Страница:
Нужно быть не только великим художником, но и нравственно высоким человеком, чтобы так уметь сохранить в себе до глубокой старости, несмотря на "охлажденны лета", и затем изобразить тот почти неуловимый строй наивных восторгов, чистого восхищения и таинственно-радостного отношения ко всему и всем, который называется первою любовью. Эта любовь, возникшая внезапно в сердце молодого студента, налетевшая на него, как шквал, и заставившая его с одинаково умиленным чувством относиться и к красавице девушке и к танцующему с нею на бале мазурку отцу ее, воинскому начальнику, - не выдерживает столкновения с ужасающей действительностью, когда утром после бала не могущий заснуть от взволнованного очарования студент видит, совершенно неожиданно, этого отца управляющим прогнанием сквозь строй татарина-дезертира и бьющим по лицу нанесшего слабый удар молодого солдата со словами:
"Я тебя научу мазать; будешь?" Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, "Хаджи-Мурат" по разнообразию картин и положений, по глубине и яркости изображений и по этическому своему характеру может, по моему мнению, стать наравне с "Войной и миром" в своих несравненных переходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в отдаленной русской деревне к кабинету императора Николая Павловича и к сакле горного аула, где мать ХаджиМурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, приложив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича с его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он старается найти оправдание себе в принимаемых против них суровых мерах, и с его мыслями о том, "что была без меня Россия..." Говорю: было, потому что Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание нелюбимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь пагубный со времен Гоголя для русской литературы.
Смена родных, приезд знакомых и разных иностранцев мешали мне насладиться Львом Николаевичем "всласть".
Но тем не менее и на этот раз я увез из Ясной Поляны несколько художественных образов, мелькнувших в рассказах Толстого, и теплое воспоминание о наших беседах.
Последние часто касались вопросов веры. В обсуждение их Лев Николаевич вносил особую задушевность. Видно было что в том возрасте, в котором большинство склонных к мышлению людей обращается по отношению к интересовав шим их когда-то нравственным и религиозным вопросам в то, что Бисмарк называл "eine beurlaubte Leiche" ["уволенный в отпуск труп" (нем.)], Толстой живет полной жизнью. Его тревожат и волнуют эти вопросы, и он является "взыскующим града", пытливо вдумываясь в их наиболее приемлемое душою объяснение. Так, однажды вечером он сказал мне, что его интересует вопрос о том, возможно ли и мыслимо ли за гробом индивидуальное существование души или же она сольется со всем остальным миром и существование ее будет, так сказать, космическое.
Я рассказал ему об одном своем приятеле, который твердо и горячо убежден, что душа сохранит или, вернее, выразит свою земную индивидуальность, воплотившись в какуюнибудь неведомую, но, конечно, более совершенную форму, причем для нее, как это бывает в сновидениях, не будет двух ограничительных в нашем земном бытии условий:
времени и пространства. Утром на другой день Толстой сказал мне при первой нашей встрече, что много думал ночью о нашем разговоре и согласен со взглядом моего приятеля. "Да! - прибавил он. - За гробом будет индивидуальное существование, а не нирвана и не слияние с мировой душой".
"Меня интересует, - сказал он в другой раз, - как представляете вы себе наши отношения к Хозяину и считаете ли, что должно существовать возмездие в будущей жизни?"
Я высказал ему свой взгляд на веру в бога как на непреложное убеждение в существовании вечного и неизбежного свидетеля всех наших мыслей, поступков и побуждений, благодаря чему человек никогда и ни при каких обстоятельствах не бывает один. Это сознание вместе с мыслью о смерти и следующей за нею жизни, в которой наступит ответственность, должно руководить земною жизнью человека и связывать его с Хозяином. Не быть в этом отношении "рабом ленивым и лукавым" - нравственная задача человека. Ответственность и возмездие, конечно, не могут быть понимаемы в материальном смысле или в образах, созданных необходимостью подействовать на воображение.
Как "царство божие внутрь нас есть", так и ад и рай внутрь нас... Мне думается, что наша душа, освобожденная от бренного футляра - тела, получит возможность великого по своему объему и глубине созерцания и увидит земную жизнь свою сразу во всем ее течении, как реку на ландкарте, со всеми ее извивами и разветвлениями. Пред лицом вечной правды и добра познает она свои умышленные за блуждения и сознательно причиненное зло, но увидит также и добрую струю, оплодотворившую прибрежную почву. И в этом будет ее радость, и в этом будет мзда, потому что сознание зла, которого нельзя уже исправить и заменить добром, есть тяжкое возмездие. "Как я рад, - сказал Толстой, - что вы так смотрите и что мы так сходимся во взгляде на будущую жизнь. Я всегда так рад, когда встречаю людей, на верящих в смерть как в уничтожение. Мне нравится и это изображение реки. Да, реки! Именно река!"
И между нами долго еще продолжалась одна из тех бесед, после которых жить становится легче и бодрее.
И в это мое посещение я мог снова убедиться в той благородной терпимости и деликатности, с которыми Лев Николаевич относится к чужим убеждениям и чувствам, даже когда они идут вразрез с его взглядом, но если только они искренни и не вредоносны сами по себе. Известен его взгляд на Христа и на многие коренные догматы, вытекающие из пророчеств и из творений евангелистов. Строго разграничивая этическое содержание евангелия от исторического и учение Иисуса Христа от его жизни и личности и ставя его на первое место в ряду великих нравственных мыслителей, как завещавшего миру вековечный и непревзойденный закон кротости и человеколюбия, Толстой не может не встречать горячих и упорных возражений со стороны тех, кто считает, что невозможно выбирать из евангелия лишь часть - этическое учение - и, восторженно воспринимая ее, одновременно отвергать все остальное и тем вырывать из сердца таинственные и пленительные образы, делающие из этого учения предмет не только сочувствия, но и веры. Мне пришлось испытать, как мягко в обмене мнений об этом относится Лев Николаевич к тому, что он считает "заблуждением", и как тщательно избегает он того, что может оскорбить или уязвить религиозное чувство своего "совопросника". Мне казалось, что, даже считая свою точку зрения непоколебимою, он разделяет прекрасные слова Герцена о том, что есть целая пропасть между теоретическим отрицанием и практическим отречением - и что сердце плачет и не может расстаться, когда холодный рассудок уже постановил свой приговор...
С таким отношением к собеседнику идет как бы вразрез страстный и беспощадный подчас способ выражений, употребляемый, особенно в последние годы, Львом Николаевичем в своих произведениях, касающихся вопросов политики или религии. Но это объясняется тем, что, имея перед собою безличного, собирательного читателя, настроение и степень восприимчивости которого неизвестны, и притом не споря с ним, а лишь излагая свое мнение, он не имеет повода стесняться выбором выражений, заботясь лишь о том, чтоб возможно сильней и глубже высказать свою мысль. Притом он постоянно думает о смерти (это сквозит, а иногда и прямо выражено во многих письмах его ко мне), а частые тяжелые болезни заставляют его считать ее близкою. А между тем душа его не стареет, живет, горит любовью, волнуется справедливым гневом на то, что Христос имеет множество слуг и мало последователей, жаждет и ищет правды и отвергает всякую условность и житейские компромиссы. Мера того, что накопляется в ней, что надо высказать, гораздо больше меры "судьбой отсчитанных дней", - приходится торопиться и страстным словом закрепить то, что еще хочется и можно успеть сказать перед уходом... Есть очень выразительная испанская поговорка:
"Кричать устами своей раны (per la bocca de su herida)"
Так иногда устами своей раны кричит этот изведавший жизнь старец...
При мне пришло известие о кончине графини Александры Андреевны Толстой, приходившейся, несмотря на близкое равенство возраста, теткою Льву Николаевичу. Я был лично знаком с этой оригинальной и симпатичной по своему душевному складу женщиной. Грузная, с тройным подбородком и умными темными глазами, она производила впечатление родовитой и самостоятельной, несмотря на свое высокое придворное положение (она была воспитательницей великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской) и связанную с этим зависимость, личности, в которой лоск европейского воспитания не стер милых свойств коренной русской природы...
Одинаково хорошо и сильно владея родным и французским языком, она умела выражать на нем результаты своих дум и выводы своей тонкой наблюдательности. Еще не будучи с нею знаком, я с великим удовольствием прочел ее горячие, трогательные и красноречивые строки в ответ на брошюру некоего господина Лафертэ "L'empereur Alexandre II. Detailes inedits sur sa vie intime et sa mort" ["Император Александр П. Неизданные материалы о его интимной жизни и смерти" (фр.)], в которой услужливый писака, рисуя в восторженных выражениях особу, сообщившую ему интимные подробности, позволил себе пренебрежительное отношение к памяти той, которую она заместила, не заменив. "М. Laferte, - писал "un russe du grand monde" (таков был псевдоним графини Толстой), - en cherchant a faire sortir la princesse du role de silence et d'obscurite qui incombe a sa position actuelle et qui lui aurait valu la faveur de l'oubli - et faisant ainsi Tapologie d'une existense en dehors des voies regulieres, n'a-t-il jamais pense qu'il pourrait evoquer une ombre sainte qui vit et rayonne encore dans les coeurs, entouree d'une aureole de purete et de vertu lumineuse, devant laquelle la princesse devrait se prosterner, en implorant son pardon, le front courbe dans la poussiere" (Quelques mots sur la brochure de M. Laferte. Paris 1892) ["Г. Лафертэ, - (писал) "представитель русского большого света", - пытался избавить княгиню от той безмолвной и незаметной роли, на которую ее облекало нынешнее положение и которое могло бы ей принести спасительное забвение, - и тем самым всячески восхвалял и защищал существование, не освященное законом, но разве ему никогда при этом не приходило в голову, что таким образом он вызвал бы святую тень, которая еще сияет и живет в наших сердцах, окруженная ореолом чистоты и незапятнанного целомудрия, перед которой княгиня должна была пасть ниц, моля о прощении" (Несколько слов о брошюре г. Лафертэ. - Париж, 1892) (фр.)].
Беседа с графиней Александрой Андреевной Толстой, всегда перевитая ее живыми воспоминаниями из доступной немногим области, была интересна и во многом поучительна.
Здесь не место приводить что-либо из этих воспоминаний, но для характеристики их можно указать, например, на рассказ ее о том, что будущий германский император, тогда еще только прусский король Вильгельм, был в обыденной жизни довольно скучен, так что Бисмарк, приходивший пить чай к гостившим в Баден-Бадене двум великим княгиням, сказал однажды ей, Толстой: "Croyez vous, comtesse, qu'il est facile de gouverner avec un vieux comme sa?!" ["Вы думаете, графиня, что при старике такого рода легко управлять?!" (фр.)] Я не могу судить о том, как принял в глубине души Лев Николаевич известие о ее кончине... Он был слишком удручен общим горем войною, и, кроме того, при его взгляде на смерть и на будущую жизнь, разделяемом и мною, можно скорбеть, если к тому есть повод, лишь об оставшихся, а не об ушедших. "Кончена жизнь!" - говорят вокруг Ивана Ильича... "Нет, смерть кончена!" - хочет он воскликнуть и умирает.
В начале 1903 года графиня А. А. Толстая пожертвовала Академии наук свои записки об отношении своих к Льву Николаевичу с тем, чтобы они были напечатаны с благотворительною целью. Избранная Академией комиссия, рассмотрев эти записки, ценные по биографическим данным и письмам, в них приводимым, возложила на меня редактирование издания и все по этому предмету распоряжения. Объективный тон, теплота чувства, искусный подбор и освещение подробностей производят в этих воспоминаниях графини А. А. Толстой о далеких годах ее и Льва Николаевича молодости прекрасное впечатление. Но оно, для меня, по крайней мере, не остается таким до конца. Дело в том, что дружеские нежные отношения ее и Льва Николаевича, в описании которых чувствуются следы некоторой с их стороны amitie amoureuse [влюбленной дружбы (фр.)], встретили с течением времени на своем пути строго ортодоксальные и не допускающие никаких колебаний убеждения графини. Лев Николаевич со свойственной ему страстностью в искании правды стал делиться своими "открытиями" с теткой и рассказывать ей словесно и письменно о том, как церковность "спадает ветхой чешуей" с души его и как беспощадно к себе и к своим недавним верованиям он совлекает с себя "ветхого Адама". Между ними разгорелась полемика, в которой малопомалу они стали говорить на различных языках и в которую постепенно проникло взаимное раздражение, подготовлявшееся долгим разладом во взглядах... Это раздражение с особенной яркостью сказалось в последних страницах записок княгини Толстой. Характеризуя в них друга своей молодости, она, конечно, совершенно искренно и с душевной болью находит, что "не успев уяснить себе свои собственные мысли, он отверг святые, неоспоримые истины", впал в мнимо-христианское учительство и дошел до ужасного:
возненавидел церковь, плодом чего явился "бешеный пароксизм невообразимых взглядов на религию и на церковь, с издевательством надо всем, что нам дорого и свято". Признавая, что Лев Николаевич "хуже всякого сектанта" и что после того, как злой дух, древний змий, вложил в его душу отрицание, за стулом его, как писателя, "стал сам Люцифер - воплощение гордости", - графиня постановляет суровый окончательный приговор о Льве Николаевиче.
Незадолго перед этим в газетах появилось известное постановление о признании Толстого св. синодом не принадлежащим к церкви, и ему еще при жизни стала грозить возможность быть лишенным христианского погребения.
Этим была вызвана целая бомбардировка его ожесточенными и укорительными письмами с проклятиями и угрозами.
Около того же времени в многолюдном собрании Философского общества при Петербургском университете был сделан доклад, в котором с внешним блеском талантливости и внутреннею односторонностью высказывалась мысль, что в своей частной жизни и произведениях Толстой является нигилистом и резким отрицателем, идеалы которого можно, пожалуй, найти в миросозерацании старика Ерошки в "Казаках" или лакея Смердякова в "Братьях Карамазовых". Обычная непоследовательность русской жизни сказалась и тут, и, одновременно с объявлением об отлучении Толстого от церкви, на его известном портрете, сделанном Репиным и привлекавшем к себе общее внимание на передвижной выставке в С.-Петербурге, появилась надпись о приобретении его для Музея императора Александра III.
Я призадумался над исполнением поручения академии, находя крайне несвоевременным печатание обличительных записок такого рода. Академии наук не следовало содействовать той нетерпимости, предметом которой становился Толстой. Такое содействие, не согласное с ее авторитетом вообще, являлось бы уже совершенно неуместным по отношению к ее члену-корреспонденту и почетному академику. Это было бы вместе с тем лишено оправдания и с точки зрения исторической, так как оба корреспондента еще находились в живых и история для них еще не наступила... Соображения мои были разделены покойным А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым, и графиня Александра Андреевна выразила после объяснения с последним желание, чтобы печатание ее записок было на некоторое время отложено.
И в это наше свидание в Ясной Поляне я видел, как по-прежнему останавливали на себе вдумчивое внимание Льва Николаевича житейские картины, таившие в себе внутренний смысл или нравственное поучение, и как постарому же блистал непроизвольным юмором его рассказ, когда он бывал в духе. Так, например, он высказал ряд глубоких мыслей о той жадной и близорукой погоне за суетным житейским счастьем, которое так часто, со справедливой безжалостностью, прерывается внезапно налетевшею смертью. Это было вызвано рассказом моим об одном петербургском сановнике, человеке в душе не дурном и вовсе не злом, но который, снедаемый честолюбием, всю жизнь хитрил, лицедействовал, ломал свое сердце и совесть, напускал на себя желательную и угодную, по его мнению, суровость, стараясь выставить себя "опорою" в сфере своей деятельности, имевшей дело с живым и чувствующим материалом. Человек бедный и семейный, он долгое время не мог собраться со средствами, чтобы "построить"
себе дорогой, вышитый золотом мундир, и откладывал для этого особые сбережения. Наконец, мундир был готов, и его оставалось надеть на придворный бал или торжественный выход, чтобы, в горделивом сознании своего официального величия, проследовать между второстепенными сановниками и городскими дамами. Но ни бала, ни выхода в скором времени не предстояло, а между тем наступало лето, и он собственноручно, с величайшей осторожностью, уложил свой восьмисотрублевый мундир в ящик, посыпав его, оберегая от моли, нафталином. Осенью, 26 ноября, ко дню Георгиевского праздника, он вынул мундир - предмет стольких вожделений, - и, о ужас! Все драгоценное золотое шитье оказалось черным от нафталина. Через полчаса его служебно-акробатические упражнения прекратились навсегда. За бортом гроба, на высоком катафалке, виднелось восковое бритое лицо покойника, с длинным заострившимся носом и недоумевающею складкой тонких губ. Казалось, что ирония судьбы способна пойти еще дальше и, пожалуй, могла бы надоумить прислугу положить его в гроб именно в мундире с почерневшим шитьем. "Этот образ, - сказал мне Толстой, - говорит гораздо больше, чем длинные рассуждения, и этой мыслью следовало бы когда-нибудь воспользоваться".
Как память о моем пребывании в Ясной Поляне в 1904 году у меня остался снятый графиней Софьей Андреевной портрет Льва Николаевича и мой, на котором чрезвычайно удалась прекрасная в своем патриархальном величии фигура Льва Николаевича. Отголоском этого посещения явилось письмо ко мне Софьи Андреевны Толстой от 26 июня 1904 года. В нем она, между прочим, писала:
"Лев Николаевич под гнетом военных и семейных событий (обе дочери его разрешились мертвыми младенцами, и младший сын ушел на войну) как будто еще более похудел, согнулся и стал тих и часто грустен. Но все та же идет умственная работа и все тот же правильный ход жизни.
Очень мы оба радуемся вашему обещанию приехать к нам в сентябре. Пожалуйста, будьте здоровы и не раздумайте исполнить ваше намерение. Что-то будет в сентябре? Как мрачно стало жить на свете и как холодно!.."
IV
Выше я говорил о нашей переписке с Львом Николаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содержательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать свои мысли в форму условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах.
Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца восьмидесятых годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что господствующая в них тема есть постоянное и горячее заступничество за разных "униженных и оскорбленных", "труждающихся и обременных", во имя справедливости и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указания, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, которая господствовала у нас до 17 апреля 1905 года и не имела ничего общего со свободой совести. В силу такой веротерпимости наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судебные приговоры ограждали господствующую церковь рядом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против "несогласно мыслящих" и к принудительному удержанию на лоне господствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью.
Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 года над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав человеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно попираемых.
Но в те годы, к которым относится большая часть писем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, повинуясь голосу совести, не желать укладывать свое религиозное чувство в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча духовного и воздействия меча светского.
И люди эти не были представителями изуверного сектантства, заблуждения которых идут вразрез с требованиями общежития и нравственности: это были по большей части люди глубоко верующие, преданные заветам отцов и дедов и выгодно отличавшиеся от окружающего населения своею трезвостью, любовью к труду, домоводством и нередко строгою семейною жизнью, ныне столь расшатанною... Их страдальческая судьба, испытываемые ими гонения и разрушение их семейного быта, в виде отнятия детей и насильственной отдачи их в монастыри, возмущали и волновали Льва Николаевича. Он писал письма к власть имущим, хлопотал о составлении прошений и обращался со словами трогательного заступничества к тем, кому предстояло сказать свое слово по этого рода делам. В числе последних бывал и я.
"Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женою киязя Хилкова, у которой отняли детей и отдали матери ее мужа, - писал он мне в 1894 году. - Она хочет подать прошение, его ей написал ее свояк, и мне оно не нравится. Сам я не только не сумею написать лучше, но считаю и бесполезным и нехорошим учтиво просить о том, чтобы люди не ели других людей. Но вы именно тот человек, который, глубоко чувствуя всю возмутительность неправды, может и умеет в принятых формах уличать ее". Так в 1897 году он просит принять несколько молокан, у которых отняты дети, и помочь им советом. То же повторяется и в 1899 году, относительно таких же молокан, причем он извещает меня, что написал одному из них прошение как умел. "Передадут вам это письмо, - пишет он в 1900 году, сектант А. К. (полуслепой) и его провожатый.
В сущности, он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его гонят за веру. Вероятно, вы почувствуете то же, что и я, и, если можете, избавите его гонителей от греха"
Таких писем больше всего. Почти во всех содержатся трогательные извинения за причиняемое беспокойство и просьба не отвечать, если некогда или нельзя помочь. "Если вам почему-либо нельзя ничего сделать для этого хорошего молодого человека, - пишет он в 1894 году, - то, пожалуйста, не стесняйтесь этим и не трудитесь мне отвечать.
Я знаю, что вы и без моей просьбы помогли бы ему, и думаю, что вы и для меня пожелаете сделать что можно, поэтому вперед знаю, что не сделаете, то только потому, что нельзя". "Та, о заступничестве за которую я вас прошу, - пишет он в 1898 году, - молоденькое и наивное, как ребенок, существо, так же похожее на заговорщика и так же опасное для государства, как похож я на завоевателя и опасен для спокойствия Европы. Вот я и снова к вам с просьбой. Но что же делать? Noblese (des sentiments) oblige [Благородство (чувств) обязывает (фр.)], a кроме того, мне не к кому обратиться в Петербурге".
Даже тяжкая болезнь не умаляет его забот о других. Так, в ноябре 1901 года в письме из Кореиза в Крыму он говорит:
"...пишу вам не своей рукой потому, что все хвораю и после своей обычной работы так устаю, что даже и диктовать трудно. Но дело, о котором пишу вам, так важно, что не могу откладывать. Моя знакомая и сотрудница во время голодного года, самое безобидное существо, находится в тех тяжелых условиях, которые описаны в прилагаемой выписке письма, которое переписано слово в слово. Пожалуйста, remuez ciel et terre [употребите все средства (фр.)], чтобы облегчить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать и исполнять мои просьбы. Сделайте это еще раз, милый Анатолий Федорович".
В письмах рассыпаны известия о себе и о своих трудах, приглашения приехать в Ясную Поляну, милые сетования на то, что мне не удается этого сделать, и ряд добрых пожеланий. "Я жив и здоров, - пишет он в сентябре 1905 года. - Все одно и то же говорю людям, которые не обращают на мои речи никакого внимания, но я все продолжаю, думая, что я должен это делать". "Очень сожалею о том, что ваша речь в академии о русском языке вызвала неосновательные возражения. То, что вы сказали, было очень естественно и вполне целесообразно. Надо выучиться не обращать на это внимание, впрочем, вы это знаете лучше меня" (1900 г.).
"Мне жалко вас за ваше нездоровье. Дай бог вам переносить его как можно лучше, то есть не переставая служить людям, что вы и делаете. Это самое лучшее и верное лекарство против всех болезней" (1904 г.). "...Желаю вам духовного спокойствия, а телесное здоровье в сравнении с этим благом, как щекотка при здоровом теле" (1906 г.). "...Вчера утром, получив ваше письмо, я не вспомнил сразу по почерку на конверте, чей именно это почерк, решил, однако, что это от человека, которого я люблю, и отложил, как я обыкновенно это делаю, письмо это под конец; когда же распечатал и узнал, что письмо от вас, порадовался своей догадливости", - значится в одном из его последних писем ко мне.
"Я тебя научу мазать; будешь?" Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, "Хаджи-Мурат" по разнообразию картин и положений, по глубине и яркости изображений и по этическому своему характеру может, по моему мнению, стать наравне с "Войной и миром" в своих несравненных переходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в отдаленной русской деревне к кабинету императора Николая Павловича и к сакле горного аула, где мать ХаджиМурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, приложив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича с его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он старается найти оправдание себе в принимаемых против них суровых мерах, и с его мыслями о том, "что была без меня Россия..." Говорю: было, потому что Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание нелюбимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь пагубный со времен Гоголя для русской литературы.
Смена родных, приезд знакомых и разных иностранцев мешали мне насладиться Львом Николаевичем "всласть".
Но тем не менее и на этот раз я увез из Ясной Поляны несколько художественных образов, мелькнувших в рассказах Толстого, и теплое воспоминание о наших беседах.
Последние часто касались вопросов веры. В обсуждение их Лев Николаевич вносил особую задушевность. Видно было что в том возрасте, в котором большинство склонных к мышлению людей обращается по отношению к интересовав шим их когда-то нравственным и религиозным вопросам в то, что Бисмарк называл "eine beurlaubte Leiche" ["уволенный в отпуск труп" (нем.)], Толстой живет полной жизнью. Его тревожат и волнуют эти вопросы, и он является "взыскующим града", пытливо вдумываясь в их наиболее приемлемое душою объяснение. Так, однажды вечером он сказал мне, что его интересует вопрос о том, возможно ли и мыслимо ли за гробом индивидуальное существование души или же она сольется со всем остальным миром и существование ее будет, так сказать, космическое.
Я рассказал ему об одном своем приятеле, который твердо и горячо убежден, что душа сохранит или, вернее, выразит свою земную индивидуальность, воплотившись в какуюнибудь неведомую, но, конечно, более совершенную форму, причем для нее, как это бывает в сновидениях, не будет двух ограничительных в нашем земном бытии условий:
времени и пространства. Утром на другой день Толстой сказал мне при первой нашей встрече, что много думал ночью о нашем разговоре и согласен со взглядом моего приятеля. "Да! - прибавил он. - За гробом будет индивидуальное существование, а не нирвана и не слияние с мировой душой".
"Меня интересует, - сказал он в другой раз, - как представляете вы себе наши отношения к Хозяину и считаете ли, что должно существовать возмездие в будущей жизни?"
Я высказал ему свой взгляд на веру в бога как на непреложное убеждение в существовании вечного и неизбежного свидетеля всех наших мыслей, поступков и побуждений, благодаря чему человек никогда и ни при каких обстоятельствах не бывает один. Это сознание вместе с мыслью о смерти и следующей за нею жизни, в которой наступит ответственность, должно руководить земною жизнью человека и связывать его с Хозяином. Не быть в этом отношении "рабом ленивым и лукавым" - нравственная задача человека. Ответственность и возмездие, конечно, не могут быть понимаемы в материальном смысле или в образах, созданных необходимостью подействовать на воображение.
Как "царство божие внутрь нас есть", так и ад и рай внутрь нас... Мне думается, что наша душа, освобожденная от бренного футляра - тела, получит возможность великого по своему объему и глубине созерцания и увидит земную жизнь свою сразу во всем ее течении, как реку на ландкарте, со всеми ее извивами и разветвлениями. Пред лицом вечной правды и добра познает она свои умышленные за блуждения и сознательно причиненное зло, но увидит также и добрую струю, оплодотворившую прибрежную почву. И в этом будет ее радость, и в этом будет мзда, потому что сознание зла, которого нельзя уже исправить и заменить добром, есть тяжкое возмездие. "Как я рад, - сказал Толстой, - что вы так смотрите и что мы так сходимся во взгляде на будущую жизнь. Я всегда так рад, когда встречаю людей, на верящих в смерть как в уничтожение. Мне нравится и это изображение реки. Да, реки! Именно река!"
И между нами долго еще продолжалась одна из тех бесед, после которых жить становится легче и бодрее.
И в это мое посещение я мог снова убедиться в той благородной терпимости и деликатности, с которыми Лев Николаевич относится к чужим убеждениям и чувствам, даже когда они идут вразрез с его взглядом, но если только они искренни и не вредоносны сами по себе. Известен его взгляд на Христа и на многие коренные догматы, вытекающие из пророчеств и из творений евангелистов. Строго разграничивая этическое содержание евангелия от исторического и учение Иисуса Христа от его жизни и личности и ставя его на первое место в ряду великих нравственных мыслителей, как завещавшего миру вековечный и непревзойденный закон кротости и человеколюбия, Толстой не может не встречать горячих и упорных возражений со стороны тех, кто считает, что невозможно выбирать из евангелия лишь часть - этическое учение - и, восторженно воспринимая ее, одновременно отвергать все остальное и тем вырывать из сердца таинственные и пленительные образы, делающие из этого учения предмет не только сочувствия, но и веры. Мне пришлось испытать, как мягко в обмене мнений об этом относится Лев Николаевич к тому, что он считает "заблуждением", и как тщательно избегает он того, что может оскорбить или уязвить религиозное чувство своего "совопросника". Мне казалось, что, даже считая свою точку зрения непоколебимою, он разделяет прекрасные слова Герцена о том, что есть целая пропасть между теоретическим отрицанием и практическим отречением - и что сердце плачет и не может расстаться, когда холодный рассудок уже постановил свой приговор...
С таким отношением к собеседнику идет как бы вразрез страстный и беспощадный подчас способ выражений, употребляемый, особенно в последние годы, Львом Николаевичем в своих произведениях, касающихся вопросов политики или религии. Но это объясняется тем, что, имея перед собою безличного, собирательного читателя, настроение и степень восприимчивости которого неизвестны, и притом не споря с ним, а лишь излагая свое мнение, он не имеет повода стесняться выбором выражений, заботясь лишь о том, чтоб возможно сильней и глубже высказать свою мысль. Притом он постоянно думает о смерти (это сквозит, а иногда и прямо выражено во многих письмах его ко мне), а частые тяжелые болезни заставляют его считать ее близкою. А между тем душа его не стареет, живет, горит любовью, волнуется справедливым гневом на то, что Христос имеет множество слуг и мало последователей, жаждет и ищет правды и отвергает всякую условность и житейские компромиссы. Мера того, что накопляется в ней, что надо высказать, гораздо больше меры "судьбой отсчитанных дней", - приходится торопиться и страстным словом закрепить то, что еще хочется и можно успеть сказать перед уходом... Есть очень выразительная испанская поговорка:
"Кричать устами своей раны (per la bocca de su herida)"
Так иногда устами своей раны кричит этот изведавший жизнь старец...
При мне пришло известие о кончине графини Александры Андреевны Толстой, приходившейся, несмотря на близкое равенство возраста, теткою Льву Николаевичу. Я был лично знаком с этой оригинальной и симпатичной по своему душевному складу женщиной. Грузная, с тройным подбородком и умными темными глазами, она производила впечатление родовитой и самостоятельной, несмотря на свое высокое придворное положение (она была воспитательницей великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской) и связанную с этим зависимость, личности, в которой лоск европейского воспитания не стер милых свойств коренной русской природы...
Одинаково хорошо и сильно владея родным и французским языком, она умела выражать на нем результаты своих дум и выводы своей тонкой наблюдательности. Еще не будучи с нею знаком, я с великим удовольствием прочел ее горячие, трогательные и красноречивые строки в ответ на брошюру некоего господина Лафертэ "L'empereur Alexandre II. Detailes inedits sur sa vie intime et sa mort" ["Император Александр П. Неизданные материалы о его интимной жизни и смерти" (фр.)], в которой услужливый писака, рисуя в восторженных выражениях особу, сообщившую ему интимные подробности, позволил себе пренебрежительное отношение к памяти той, которую она заместила, не заменив. "М. Laferte, - писал "un russe du grand monde" (таков был псевдоним графини Толстой), - en cherchant a faire sortir la princesse du role de silence et d'obscurite qui incombe a sa position actuelle et qui lui aurait valu la faveur de l'oubli - et faisant ainsi Tapologie d'une existense en dehors des voies regulieres, n'a-t-il jamais pense qu'il pourrait evoquer une ombre sainte qui vit et rayonne encore dans les coeurs, entouree d'une aureole de purete et de vertu lumineuse, devant laquelle la princesse devrait se prosterner, en implorant son pardon, le front courbe dans la poussiere" (Quelques mots sur la brochure de M. Laferte. Paris 1892) ["Г. Лафертэ, - (писал) "представитель русского большого света", - пытался избавить княгиню от той безмолвной и незаметной роли, на которую ее облекало нынешнее положение и которое могло бы ей принести спасительное забвение, - и тем самым всячески восхвалял и защищал существование, не освященное законом, но разве ему никогда при этом не приходило в голову, что таким образом он вызвал бы святую тень, которая еще сияет и живет в наших сердцах, окруженная ореолом чистоты и незапятнанного целомудрия, перед которой княгиня должна была пасть ниц, моля о прощении" (Несколько слов о брошюре г. Лафертэ. - Париж, 1892) (фр.)].
Беседа с графиней Александрой Андреевной Толстой, всегда перевитая ее живыми воспоминаниями из доступной немногим области, была интересна и во многом поучительна.
Здесь не место приводить что-либо из этих воспоминаний, но для характеристики их можно указать, например, на рассказ ее о том, что будущий германский император, тогда еще только прусский король Вильгельм, был в обыденной жизни довольно скучен, так что Бисмарк, приходивший пить чай к гостившим в Баден-Бадене двум великим княгиням, сказал однажды ей, Толстой: "Croyez vous, comtesse, qu'il est facile de gouverner avec un vieux comme sa?!" ["Вы думаете, графиня, что при старике такого рода легко управлять?!" (фр.)] Я не могу судить о том, как принял в глубине души Лев Николаевич известие о ее кончине... Он был слишком удручен общим горем войною, и, кроме того, при его взгляде на смерть и на будущую жизнь, разделяемом и мною, можно скорбеть, если к тому есть повод, лишь об оставшихся, а не об ушедших. "Кончена жизнь!" - говорят вокруг Ивана Ильича... "Нет, смерть кончена!" - хочет он воскликнуть и умирает.
В начале 1903 года графиня А. А. Толстая пожертвовала Академии наук свои записки об отношении своих к Льву Николаевичу с тем, чтобы они были напечатаны с благотворительною целью. Избранная Академией комиссия, рассмотрев эти записки, ценные по биографическим данным и письмам, в них приводимым, возложила на меня редактирование издания и все по этому предмету распоряжения. Объективный тон, теплота чувства, искусный подбор и освещение подробностей производят в этих воспоминаниях графини А. А. Толстой о далеких годах ее и Льва Николаевича молодости прекрасное впечатление. Но оно, для меня, по крайней мере, не остается таким до конца. Дело в том, что дружеские нежные отношения ее и Льва Николаевича, в описании которых чувствуются следы некоторой с их стороны amitie amoureuse [влюбленной дружбы (фр.)], встретили с течением времени на своем пути строго ортодоксальные и не допускающие никаких колебаний убеждения графини. Лев Николаевич со свойственной ему страстностью в искании правды стал делиться своими "открытиями" с теткой и рассказывать ей словесно и письменно о том, как церковность "спадает ветхой чешуей" с души его и как беспощадно к себе и к своим недавним верованиям он совлекает с себя "ветхого Адама". Между ними разгорелась полемика, в которой малопомалу они стали говорить на различных языках и в которую постепенно проникло взаимное раздражение, подготовлявшееся долгим разладом во взглядах... Это раздражение с особенной яркостью сказалось в последних страницах записок княгини Толстой. Характеризуя в них друга своей молодости, она, конечно, совершенно искренно и с душевной болью находит, что "не успев уяснить себе свои собственные мысли, он отверг святые, неоспоримые истины", впал в мнимо-христианское учительство и дошел до ужасного:
возненавидел церковь, плодом чего явился "бешеный пароксизм невообразимых взглядов на религию и на церковь, с издевательством надо всем, что нам дорого и свято". Признавая, что Лев Николаевич "хуже всякого сектанта" и что после того, как злой дух, древний змий, вложил в его душу отрицание, за стулом его, как писателя, "стал сам Люцифер - воплощение гордости", - графиня постановляет суровый окончательный приговор о Льве Николаевиче.
Незадолго перед этим в газетах появилось известное постановление о признании Толстого св. синодом не принадлежащим к церкви, и ему еще при жизни стала грозить возможность быть лишенным христианского погребения.
Этим была вызвана целая бомбардировка его ожесточенными и укорительными письмами с проклятиями и угрозами.
Около того же времени в многолюдном собрании Философского общества при Петербургском университете был сделан доклад, в котором с внешним блеском талантливости и внутреннею односторонностью высказывалась мысль, что в своей частной жизни и произведениях Толстой является нигилистом и резким отрицателем, идеалы которого можно, пожалуй, найти в миросозерацании старика Ерошки в "Казаках" или лакея Смердякова в "Братьях Карамазовых". Обычная непоследовательность русской жизни сказалась и тут, и, одновременно с объявлением об отлучении Толстого от церкви, на его известном портрете, сделанном Репиным и привлекавшем к себе общее внимание на передвижной выставке в С.-Петербурге, появилась надпись о приобретении его для Музея императора Александра III.
Я призадумался над исполнением поручения академии, находя крайне несвоевременным печатание обличительных записок такого рода. Академии наук не следовало содействовать той нетерпимости, предметом которой становился Толстой. Такое содействие, не согласное с ее авторитетом вообще, являлось бы уже совершенно неуместным по отношению к ее члену-корреспонденту и почетному академику. Это было бы вместе с тем лишено оправдания и с точки зрения исторической, так как оба корреспондента еще находились в живых и история для них еще не наступила... Соображения мои были разделены покойным А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым, и графиня Александра Андреевна выразила после объяснения с последним желание, чтобы печатание ее записок было на некоторое время отложено.
И в это наше свидание в Ясной Поляне я видел, как по-прежнему останавливали на себе вдумчивое внимание Льва Николаевича житейские картины, таившие в себе внутренний смысл или нравственное поучение, и как постарому же блистал непроизвольным юмором его рассказ, когда он бывал в духе. Так, например, он высказал ряд глубоких мыслей о той жадной и близорукой погоне за суетным житейским счастьем, которое так часто, со справедливой безжалостностью, прерывается внезапно налетевшею смертью. Это было вызвано рассказом моим об одном петербургском сановнике, человеке в душе не дурном и вовсе не злом, но который, снедаемый честолюбием, всю жизнь хитрил, лицедействовал, ломал свое сердце и совесть, напускал на себя желательную и угодную, по его мнению, суровость, стараясь выставить себя "опорою" в сфере своей деятельности, имевшей дело с живым и чувствующим материалом. Человек бедный и семейный, он долгое время не мог собраться со средствами, чтобы "построить"
себе дорогой, вышитый золотом мундир, и откладывал для этого особые сбережения. Наконец, мундир был готов, и его оставалось надеть на придворный бал или торжественный выход, чтобы, в горделивом сознании своего официального величия, проследовать между второстепенными сановниками и городскими дамами. Но ни бала, ни выхода в скором времени не предстояло, а между тем наступало лето, и он собственноручно, с величайшей осторожностью, уложил свой восьмисотрублевый мундир в ящик, посыпав его, оберегая от моли, нафталином. Осенью, 26 ноября, ко дню Георгиевского праздника, он вынул мундир - предмет стольких вожделений, - и, о ужас! Все драгоценное золотое шитье оказалось черным от нафталина. Через полчаса его служебно-акробатические упражнения прекратились навсегда. За бортом гроба, на высоком катафалке, виднелось восковое бритое лицо покойника, с длинным заострившимся носом и недоумевающею складкой тонких губ. Казалось, что ирония судьбы способна пойти еще дальше и, пожалуй, могла бы надоумить прислугу положить его в гроб именно в мундире с почерневшим шитьем. "Этот образ, - сказал мне Толстой, - говорит гораздо больше, чем длинные рассуждения, и этой мыслью следовало бы когда-нибудь воспользоваться".
Как память о моем пребывании в Ясной Поляне в 1904 году у меня остался снятый графиней Софьей Андреевной портрет Льва Николаевича и мой, на котором чрезвычайно удалась прекрасная в своем патриархальном величии фигура Льва Николаевича. Отголоском этого посещения явилось письмо ко мне Софьи Андреевны Толстой от 26 июня 1904 года. В нем она, между прочим, писала:
"Лев Николаевич под гнетом военных и семейных событий (обе дочери его разрешились мертвыми младенцами, и младший сын ушел на войну) как будто еще более похудел, согнулся и стал тих и часто грустен. Но все та же идет умственная работа и все тот же правильный ход жизни.
Очень мы оба радуемся вашему обещанию приехать к нам в сентябре. Пожалуйста, будьте здоровы и не раздумайте исполнить ваше намерение. Что-то будет в сентябре? Как мрачно стало жить на свете и как холодно!.."
IV
Выше я говорил о нашей переписке с Львом Николаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содержательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать свои мысли в форму условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах.
Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца восьмидесятых годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что господствующая в них тема есть постоянное и горячее заступничество за разных "униженных и оскорбленных", "труждающихся и обременных", во имя справедливости и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указания, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, которая господствовала у нас до 17 апреля 1905 года и не имела ничего общего со свободой совести. В силу такой веротерпимости наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судебные приговоры ограждали господствующую церковь рядом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против "несогласно мыслящих" и к принудительному удержанию на лоне господствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью.
Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 года над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав человеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно попираемых.
Но в те годы, к которым относится большая часть писем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, повинуясь голосу совести, не желать укладывать свое религиозное чувство в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча духовного и воздействия меча светского.
И люди эти не были представителями изуверного сектантства, заблуждения которых идут вразрез с требованиями общежития и нравственности: это были по большей части люди глубоко верующие, преданные заветам отцов и дедов и выгодно отличавшиеся от окружающего населения своею трезвостью, любовью к труду, домоводством и нередко строгою семейною жизнью, ныне столь расшатанною... Их страдальческая судьба, испытываемые ими гонения и разрушение их семейного быта, в виде отнятия детей и насильственной отдачи их в монастыри, возмущали и волновали Льва Николаевича. Он писал письма к власть имущим, хлопотал о составлении прошений и обращался со словами трогательного заступничества к тем, кому предстояло сказать свое слово по этого рода делам. В числе последних бывал и я.
"Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женою киязя Хилкова, у которой отняли детей и отдали матери ее мужа, - писал он мне в 1894 году. - Она хочет подать прошение, его ей написал ее свояк, и мне оно не нравится. Сам я не только не сумею написать лучше, но считаю и бесполезным и нехорошим учтиво просить о том, чтобы люди не ели других людей. Но вы именно тот человек, который, глубоко чувствуя всю возмутительность неправды, может и умеет в принятых формах уличать ее". Так в 1897 году он просит принять несколько молокан, у которых отняты дети, и помочь им советом. То же повторяется и в 1899 году, относительно таких же молокан, причем он извещает меня, что написал одному из них прошение как умел. "Передадут вам это письмо, - пишет он в 1900 году, сектант А. К. (полуслепой) и его провожатый.
В сущности, он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его гонят за веру. Вероятно, вы почувствуете то же, что и я, и, если можете, избавите его гонителей от греха"
Таких писем больше всего. Почти во всех содержатся трогательные извинения за причиняемое беспокойство и просьба не отвечать, если некогда или нельзя помочь. "Если вам почему-либо нельзя ничего сделать для этого хорошего молодого человека, - пишет он в 1894 году, - то, пожалуйста, не стесняйтесь этим и не трудитесь мне отвечать.
Я знаю, что вы и без моей просьбы помогли бы ему, и думаю, что вы и для меня пожелаете сделать что можно, поэтому вперед знаю, что не сделаете, то только потому, что нельзя". "Та, о заступничестве за которую я вас прошу, - пишет он в 1898 году, - молоденькое и наивное, как ребенок, существо, так же похожее на заговорщика и так же опасное для государства, как похож я на завоевателя и опасен для спокойствия Европы. Вот я и снова к вам с просьбой. Но что же делать? Noblese (des sentiments) oblige [Благородство (чувств) обязывает (фр.)], a кроме того, мне не к кому обратиться в Петербурге".
Даже тяжкая болезнь не умаляет его забот о других. Так, в ноябре 1901 года в письме из Кореиза в Крыму он говорит:
"...пишу вам не своей рукой потому, что все хвораю и после своей обычной работы так устаю, что даже и диктовать трудно. Но дело, о котором пишу вам, так важно, что не могу откладывать. Моя знакомая и сотрудница во время голодного года, самое безобидное существо, находится в тех тяжелых условиях, которые описаны в прилагаемой выписке письма, которое переписано слово в слово. Пожалуйста, remuez ciel et terre [употребите все средства (фр.)], чтобы облегчить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать и исполнять мои просьбы. Сделайте это еще раз, милый Анатолий Федорович".
В письмах рассыпаны известия о себе и о своих трудах, приглашения приехать в Ясную Поляну, милые сетования на то, что мне не удается этого сделать, и ряд добрых пожеланий. "Я жив и здоров, - пишет он в сентябре 1905 года. - Все одно и то же говорю людям, которые не обращают на мои речи никакого внимания, но я все продолжаю, думая, что я должен это делать". "Очень сожалею о том, что ваша речь в академии о русском языке вызвала неосновательные возражения. То, что вы сказали, было очень естественно и вполне целесообразно. Надо выучиться не обращать на это внимание, впрочем, вы это знаете лучше меня" (1900 г.).
"Мне жалко вас за ваше нездоровье. Дай бог вам переносить его как можно лучше, то есть не переставая служить людям, что вы и делаете. Это самое лучшее и верное лекарство против всех болезней" (1904 г.). "...Желаю вам духовного спокойствия, а телесное здоровье в сравнении с этим благом, как щекотка при здоровом теле" (1906 г.). "...Вчера утром, получив ваше письмо, я не вспомнил сразу по почерку на конверте, чей именно это почерк, решил, однако, что это от человека, которого я люблю, и отложил, как я обыкновенно это делаю, письмо это под конец; когда же распечатал и узнал, что письмо от вас, порадовался своей догадливости", - значится в одном из его последних писем ко мне.