Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.
   Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.
   2
   Ровно в срок посреди лета он вернулся.
   Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим с исподу неистовым гением.
   Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.
   Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно темен, может быть, даже черен.
   Что он вот-вот сорвется. Так как, невзирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.
   Закружится, как дервиш, все быстрее и быстрее.
   В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые, еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.
   Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном, хоть и не очень чистом полу.
   - Ай, суки! Ай, пшли! - шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной трубки. - Нету его, нету, начадил тут нам, Ихтиандр херов... - тихо бурчала она заклинание уже не в телефон, а жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.
   Красавец походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот - брюнет, а этот наш - блондин. Влажные зализы шевелюры, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т.д.
   Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном, совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.
   Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.
   Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.
   Что ему вообще вышел срок.
   И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.
   Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.
   А пока его надо просто терпеть.
   Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, чтобы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И чтобы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось, и его конец не за горами.
   Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.
   - Если баба, погодь, дай ополоснусь, - молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.
   Я вошел в кухню.
   Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад кучерявые волосы. Одевался.
   - Женька уберет, - сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился: - Мать подотрет.
   - Мать, говорю, - как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.
   Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и ту же фразу: "Зяма, пять". Я стал зямой.
   От дымчатой, словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле "либерти" рубахи, шел темный манящий свет.
   От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую, тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.
   К его коже хотелось прикоснуться.
   Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.
   Когда он приходил, точнее, заявлялся откуда-то как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.
   В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.
   Она с трудом проживала день.
   Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.
   - Господи, если б я знала, если бы я это знала, - услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.
   Она не могла никак дождаться закипания чайника,- вода в нем никак не хотела даже гудеть.
   Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.
   Казалось, что дню, насилу подбирающемуся к вечеру, не будет конца. Так как все уже проживали его когда-то, во сне ли, наяву, просыпаясь в ужасе и холодной испарине. Проживали, не оставляя в нем следов своей жизни. Когда и как? Зачем? Бог весть.
   То, что произошло в ночном времени, не поддается описанию, обитает в тени кошмарных догадок и нелепых домыслов; досужих случаев из жизни других людей, абсолютных чужаков, каковых я не наблюдал рядом с собою никогда.
   То, что я услышал своими ушами, принадлежит к разряду диверсии и попранию основ жизни.
   После этого что-то происходит.
   Хотя бы должна была опасть вся листва с вяза, что выпрастывал свои мощные старые ветви к ним в окно.
   Я вышел выгулять нашего пса. На старости лет верткий Тобик стал толстой хриплогласой капризной дворнягой с развившимся косым хвостом. К тому же слабым мочевым пузырем. Но самое главное - очень грустным.
   Вот простой диалог, не значащий почти ничего.
   Он стекал мутным киселем из их распахнутого единственного окна во двор, прямо на Тобика, брезгливо нюхавшего жалкую траву, и на меня, стоящего рядом со старым Тобиком.
   Она в полной темноте просила его о чем-то.
   Он сонно или томно что-то тихо отвечал.
   Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.
   - Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой о...ел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для по...ни? Значит, для по...ни...
   - Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз...
   Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.
   Кем они были друг другу.
   Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.
   Что еще целое могли они составлять.
   И мой ум, в отличие от моего сердца, не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.
   3
   Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.
   За ней- с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.
   Прищурившись, он оглядывает двор.
   Как страж.
   Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.
   Оба они красивы, но так по-разному.
   Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.
   Он - просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащего в себе что угодно - страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он - словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.
   Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.
   То, что произошло дальше, некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.
   Я видел только коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.
   Одним словом, она сожгла его.
   Спалила.
   Хватило литровой банки бензина.
   (пауза)
   Совершенно излишняя смешная мизансцена.
   Разворачивается в низкой похабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.
   В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.
   Так что время суток совершенно не важно.
   Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.
   край того же дня
   Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:
   - Ну он небось сам по себе аж заполыхал.
   Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:
   - Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.
   Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.
   Проходят тридцать лет и три года.
   Но задом наперед.
   - Ты уже наложила, ох и наложила! Ох как долго гореть будешь!
   Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.
   Расстояние между плитой и умывальником - обычно менее двух с половиной метров - не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.