уже — никто. Просто человек. Бывший вице-премьер, ушедший в отставку по собственному желанию. (Выгнали, уволили, «дело писателей», жулье — это вранье, все потом, месяца через два.) Восемнадцатое августа. Завтра должен приехать Маневич с женой и сыном.
Вдруг выбегает прямо в халате жена. Лицо — черное. Я набрал воздуху. «Маневича застрелили!» Выдох… Опять вздохнуть — на полпути застрял. Ни туда ни сюда. Спазм. Молчу. Глаза вываливаются: «Врешь?!» Слезы… Рыдает. Толку нет. Пошел в номер. Позвонил Любе Совершаевой. Тоже плач: «Да! Правда! Нет, на месте, сразу! Перебило аорту и в горло… Марина жива. Рядом сидела. Ее поцарапало осколками. Не знаю, стекло, наверное… Да она невменяемая… Прилетай. Тут уже все собираются…» Убит. Странно. Умирали близкие — было. Бабушка, тетя, друг школьный. Но вот — убит близкий человек. Не от болезни, не от старости, не случайно. А — убит. Ощущения другие. К скорби примешивается злоба. И осознание бессилия…
Весной 1992 года на теплоходе «Анна Каренина» мы отправились с Мишей на выходные в Хельсинки. К тому времени мы уже несколько раз были за границей, и поэтому первый шок от тамошних прилавков уже прошел. Стали замечаться более глубокие веши: чистота, необоссанность парадных, бумага в туалетах. Я, между прочим, до сих пор так и не научился переходить улицу — все время пропускаю автомобиль вперед. Нужно несколько секунд, чтобы сообразить, что здесь у пешехода приоритет. Сытая, успешная страна. Вот она — Россия, которую мы потеряли.
Вышли на Сенатскую площадь. Красивый лютеранский собор. На Исаакий похож, но поменьше и скромнее. Зашли, постояли, помолчали, послушали орган. Вышли. Солнышко, но прохладно. Спустились вниз по гранитной широкой лестнице. Внизу, в центре площади, памятник Александру Второму. Небольшой, но и не маленький. Подтянутый такой государь, в военной форме, бакенбарды, осанка. Говорят, крепкий был мужчина, сильный. Ох, Петербург, Петербург! «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных тебе!» (Матф. 23:37). Сука! Какая тоска…
В огромном зале — гроб. Много людей. Я стою в почетном карауле. Миша слева и чуть впереди лежит в гробу. Красивый такой гроб, полированный. Импортный, наверное. Его лицо густо намазано тональным кремом.
Даже немного усы запачканы. Под кремом видно, что лицо сильно посечено осколками лобового стекла. Мне ужасно плохо. Так противно, хоть вешайся. Тошнит, водки хочется, плакать, а не плачется. Какой-то комок, и ни туда ни сюда.
Чубайс выступает. Говорит, что всех достанет. Про себя думаю: а хочется ли мне мести? Ответ — хочется! Очень! Своими руками, медленно, с большими перерывами. Убийца будет просить прощения, а я буду глумиться, разводить руками, говорить, что, к сожалению, ничем помочь не смогу, что нужно немножко потерпеть, что скоро, вот-вот, и я уже его прикончу, разрежу ему сердце. Увлеченный этими мыслями, стою все время, пока идет эта дикая процедура, никого не слышу. Господи! Прости меня, грешного…
В июне 1997 года мы с Мишей на выходные поехали к моей теще на дачу на Ладожское озеро. Там хорошо. Длинные песчаные пляжи с дюнами, сосны, безбрежная свинцовая Ладога. Рыбаки на сейнерах причаливают, разгружают рыбу ящиками: судак, сиг, лещ, ряпушка. Чайки кричат. Купили рыбы, сварили ухи. Потом банька, водочки, шашлычок. Мише с женой постелили на мансарде, откуда с балкона видно озеро. Свежий воздух, белые ночи. Очарование русского Севера.
На следующее утро приехали друзья. Опять привезли шашлык. Мы долго хохотали, вспоминая разные истории, шутили. Потом, под вечер, уже в аэропорту, мы с ним долго ходили и разговаривали. Я сейчас не помню уже, о чем. Осталось только общее впечатление, контур, аромат. Это был аромат дружбы и любви. Я его очень люблю, этот аромат. Ну и Мишу, конечно…
На кладбище — опять речи. Потом, ближе к концу, выступили и батюшка и раввин. Миша так и не определился, думал, наверное, что еще есть время. Раввин запел так тоскливо, протяжно, пронзительно, прямо по нервам. Хочется сесть прямо на землю. Вот на свежую кучу рыжего питерского суглинка. Рядом яма пустая. Сейчас мы ее заполним. Горе. Вот так оно выглядит — горе.
Родители прижались друг к дружке. В их сторону смотреть страшно. Рядом — младший брат. Очень похож на Мишу. Все кругом на него похожи. Мне дают последнее слово. Что-то бормочу, пытаюсь говорить громко, а не получается. Еле-еле, едва себя слышу. Опустили. Засыпали. Поставили портрет, ветки еловые, зажгли свечку. Разлили, выпили, постояли. Вроде все. Что еще? Нет, вроде — все…
Мы с ребятами скинулись, дали жене денег. Нормально дали, не поскупились. Родителям наконец купили приличную квартиру. Боже, как это по-нашему — нужно, чтобы сына убили, и пожалуйста — у питерского профессора достойное жилье. Памятник Мише хороший поставили. Поначалу я всякий раз, когда бывал в Питере, заезжал к родителям, к жене, на могилу. Потом все реже и реже. Теперь изредка созваниваюсь с женой. На могилку иногда. Скотина, конечно. Дерьмо собачье. Вот все крутишься, крутишься. Потом, успею. Или бережешь себя от негатива? Его и так хватает. Словом, все как обычно.
Уже нет острого желания мести. Никого не хочется разорвать на кусочки. Он уже ушел. Миши нет со мной. Он, когда смеялся, так смешно качал головой. И потом платком вытирал слюну. Теперь его нет рядом. Я уже привык. И я когда-нибудь помру. И ко мне — походят, походят да перестанут. Ну и слава богу! Я готов. Я уже готов. Смерть Маневича научила меня. Нужно быть готовым в любую минуту. Я готов. Уже не страшно. Хочется только, чтобы не больно…
После отпуска я устроился работать к Аркаше Евстафьеву в «Montes auri». И началась моя уголовная эпопея — допросы, обыски, подписки о невыезде. Дело писателей началось. И квартирное дело.
— А что с фирмой после случилось?
— Она умерла после дефолта. На ней было огромное количество кредитов. Мы же как начали работать? Аркаша взял в «Российском кредите» кредит, а я в «Альфа-банке». Я десятку, и Аркаша десятку. Всего 20 миллионов. И представь, мы накупили на это акций. И тут индекс с 570 упал до 30.
— А стало быть, еще раз отымели тебя Гусь с Березой.
— Да. Минус 20 миллионов.
— Под что вам давали кредит?
— Под честное слово.
— Как, без гарантий?
— Без гарантий. Просто товарищи хорошо к нам относились. Кстати говоря, вот смотри: Фридман, который оказался, типа, в проигравших по «Связьинвесту», тем не менее сохранил со мной человеческие отношения и дал мне денег в долг на первое время. Потом, правда, мне всю матку вывернул, когда я ему их не возвращал. Но в конечном итоге я эти деньги вернул. Два года работали как лошади — и вернули. Все до копеечки.
— И еще же он взял тебя на работу в совет директоров ТНК.
— Не только он. Это совместное решение Фридмана, Блаватника, Вексельберга и Хана.
— Ты тогда подумал, наверно: «Служил отечеству, и что? Чем кончилось? Буду теперь жить для себя, зарабатывать деньги…» Да?
— Ну что-то в этом духе, да. За исключением двух элементов. Все-таки нашлись люди, которые не погнушались мне помочь, в самый разгар уголовки. Это меня радовало. А с другой стороны, меня сильно огорчал сам факт этой уголовки. Я-то знал, что она высосана из пальца, мне было противно даже разговаривать со следователями, потому что все из пустого в порожнее — год рождения, год смерти, чем занимались, опишите свою биографию. И каждый раз продлевали, продлевали…
— А часто вызывали?
— Раз в две недели. Одно и то же спрашивали. У меня особых к следователям претензий нет, они вели себя корректно. Разве только все время исподтишка какие-нибудь поганки делали. Типа обысков неожиданных. Или подписочку с меня взяли по-скотски. Я говорил: ребят, ну зачем? Я же хожу к вам на допросы, у вас нет никаких претензий. Причем, знаешь, обыск — дети ходят, мать ко мне приехала. Я говорю: можно, я позвоню, чтобы они подготовились, детей хотя бы увели? Нет, нельзя звонить. Кодовыми словами какую-нибудь информацию передашь. И еще: они у меня описали видеомагнитофон и телевизор. Смешно сказать!
— А где ты жил тогда?
— В «ворованной» квартире. На улице Тверской-Ямской. Квартира там — больше разговору — 70 метров .
— Это где сейчас дочка у тебя живет?
— Нет. После этого я купил себе нормальную квартиру… А то дело тянулось до декабря 99-го. Два с лишним года.
— Так и печень можно посадить. Два года идет дело, все ж на нервах!
— Да. Причем следак понимает, что мертвяк, и я понимаю, что мертвяк. Полная задница.
— Надо честно признать, что тот год был богат событиями.
— Я считаю, год был важен не только для меня — при том что это один из самых важных годов в моей жизни, — он важен еще и для страны. Большой-большой промах Бориса Николаича был в том, что он этих архаровцев распустил по полной программе. По полной! При Коржакове на них хоть какая-то управа была. А потом Коржакова сместили в 96-м, и они уже распоясались окончательно.
— А что Коржаков?
— Ну, он их как-то кошмарил, не любили они его, особенно Гусь. Он же его мордой в снег опускал.
— Да, это было смутное время.
— Понимаешь, в чем дело… Президент был болен, он не хотел серьезно вмешиваться в эти конфликты. Я прекрасно понимал, что так ведь можно и государство развалить. Государство сношают, а оно просто стоит и мычит от удовольствия, понимаешь? Два афериста таких его имеют как хотят, а оно стоит и мычит. Это настолько было для всех очевидно, все это понимали, — но вслух об этом боялись говорить. А народ об этом ничего не знал вообще. По той простой причине, что народ узнает о верхах только из СМИ, а там им рассказывали, что все чудесно, что у Бориса Николаича крепкое рукопожатие…
— Это был типа Распутин, только двойной. Сиамский такой.
— Коллективный. Распутин как-то иначе действовал, через императрицу и так далее. У него же не было в руках средств массовой информации.
— Ну хорошо. Слабое государство, народ не знал. И если говорить о том, что собой представляла так называемая элита, то она оказалась, в общем, никакая. Сборище фактически засранцев.
— Да нет, почему.
— Ну как же — ведь все всё понимали… И сидели молчали в тряпочку. А уж про решительные действия и разговору нет. Вон Распутина же застрелила современная ему элита, нашла в себе совесть и силы. При том, что тогда на это пойти было тяжелей, чем сейчас, — и крови боялись, и цена жизни была куда выше…
— А чем мне могли помочь? Чем могли помочь Чубайсу, которого в марте тоже выгнали вместе с ЧВСом наконец уже и Куликовым? Чем могли помочь Сашке Казакову, когда его вытурили с первых замов администрации президента осенью 97-го? Чем?
— Ну я не знаю — депутаты же у нас какие-никакие были…
— Какие депутаты? От коммунистов? Большинство Думы было у коммунистов и у жириковиев. Они только радовались, что это происходит. Кто должен был за нас заступиться?
— Я тебе и говорю, что элита была просто никакая.
— Она такая, какая есть. Она и сейчас такая.
— В общем, да. Никуда ж она не делась.
— Что она должна была сделать, элита? Через телевизор агитировать за Чубайса? Так телевизор ей не давали.
— Да и журналисты оказались чистые мудаки…
— Для тебя это не новость. Ты меня все время убеждаешь, что самые последние люди — это журналисты.
— Да, журналисты — это действительно все-таки не лучшие люди в стране, абсолютно не лучшие. А ФСБ куда смотрела? Могла б устроить пару покушений. Одного, пардон, застрелить, другому автокатастрофу устроить. Или крылья на их самолете обледенить. Нет — сидели тихо, как мышки… Небось как интеллигенты какие-то — на кухнях ругали власть.
— Ну, в 97-м году начальником ФСБ был Ковалев, ныне депутат Госдумы. Представляешь? «Харизматическая» личность. Мог бы он взять на себя такую ответственность? Вот мы с тобой в одной из первых глав нашей книги написали, что нынешняя ситуация — это заговор кагэбэшников. Помнишь? Это твоя концепция. И вот как будто по этой схеме в 98-м году Путин стал директором ФСБ.
— Типа «Рука всевышнего отечество спасла». Помнишь, опера такая была?
— Тут как бы с водой не выплеснуть младенца. Ради демократии давайте задушим демократию? Тогда и не надо было ее спасать.
— Нет, не так. Не «ради спасения демократии задушим демократию». А ради спасения государства задушим демократию.
— В этой постановке слово «государство» вообще превращается в абстракцию.
— Почему? Государство бывает недемократическое. И ничего ему от этого не делается.
— Понятно. В таком случае я не считаю, что его нужно было спасать. Тогда оставьте мне то, слабое, демократическое. Мне оно больше нравится.
— А, вот как? Тогда назначь обратно президентом дедушку Боба, верни сюда Гуся с Березой и отдай им телевизор.
— Нет. Телевизор можно не возвращать. Мы и без этих телевизионных «гениев» перебьемся.
— Ну, тогда какая ж на хер демократия.
— Почему? Продайте эти средства массовой информации мелкими пакетами на специальных аукционах, которые все умеют проводить. Чтобы не было ни у кого больших крупных пакетов. Запретить через антимонопольный комитет — владеть большими пакетами больше чем 5 процентов. Одной аффилированной группе, в одни руки — не больше 5 процентов. А то и не больше 1 процента. Это все вполне реалистично.
— Я как либерал и рыночник…
— Подожди секундочку. Я знаю, что ты себя так называешь. Кроме этого, никаких других признаков того, что ты либерал и рыночник, нету.
— Как — нету?
— Ну а какие есть другие признаки твоего либерализма и рыночности, кроме того, что ты сам себя так идентифицируешь? С чего ты взял, что ты рыночник и либерал? Причем ты каждый раз говоришь это как банальность. Но для меня это совершенно не очевидный факт.
— Это разве не следует из всего?
— Ха-ха! Нет, не следует ни из чего.
— А из чего следует обратное?
— Например, из твоего заявления, что предприниматели — плохие люди. Из твоих заявлений, что нужно всех пересажать, и так далее. «Все разворовали» — это твоя любимая тема.
— Насчет того, что пересажать и разворовали, то я такого не объявлял.
— Как это не объявлял?
— Так. Не объявлял. Я так не считаю. И обратного ты доказать не сможешь. А насчет того, что предприниматели не самые лучшие люди в стране, — то, извини, мы вот буквально только что разговаривали про ведущих русских предпринимателей. Березовский и Гусинский их зовут. Про лучших, про первых предпринимателей. И твое к ним отношение не сильно отличается от моего. Что же касается в целом русских бизнесменов, то у меня к ним вообще много вопросов. И главный, может, вопрос такой: а что это они так между собой пересобачилнсь, если они все такие хорошие? Сколько они своих перестреляли! Или сдали! Они друг друга не любят ни хера, но хотят, чтоб другие их любили.
— Вот это уже откровенный журналистский ход. Ты говоришь, что они перестреляли друг друга, это неправда.
— Ага, это марсиане прилетели к нам и стали заказывать русских капиталистов. Или гитаристы-шестидесятники в сговоре с колхозным крестьянством. Что же касается твоего возмущения — что я, типа, не либерал… Понимаешь, я не утверждаю, что я стопроцентно являюсь таким-то или эдаким. Рыночником меня считают или нет, не суть важно. Я как-то всегда делал, что мне взбредало в голову. Понятно, да?
— Да. Я, по-моему, поставил тебя в тупик своим вопросом. Откровенно признайся, что у тебя нет прямых доказательств того, что ты либерал и демократ. Я, например, рыночник. Потому я проводил рыночные реформы. Реформы, которые мы делали, при всем при том, что к ним можно относиться как угодно, все признают рыночными. Я демократ хотя бы потому, что я, как ты знаешь, немало времени потратил на то, чтобы в Госдуму избрали партию, которая придерживается демократических позиций. И это написано было в ее программе. У меня есть доказательства того, что я рыночник, демократ и либерал. А у тебя таких доказательств, очевидных и понятных, нет. А я рисковал, между прочим, собственной свободой, а то и жизнью для дела рыночной экономики.
— Ты можешь этим гордиться. А про себя скажу: меня мало заботит то, кем меня считают другие.
— Это другой разговор.
— Если я, по-твоему, не тяну на либерала и демократа, то я могу в твоем присутствии себя не называть демократом и либералом. Для меня в этом нет большой проблемы, ver-stehn?
— Хорошо-хорошо. Ваши объяснения приняты. Ха-ха! Я думаю, что ты относишься к основной массе советской интеллигенции, которая себя идентифицирует как демократов и либералов ну просто автоматически, не задумываясь над тем, что это влечет за собой, помимо приятных мечтаний о демократии и либерализме, еще и четкое понимание их отрицательных сторон. И если ты принимаешь до конца и отрицательные стороны демократии, либерализма и рыночной экономики, тогда ты настоящий рыночник и либерал. И демократ. А если ты готов принять все плюсы, а минусы тебя пугают и ты говоришь о том, что без минусов было бы хорошо, ты как будто требуешь, чтоб волки кушали овес. В Евангелии написано, что настанет время, когда лев и агнец будут вместе пастись и кушать траву. Ты просто такой аморфно-добрый человек, и все. Без какой-то жесткой позиции, без принятия всех плюсов и минусов. Я как-то дал определение… Шестидесятники любили коммунизм, но не любили коммунистов. А семидесятники — это люди, которые любят капитализм, но не любят капиталистов. И те и другие не понимают, что «социализм с человеческим лицом» или «капитализм без алчности» — это утопии одинакового уровня… Между тем польза, которую приносят капиталисты, имеет своей основой алчность. Которая, алчность, у тебя как раз больше всего и вызывает раздражение. А если бы не было вот этого свербящего чувства жадности и стремления к наживе, человек не стал бы капиталистом, а стал бы кем-нибудь другим. Журналистом, слесарем, водителем трамвая.
— Я признаю, что капиталисты приносят пользу, что они необходимы обществу, имеют право на жизнь и должны быть защищены законом и всем, чем угодно. Войсками и полицией. Что необходимо подавлять бунты, направленные на свержение капитализма. Я это утверждаю. И никогда ничего я не сделал для свержения капитализма и не способствовал коммунистам. Понимаешь, о чем я говорю?
— Мне кажется, что вот сейчас в нашей беседе и происходит процесс твоей самоидентификации, а вот раньше ты этими категориями не думал. Ты вот просто вбил себе в голову, что ты либерал и рыночник, и на этом закончил.
— Не-не-не. Вот я сейчас сидел писал комментарий про 93-й год. В книжную версию «Ящика». И вот я пытался вспомнить и разобраться задним числом, что же тогда происходило. Почему я без всякого интереса отнесся к путчу октября 93-го. Вот именно потому, по этим причинам, которые я тебе изложил. Я был убежден, что бунт против этого режима и этой власти должен быть подавлен. (А может, и вообще против всякой?)
— Вот по этому поводу у тебя в душе не проходило никакой дискуссии? Мне кажется, что ты просто антикоммунист, а не либерал и рыночник. Ведь среди антикоммунистов есть не только демократы и либералы, но и монархисты, сторонники различных правых диктатур, империалисты всех мастей. Вон Мишка Леонтьев, например, антикоммунист-милитарист.
— Нет. Никакой дискуссии не происходило. Я даже вяло как-то спрашивал себя: а почему это оставляет меня равнодушным? Возможно, потому, что у меня был ответ готовый. Я — на стороне режима. Полностью. На 100 процентов. Других режимов я не желаю иметь и видеть. С другой стороны, я не готов провозглашать: «Да здравствует капитализм — высшая стадия светлого будущего всего человечества! Капиталисты — самые прекрасные люди страны! Дайте, я их портреты повешу у себя над кроватью!» Я не могу разделить пафос журналиста П. —ты его знаешь, ты с ним работал на выборах, — который говорит: «Надо капиталистов горячо любить и холить». Я говорю ему — это твой пафос, иди ты с этим пафосом. Или там писательница Т., которая тоже с пафосом говорит о своей любви к капитализму вообще и к Чубайсу в частности. Она готова Анатолию Борисычу дать. А я — нет, не готов.
— А может быть, причина, почему тебе не хочется дать Чубайсу, в другом? Ха-ха! Ты задумывался?
— Ха-ха! Ну, ей легче, потому что капиталисты в основном мужики.
— Чубайс не капиталист. Чубайс — нанятый менеджер. Он не рискует собственными деньгами.
— Ладно, ладно. А вот я тебе понятно объяснил?
— Только жажда наживы толкает человека брать такие риски, которые берет на себя капиталист! Потому что, если бы жажда наживы была ниже, он бы не стал брать этих рисков. Вот у меня алчность не очень большая. И поэтому мне, откровенно говоря, с каждым годом все скучнее и скучнее заниматься бизнесом. Хотя по мере продвижения капитал наращивается, наращивается, наращивается. А есть люди, которым никак не остановиться и для которых это уже превращается в наркотик, в спорт.
— Их большинство.
— Нет. Нет. Что ты! Что ты! Это абсолютно не так. Их мало. Предпринимателей, то есть людей, которые рискуют собственным капиталом, не больше 10 тыщ. На всю страну. Остальные либо управляют чужими деньгами, либо на государство работают. По-настоящему алчных людей, алчнее меня, очень мало. Ты должен понимать, что этот строй эксплуатирует довольно-таки сильные эмоции. Если тебе неприемлемы эти чувства, ты не рыночник. У тебя алчность низкая, поэтому ты не являешься рыночником.
— Алчность, по мне, не украшает человека. Скорей наоборот.
— Нет, от этого никуда не деться. Нет алчности — нету ничего. Нету капитала, нету работы.
— Помнишь, я тебе приводил в пример пчел? Пчелы приносят огромную пользу. Я с удовольствием пользуюсь плодами их труда. Я ни одну пчелу не убил. (Ну, на самом деле убил пару штук, когда они меня принимались кусать.) Я пчелам очень симпатизирую. Я всегда буду защищать пчел. Но! Пчела добывает мед не для того, чтобы сделать мне приятное. Она летает по своим делам, собирает нектар, потом его сблевывает, мы эту блевотину у нее отнимаем, называем медом и едим. Но при этом не надо говорить, что пчела у нас такая чудная и прекрасная. Пчела себе и пчела.
— А! Тебе мало того, что человек приносит пользу, тебе нужно, чтоб он только для общественной пользы и работал. Ты знаешь, чем закончилось построение общества, в котором все работают для общественной пользы? А если человек для своей выгоды работает, то он вызывает уже у тебя подозрение. Вот я о чем говорю!
— Подозрений он у меня никаких не вызывает. Но и априорной любви тоже не вызывает. Мне неинтересен типичный капиталист. А интересен, к примеру, ты — тем, что вот чего-то сочиняешь. Ты вот сидишь со мной и бесплатно разговоры разговариваешь целый час. А мог бы за это время ну хоть тыщ 20 заработать. Вот этим ты трогателен. А ведь есть бизнесмены, которые всегда занимаются извлечением чисто денежной выгоды, день и ночь. Они сидят с товарищами, пьют пиво и при этом мучительно пытаются решить бизнес-задачу — как бы за это пиво не заплатить. Нажить 20 долларов на этом…
— Я все понимаю. Однако я еще раз говорю — рассчитывать на то, что люди будут трудиться исключительно из общественной пользы…
— Я не требую этого. Я не пытаюсь строить это вот «идеальное» общество.
— Почему у тебя такое отношение к алчности? Ведь это единственная из человеческих эмоций, которая позволяет избежать построения социализма и дает возможность строить эффективное общество, не прибегая к репрессиям образца 30—50-х годов!
— Я целиком на стороне буржуазной демократии. (Как бы ты ни пытался меня от нее отвратить своими наездами.)
— Тогда ты уважай эту алчность. А не говори, что неким душком от нее смердит.
— Алчность — это зло. Пусть и неизбежное. Зачем же мне испытывать к ней, низкой и жалкой, такое высокое чувство, как уважение?
— Это добро. Как ты не понимаешь? Господь настолько милостив, что дал нам алчность. И желание не просто сидеть и срать под солнцем, но еще куда-то двигаться, чего-то придумывать. Для того чтобы устроить свою жизнь и своих детей. Наконец для того, чтобы поехать на Капри.