Вера Александровна Колочкова
Сестра милосердия
Роман

 
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи…
 
Анна Ахматова

Глава 1

   Таня Селиверстова тихо шла с работы, осторожно ступая бескаблучными ботинками по грязной тротуарной наледи, словно плыла лебедью в сиреневых и ветреных февральских сумерках. Таня Селиверстова была очень счастливым человеком. По крайней мере, так она сама про себя совершенно искренне полагала. А как же иначе? У нее, Тани Селиверстовой, собственность-недвижимость своя имелась? Да, имелась – однокомнатная квартирка-хрущевка в тихом спальном районе. А работа любимая у нее имелась? Да, и работой любимой ее судьба не обидела – Таня Селиверстова на сегодняшний день числилась самой лучшей хирургической сестрой в своей больнице. И даже более того – роскошная шуба из кусочков норки у Тани Селиверстовой имелась! То ли из лобиков дорогого зверька были эти кусочки, то ли из брюшек, то ли из других каких потаенных норковых местечек, она уже и не помнила. Все одно – шуба шикарная. Перед новогодними праздниками Таня ее купила, ухнула на эту роскошь всю премию, завоеванную в честном бою, то есть в проводимом в их больнице ежегодном конкурсе медсестер. Все десять тысяч, полученных призом за первое место, и отвалила – бешеные просто деньги… Ну как, скажите, при таких обстоятельствах на судьбу жаловаться и не считать себя самым на свете счастливым человеком? Балует она ее, судьба-то, сыплет подарками, только руки подставляй…
   Так вот и с квартирой, например, получилось. Именно ее выбрала к себе в сиделки бабушкина городская сестра тетя Клава. Детей у нее своих не было, здоровья тоже к старости не осталось никакого, вот она и приехала к ним в Селиверстово – жиличку-сиделку из многочисленных племянниц себе присмотреть. Ну, не за просто так, конечно, а все как полагается, с завещанием квартирным, с нотариусом…
   Вообще, тетя Клава деревенскую свою родню никогда не привечала. Как уехала в молодости в город, так и не появилась в родных местах больше ни разу. Разное про нее в деревне говорили. Будто в городе, чтоб закрепиться, пришлось ей долго работать на производстве вредном и тяжелом, а потом и за вдовца престарелого замуж выскочить, молодостью своей попуститься только ради этой вот квартиры, которая теперь Тане по завещанию досталась. Когда она в деревне вдруг появилась, бабушка Танина и не признала ее с ходу. А мать и вовсе в первый раз увидела. Совсем по-городскому эта тетя Клава выглядела – с короткой седой стрижкой, в брючном костюме, худая как палка. Это уж потом выяснилось, отчего она такая худая была, вроде как и не в породу их, в селиверстовскую, телом тяжеловесную. Просто болезнь ее точила, давно уже. И тело источила, и характер…
   Почему тети-Клавин глаз тогда именно на Таню лег, никто и не понял. Старшие сестры Нина да Тамара уж так старались тете Клаве понравиться! Сильно им хотелось в город на жительство переехать. А Таня и не старалась вовсе. Наоборот, в сторонке все держалась. Она тогда только-только школу восьмилетку деревенскую закончила и вроде как при деле была – с младшим Петькой нянчилась. Матери-то уже трудно было со всем хозяйством управляться, надорвалась она. Да и то, шутка ли в самом деле в сорок три года пятого ребенка родить… И все равно ее, незаметную Таню, тетя Клава выбрала. Сказала – самая она из всех вас, девки, для меня подходящая. Так вместе с ней Таня в город и уехала, в медучилище сразу же поступила, как ей тетя Клава и присоветовала. И даже не присоветовала, а прямиком ее туда направила – сказала, будешь потом по всем правилам меня обихаживать. Чтоб, мол, умела и укол поставить грамотно, и давление смерить, и обмыть-убрать утром, свою рожу не покрививши от отвращения…
   Слегла тетя Клава как раз после того, как Таня закончила медучилище и на работу в больницу определилась. Подгадала словно. Хотя и грех так говорить – подгадала. Болезнь, она ж человека не спрашивает, когда на него окончательно напасть да свалить в постель с полной немощью. Вот тут уж пришлось Тане не сладко. Целых семь лет свету белого не видела да ночь ото дня не отличала. Вьюном крутилась между домом и больницей. Подружки ее деревенские успели уж за это время замуж повыскакивать да детей себе народить, а она с теткиными пеленками провозилась вместо ребячьих… Но все бы это ничего еще было, она к работе с детства привычная. С теткиным характером совладать она не могла, вот что ее огорчало. Уж как ни старалась, а той все плохо. Всю обиду на трудную жизнь да на свою немощь тетя Клава на Тане выместила. И чашки-плошки в нее летели, и проклятия всякие – лучше и не вспоминать. Да еще и с деньгами как-то надо было выкручиваться – на лекарства их столько уходило, что ни теткиной пенсии, ни Таниной зарплаты, вместе сложенных, на те лекарства не хватало. А тетя Клава и слышать ни о чем таком не хотела. И лекарства требовала, и котлетки из телятинки рыночной. И все норовила жилплощадью упрекнуть да в жадности ее обличить. Мол, осчастливила я тебя, а ты…
   Таня на нее ни разу не обиделась. Терпела. Да и то – как на больного человека обижаться? Тетка ведь не на нее сердилась, она на немощь свою сердилась. Но немощь, ее ведь перед глазами живьем не видно, а Таня – вот она, мелькает туда-сюда то с тарелками, то со шприцем, то с чистыми простынями-пеленками…
   На тети-Клавины похороны съехалась вся деревенская родня. Таня в большие долги влезла, чтоб угощение поминальное справить. У всех подряд в больнице занимала, кто давал. Народу-то много понаехало, даже старую бабку Пелагею, младшую тети-Клавину сестру, привезли. А когда все расселись за столом плечом к плечу да выпили по первой за упокой тети-Клавиной души, мать Танина слово держать стала:
   – Что ж, Татьяна, молодец ты у меня, ничего не скажу. Тянула ты свою обузу долго и честно, доходила тетю Клаву, тут греха на тебе никакого нету. И хоромы эти по праву твои теперь. А только знаешь ли, девка… – Мать строго взглянула из-под черного, повязанного до самых бровей платочка, вздохнула тяжко, будто извиняясь заранее, и продолжила сердито: – А только не жирно ли тебе будет одной тут барствовать, когда сестры-братья твои по углам ютятся? Мы вон в одном дому тремя семьями живем, по головам ходим… У Тамарки уж трое народилось, а дома своего так и нет. Вот мы и порешили тут, когда узнали о Клавдиной кончине, что переселим Тамарку с семьей в мамину избушку. Она хоть и неказиста, да все равно своя крыша над головой у них будет. А маму нашу, стало быть, к тебе…
   Бабушка Пелагея, та самая «наша мама», тихо всхлипнула в застывшей над поминальным столом тишине, затеребила в коричневых жилистых пальцах мятый платок. Потом заголосила тоненько и робко, запищала тихим комариком на одной ноте, успевая проговаривать утробно:
   – Лишили, ой лишили ироды родного угла на старости лет, лихоманка вас прибери… Всех на руках вынянчила, а теперь из родного угла выковырнули…
   – Мама! Ну чего ты голосишь, ей-богу! – с досадой повернулась к бабке Танина мать. – Куда это мы тебя выковырнули? Ты же не в чужих людях, ты с внучкой родной жить будешь! Да и самое место здесь тебе, если по совести… Хоромина-то эта не чья-нибудь, а сестры твоей! Да и лучше тебе здесь будет! Ни воды носить не надо, ни печку зимой топить…
   – А девке что? Ты об ей, об Таньке-то, подумала? – слабо, будто боясь навлечь на себя еще большую досаду, проголосила бабка Пелагея. – Чего ж ей теперь, всю жизнь свою молодую на то потратить, чтоб за старухами ходить? И опнуться девке толком не дали…
   – Ничего. Она и с тобой хорошо опнется, – вступила в разговор и сестра Тамара, стрельнув в Таню завистливым глазом. – Да и веселее ей будет. Все не одна. Правда, Таньк? А то живешь здесь, ровно барыня…
   За все три дня, пока суетились с похоронами да с поминальным столом, Тамара не подошла к младшей сестренке ни разу. Так, наблюдала за ней будто издали. И все примеривала к себе задумчиво Танино законное теперь жилье – то застывала надолго у окошка, скрутив бубликом дебелые, или, если выражаться по-городскому, целлюлитом попорченные руки, то в старом тети-Клавином кресле устраивалась поосновательнее да поудобнее плотным, некрасиво отвисшим к тридцати годам задом. Вот и получилось так, что обратилась она к ней за столом впервые. И даже несколько с вызовом – попробуй, мол, не ответь…
   – Правда, Тамара. Конечно, правда. Веселее будет, – торопливо подтвердила Таня и часто закивала. – Конечно, пусть остается бабушка Пелагея…
   И снова в наступившей тишине пробился писком слабенький бабкин вой, и снова, сердито шикнув, махнула в ее сторону ладонью Танина мать. А махнув, она тут же и вздохнула облегченно, и уселась на место, подвинув к себе поближе тарелку с городской копченой колбасой. Слава богу, можно теперь и поесть спокойно, раз вопрос решен. Все время поесть некогда. Одни только заботы с этими детьми. Пока всех пристроишь мало-мальски, рассуешь по освободившимся углам…
   А Таня и впрямь не возражала против такого материнского решения. Понимала – трудно им там. Заработать негде, дом новый поставить не на что. Гибнет деревня, спивается от полной безнадеги… Тем более и противу самой бабушки Пелагеи как таковой она ничего плохого за душой не имела. Они с ней всегда хорошо ладили. И в баньке, бывало, вместе парились, и огород копали, и пряник какой лишний гостевой бабка всегда для нее приберегала. Пусть живет. Не в тягость, а в радость.
   Так бабка у нее на постоянное жительство и осталась. Уже полгода вместе живут. И хорошо живут, чего уж там. Она ее и в больнице своей подлечила немного, и заботится о ней от всей души. И балует, когда чем получится. И сейчас у нее в сумке пирожные для нее припасены. Эклеры. Страсть как бабка их полюбила, городские эклеры эти…
   Вообще, бабка Пелагея очень быстро в городской жизни освоилась. И к еде новой быстро привыкла. И к благоустройству квартирному. Поначалу, правда, все старалась водой запастись – не верилось ей, что она с утра и до вечера из кранов бежать будет. А к унитазу сразу очень уважительно отнеслась. Очень одобрила:
   «Шибко умный горшок, дай Бог здоровья тому человеку, который его придумал». А потом еще и подружек себе завела. Сидела с ними на скамеечке перед подъездом, со страстью обсуждала жизнь живущего в доме народа. А как же без этого? Она ж тоже человек, деревенская бабка Пелагея, и без обмена информацией, как и без хлеба насущного, запросто погибнуть может. И в деревне своей она все про всех знала. И про нее все и всё тоже знали. А народ, в доме проживающий, пусть и не обижается. Подумаешь, посудачат немного бабки, помоют соседские косточки. Не котировки же валют да не новые цены за баррель им на скамеечке обсуждать…
   В общем, жизнь общественная у бабки Пелагеи закипела ключом. И даже, как и полагается по всем естественным законам, разбился их маленький старушечий, но, как там ни смотри, все же коллектив на два противоположных лагеря. Одну его сторону составляли бабушки местные, в этом доме всю свою основную жизнь прожившие и в нем же и состарившиеся. Другую же сторону представляли бабушки приезжие, сердобольными детьми из других мест к себе на жительство да на достойное упокоение их уважаемой старости выписанные. И споры между этими лагерями разгорались нешуточные, иногда и до рукоприкладства почти дело доходило…
   – … Ты погляди-ка на эту Лизку, Танюха, погляди только! – возмущалась за вечерним чаем бабка Пелагея. – Говорит, будто я из жалости у тебя живу, а она будто в своем дому хозяйка! Да какая она хозяйка, если дочка ее ни в грош не ставит! Только и ждет того, чтоб померла побыстрее, чтоб комнатушку ее занять. Ну и что с того, что я из жалости? В жалость оно всегда лучше, чем в тягость…
   – Да не слушай ты никого, бабушка Пелагея! – увещевала бабку совершенно искренне Таня. – Я очень даже рада, что ты со мной. Что мы, плохо живем, что ли? Да замечательно живем!
   – И то, и то… – согласно кивала бабка. – А Лизка еще и на Макарьевну сегодня взъелась, которую Ивановы с пятого этажа из деревни перевезли. Говорит, будто перевезли ее вовсе не из-за немощи, а чтоб деньги за проданный дом себе прихватить…
   – Да это она от зависти, бабушка, – махала рукой Таня, прихлебывая горячий чай из большой кружки. – Ивановы, они не такие. Они и без того дома хорошо обеспеченные. Просто им бабушку жалко, да и любят они ее.
   – Таньк, а я-то тебе и впрямь не в тягость? А? Не лукавишь ли со мной, девка?
   – Бабушка-а-а-а… – тянула возмущенно Таня и хмурила сердито белесые бровки. – Чего говоришь-то, сама не думаешь…
   – Да ладно, Танюха… Верю я тебе, верю. На завтра-то чего тебе постряпать? Напеку-ка я пирогов с капустой, на работу с собой возьмешь…
   Пирогами бабкиными она и впрямь все хирургическое отделение закормила. Получались они необыкновенно вкусными, бабка умела как-то по-своему, по-деревенски тесто ставить – с молитвой, как она сама выражалась. Таня и в самом деле видела, как она пришепетывает что-то, колдуя над продуктами, и лучше к ней в этот момент и не лезть попусту. Врачи и медсестры уплетали те пироги за обе щеки да всяческие комплименты бабушке Пелагее просили передавать. Таня и передавала. И сама млела от этих комплиментов. Даже больше еще, чем бабка. Это потому, наверное, что очень уж хороший у них сложился коллектив в хирургическом отделении. Смена пролетала быстро, и усталости совсем не замечалось. Хоть и приходилось часами стоять за операционным столом. В эти часы Таня очень была сосредоточенна, будто не от хирурга, а именно от ее четких действий зависела жизнь беспомощного человека, распластанного на операционном столе. До того была сосредоточенна, что, казалось, все в ней этим средоточием заполнялось, снизу доверху, ни для чего другого места уже не оставалось. Только слух и острое чувство ответственности. Ей даже казалось иногда, что она наперед мысль хирурга успевает словить, до того еще, как эта мысль коротким словесным приказом обернется, и рука сама собой к нужному инструменту тянется. И еще ей казалось, что в тишине стерильной операционной всегда музыка звучит. Ну, не совсем, может, музыка, а фон будто такой особенный, музыке той сродни. Строгий такой и совсем не навязчивый, а наоборот даже, помогающий обрести нужное делу средоточие. И опытный врач-хирург, будто дирижер, руководит этим торжественным средоточием – строгой музыкой спасения человеческой жизни. Хотя часто она бывает и очень тревожной, музыка эта. А иногда так и вовсе трагической. Всякое в их деле случается… А после операции наступала усталость блаженная. Очень, очень хорошая усталость. Такая бывает, наверное, от чувства человеческой кому-то необходимости, от хорошо сделанного тобою дела… Ну как, скажите, чувствуя такую вот приятную усталость, умудряться быть еще и несчастливой? Разве это возможно? И с работы она идет усталая и счастливая, и бабка Пелагея ждет ее дома с пирогами… Везде хорошо, везде ее счастье караулит! Мало того – даже дорога с работы домой теперь для нее в одно сплошное удовольствие превратилась. В новой шикарной шубе-то. Оно, конечно, вроде как и без шубы хорошо было, но отчего-то очень уж захотелось ей в эту городскую нарядную толпу влиться. В один момент вдруг захотелось. Она даже помнит, в какой. Стояла как-то на остановке автобусной и вдруг увидела себя со стороны – просто чудище деревенское. Пальто цвета не-разбери-поймешь, такие уж сейчас и не носит никто. После сестры Тамары ей досталось. На голове шапка вязаная до самых бровей натянута. На руках варежки грубые, овечьей шерстью пахнут. А дамочки вокруг красивые такие, в дубленках да шубах – загляденье одно. Вот тогда ей и запала в голову эта мысль – тоже шубу себе купить. Чтоб не хуже, чем у этих дамочек. Вот и купила. Все равно деньги эти, можно сказать, просто так ей на голову свалились. Там, на конкурсе медсестер, и задания-то были легкие совсем. И премиальных десяти тысяч рублей в аккурат на шубу хватило, специально они с бабкой Пелагеей на городской рынок за ней съездили. С цыганкой одной сторговались. Народу там было – тьма-тьмущая. Чуть не потерялись…
   Таня вздохнула счастливо, подняла глаза в темнеющее февральское небо, улыбнулась благодарно – спасибо, мол, тебе, Господи… За все то счастье спасибо, что полными пригоршнями на меня сверху посылаешь. За то, что жизнь удалась. И на работе хорошо, и дома хорошо, и даже в дороге от работы до дома ей хорошо. А за шубу отдельное спасибо, Господи. Красивая такая. Трещит только, бывает, подозрительно, если в автобусной давке зажмут. Да это ничего, Господи, это не страшно. Можно и пешком пройтись, подумаешь. Она и любит вот так, пешком, с устатку, чтоб замерзнуть слегка, чтоб чаю потом горячего напиться вдоволь с бабкиными пирогами… А завтра еще и выходной, поспать подольше можно…
   На этом счастливом моменте жизнь Тани Селиверстовой вздрогнула будто. Вздрогнула и поехала на обочину или крутой поворот дала – это уж с какой стороны посмотреть. Жаль, конечно. А что делать? Коварно эта наша жизнь земная человеческая устроена. Несправедливо как-то. Окружит, к примеру, счастье человека плотным кольцом, и начнет он Бога благодарить за него, и вдруг будто обратным ходом и навлечет на себя неудовольствие Всевышнего. Спасибо, мол, говоришь? Благодаришь меня, да? Успокоился да расслабился ты в земном своем бытии? А вот на тебе за это, получай новые испытания, чтоб душа твоя трудиться над ними не уставала, чтоб работала изо дня в день, еще более совершенствуясь.
   Видно, не разглядел Господь там, на небе, чего-то относительно души Тани Селиверстовой. Куда уж ей более и совершенствоваться надо было, в какую такую сторону, совсем непонятно…

Глава 2

   Жизненный поворот в Таниной судьбе случился совсем недалеко от дома, уже в проходном дворе. Осталось миновать его не спеша, нырнуть под арку, и все. И уже дома, считай. И бабка Пелагея сидит на скамеечке у родного подъезда, судачит с товарками, и все остальное пошло бы своим счастливым чередом. И пройди Таня этим проходным двором чуть пораньше, именно так бы все и случилось. Этим самым счастливым чередом. Но Таня раньше не прошла. А оказалась, как говорится, в нужный момент и в нужном месте. Вернее, в том самом месте, где нужнее всего была, если соблюдать порядок Божественной этой справедливости…
   Она вообще не обратила внимания поначалу на эту машину модерновую. Мало ли их теперь, машин таких? Примелькались уже. Ну, черная. Ну, большая. Ну, очень «крутая тачка», наверное, если говорить городским модным языком. Ну, едет лихо прямо на нее, так ведь свернет, наверное, места ей мало, что ли? А не свернет, так Таня ей сама дорогу уступит, она не гордая…
   Машина, или «крутая тачка», или как там их еще называют, мало того что никуда не свернула, она и Тане ей дорогу уступить не дала. Развернулась прямо перед ней со страшным визгом, обдав с ног до головы вылетевшим из-под колес волглым грязно-серым февральским снегом. И выбросила, будто выплюнула ей под ноги, яркий сине-красный то ли сверток, то ли другой какой непонятный предмет. Заревев ярым быком и провернув по снегу нетерпеливо колесами, машина, чуть не снеся Таню квадратным своим лакированным боком, тут же рванула обратно под арку. Но выехать со двора так и не успела. Таня потом уже, вспоминая, как все это было, никак определить не могла очередности событий. Как ее определишь, очередность эту, если все происходит одновременно, в какую-то долю секунды? В ту как раз долю, когда ухо слышит страшный грохот, глаз видит взрыв, а еще этот глаз вдруг видит, что сверток сине-красный у нее под ногами отчаянно сучит ножками-ручками, пытаясь подняться из кучки серого снега… А может, никакой очередности и не было. А что было тогда? А черт его знает. То самое, наверное, которое внутри у каждого человека сидит и ждет своего часа, которое заставляет кидаться сломя голову в горящую избу, где спит ребенок, или прыгать в полынью прямо в одежде, или на амбразуру вражеского дзота бросаться, как поступил герой по имени Александр Матросов. Таня помнит, как восхищенно рассказывала в школе на уроке истории про его подвиг учительница. Только ведь это и не подвиг никакой получается? Потому что она тоже теперь героиня, выходит? Вот уж глупость, прости господи. Никакая она не героиня. Она просто упала тогда в прыжке на это сине-красное, отчаянно барахтающееся в грязной куче снега, подмяла под себя поглубже и замерла, торопливо и неуклюже пытаясь прикрыть голову руками. Не успела, садануло-таки по голове чем-то тяжелым. Не смертельно, конечно, но очень ощутимо. А потом еще и на спину упало что-то большое и горячее, отчего вся брюшина сжалась от боли и страха, и пришлось заставить себя плечами передернуть, чтоб сбросить с себя поскорей эту жгучую тяжесть. Хорошо, что она послушалась и впрямь сползла со спины на снег. Потом что-то по ноге ударило сильно, потом снова в голову прилетело… И гарью несло. И кашлять очень хотелось, спасу не было. Только она боялась кашлять. А потом голова сильно закружилась. И вдруг не стало ничего, замерло все. И у нее все внутри замерло. Почернело, прокоптилось насквозь и ненужным каким-то стало, только хрипело чуть-чуть и булькало сквозь редкие вдохи-выдохи. Она вообще не помнит, сколько так пролежала, уткнувшись лицом в снег. Потом почувствовала, как чьи-то руки легли на нее, потрогали голову, ощупали всю, потом вверх потянули. И она никак не хотела им поддаваться, все цеплялась руками в то сине-красное, теплое и очень хрупкое, что лежало под ней все это время и тряслось мелко. А потом, когда приподняли ее чужие руки и попытались посадить на землю, это сине-красное вдруг зашевелилось шустро и само вцепилось ручками-клещиками ей в шею. Крепко так, будто намертво. И снова она почувствовала, как оно трясется мелко-мелко, будто дрожью исходит…
   Стоящий над ней мужик в черном брезентовом бушлате с нашивками все тряс и тряс ее за плечо, в лицо заглядывал и губами шевелил непонятно. А потом у нее слух прорезался, резко и сразу, она даже вздрогнула от воя сирен и людских криков и еще крепче прижала к себе дрожащее тельце.
   – … Да не жми так ребенка, раздавишь! А где там скорая, не приехала еще? Ну ты даешь, мамаша… В рубашке, считай, родилась, раз жива осталась. И дите спасла…
   Потом подняли ее с земли под руки и повели куда-то в сторону, прочь из этого проходного двора, и она все сопротивлялась и пыталась объяснить кому-то, что ей бы домой лучше попасть, что он, дом-то, совсем рядом, только через арку пройти… Потом она сидела на каком-то неудобном то ли стульчике, то ли ящичке, и незнакомая женщина с грустными перепуганными глазами обрабатывала ей рану на лбу, неумело тыча в нее большим ватным, сильно пропитанным йодом тампоном, и пальцы у нее были все в йоде, и сильно дрожали, и вся она сотрясалась нервно и причитала-пришептывала при этом что-то жалостливо-невразумительное. И непонятно было, то ли Таню ей так жалко, то ли свое нервное потрясение она так тяжело переживает… А потом, отодвинув женщину с ватным тампоном в сторонку, подсел к ней мужик в черном бушлате с нашивками, улыбнулся ободряюще, доверчиво глянул прямо в глаза.
   – Гражданочка, это ваша сумочка, я правильно определил? – протянул он ей грязную, затоптанную чужими ботинками сумку. – Простите, но у вас там раздавилось все…
   – Пирожные… – тихо объяснила ему Таня, с удивлением прислушиваясь к своему хриплому голосу. – Там пирожные были для бабушки…
   – Ну да, ну да… – покивал мужик в бушлате. – Да, конечно… Зато паспорт ваш, гражданочка Селиверстова, совершенно не пострадал. И слава богу. Да вы не волнуйтесь так, все уже позади… Вы скажите: чей это у вас ребеночек на руках? По паспорту никакого у вас ребеночка пока не числится…
   – Его… Его из машины выкинули… Прямо мне под ноги… Я домой шла, и вдруг машина на меня едет… А потом… Потом…
   – Машина незнакомая?
   – Что?
   – Ну вы раньше эту машину видели где-нибудь? Чья она?
   – Нет, не видела… Не знаю… Говорю же – иду, а она на меня едет… А потом дверь быстро открылась, и ребенок выпал… Не сам, а будто его вытолкнули…
   – Господи, час от часу не легче… – тяжко вздохнул мужик. Оглянулся, крикнул кому-то:
   – Иваненко! Займись давай ребенком, его надо в детскую больницу перевезти… И где эта долбаная скорая? Почему до сих пор не едет?
   – Так пробка на проспекте, Михал Иваныч… Сами ж про оцепление команду дали… – возник перед Таниным лицом еще один мужик, совершенно такой же, как и первый. С таким же ободряющим взглядом, с такими же нашивками на бушлате.
   – Да без тебя знаю, что пробка! – огрызнулся сердито тот, который был Михал Иванычем. – Пусть как-то по дворам тогда пробираются! Или пешком бегут! Тут дети в пострадавших, понимаешь ли, а они сидят, задницу от машины оторвать не могут!
   – А ребенок что, ранен? – испуганно спросил Иваненко у Тани.
   – Нет, он не ранен, напуган просто… – затрясла она головой. И совершенно зря затрясла, потому что сдвинулись вмиг с места перед ней оба мужских лица, Михал Иваныча и Иваненко, и закружились в хороводе по кругу, догоняя одно другое, временно совмещаясь, а потом снова распадаясь и дробясь на четыре лица, на шесть, на восемь…
   – Э, девушка… Чего это с вами? Вы не заваливайтесь, подождите, сейчас врачи приедут… – вовремя подхватил ее под локти Иваненко. – Давайте-ка я ребенка подержу. У вас сотрясение, наверное, сильное. Голова кружится, да?
   – Нет-нет, все в порядке. Не надо. Я сама… – тихо проговорила Таня, ощутив под рукой, как вздрогнула спинка прижавшегося к ней ребенка. – Нет у меня никакого сотрясения. Испугалась просто. Мне бы лучше домой…