Страница:
Белесая ранняя луна прикрывала лепестком слюды самое стыдное место на посеревшем небе. Так бывает только в русской литературе.
Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.
Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.
Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.
Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?
Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?
Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?
И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.
И Оля была его сумеречным атрибутом.
И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.
И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.
Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.
Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.
"О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы..." - подумал я, ритуально удваивая слова.
Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.
Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я - в единственном числе...
Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: "О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею - вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое".
Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.
Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.
Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.
Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.
Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.
Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.
Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.
Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.
И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.
Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот... Какой еще род...
Я беззвучно умолял ее и сразу их всех. Я унижался перед каждой из них. И перед строгой подругой каждой из тех, перед кем уже унизился. Я на все лады без единого слова клянчил великого утоления.
Как еще мне описать тот зимний аффект алчбы?
Неостановимый Овечин был преисполнен сумеречных смыслов. Он перешел к известным ему народным поверьям, связанным с жестокой луной.
Он подбрасывал эти истории одновременно с ветками в костер и говорил-говорил-говорил - то понижая, то плавно повышая голос. Мне казалось, что я нахожусь под необоримым поршнем его речи. И он то сдавливает меня, то, высвобождая, возносит выше, выше и выше, разрежая. Но что мне делать со своим одиночеством?
Оля держала меня за руку и только ниже склоняла голову. Будто, став восковой, она обрела безмерную вину. Она гнулась столь низко, что я различил бегущие вниз по ее шее, за воротник наивной курточки и горловину свитера бугорки позвонков. Куда они уходили? В атмосферу ее изумительного, недоступного мне тела, источавшего тяжелые тусклые флюиды?
Лоб мой покрылся испариной, будто я наколол поленницу дров на целую зиму. Из-под шапки сбежала струйка горячего пота. Сердце мое ухало на сто верст окрест. Из темного леса на меня косились совы, сойки и снегири.
Овечин, улыбнувшись, поднял свои темные широкие брови, он подал мне очевидный двусмысленный знак. Он игриво просеменил указательным и безымянным пальцем, оттопырив средний, по своей голени, что, мол, отойдет в ближние заросли по малой нужде. Эту игру, сопровождаемую гримасой, он повторил несколько раз. До меня уже ничего не доходило из внешнего мира. Он словно меня глумливо подталкивал. Тормошил.
Что за странный знак, будто я должен нечто совершить с Олей.
С ее согбенным обмякшим телом.
Мне предстоит в отсутствие Овечина спалить ее всю? Оледенить?
Я должен сделать нечто такое, что я так хотел и не мог даже промыслить.
Осуществить свое страстное холодное желание, которое все-таки было сильнее моего запрета, наложенного мною на себя самого. Господи, ведь меня никто не понуждал приносить эти запретительные клятвы! Меня словно осенило! Мне никто ничего не запрещал!!! Никто! Кроме меня самого, а меня почти что и нет!
Будто Овечин подарил мне ее всю - с душой и телом на краткое время своего отсутствия, своего небытия. Будто он снял преграду. Проколол иголкой свежую мозоль на моей ладони, ведь я наколол целую дровяную стену, поленницу, возвышающуюся до небес.
И эта ситуация, эта сцена предстала мне бесконечным психозом.
Особенной абсолютной тканью, сотканной из нитей двух сортов.
Первой - всё.
И второй - навсегда.
Жара внутри меня, свежий холодный воздух, всплески огня.
Я пропадаю, лишаюсь своего нутра, впереди нет ничего спасительного и привычного. У меня нет оболочки, которая оградила бы меня, уберегла, я словно просачиваюсь.
Грязное сизое облако вверху. Оно огромной крестьянкой пожирает спелый каравай юной луны.
Я ничего не могу сказать об этой новой, сгустившейся и отвердевшей во мне аниме. Кроме того, что она пребывала и переливалась теперь везде во всем. В тяжелом дыхании. В заколотившемся сердце. В моем вставшем члене. В самой лучшей девушке, жалчее которой не было никого в мире. В девушке, чью ладонь я держу в своей. Медленно вкладывая в теплую раковину ее ладошки свое жесткое горячее желание. Что вот-вот прожжет мое шерстяное трико, мою шкуру, мой ворс, мою эпидерму, мою одичавшую душу...
Овечина все не было. И луна, снова освободившись, выйдя из-за облаков, набирающая силу, безгласно поглощала вдруг обрушившееся на меня и Олю липкое время. Оно словно онемело. Луна тупо и злобно немым свечением играла на нас.
Оля стала медленно смещаться ко мне, заваливаться на бок, будто из-под нее вытягивали опору. И мне приходилось удерживать ее руку за твердую ладонь, будто гриф похолодевшего пустого музыкального инструмента.
Я тускло и бессмысленно смотрел мимо нее. На огонь.
Моя греза была суха и элементарна, как искры в мозговом веществе дегенерата, кончившего в свой собственный кулак. Эта греза не имела начала и края.
Мне грезилось, что прекрасная девушка с чудным именем выдрочила меня уже сто лет назад и вот забылась, одеревенев от пережитого холодного позора.
Именно так, а не иначе.
Ведь я же оторопело внушал себе - что я ее совсем не хотел.
Я хотел так думать.
Мне хотелось так хотеть думать.
Мне хотелось хотеть так хотеть думать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весь мир лежал вокруг меня, как распоротый толковый словарь.
В нем не было ничего, что имеет отношение к омерзению, желанию или безразличию.
Это был простой и короткий словарь оторопи.
Слова: "снег", "огонь", "семя", "девушка", "звезды", "луна" не означали ничего кроме суммы слогов из душного логова усеченного алфавита, над которым совершили обдуманное особо циничное надругательство. Оно было настолько хорошо обдумано и безутешно спланировано, что нет такого следствия, что выищет его в ворохе времени, как и суда, который, осознав, сможет его осудить.
Мне предстояло все проделать самому.
Стать и сыском, и судом, и наказанием.
Или не стать ничем. Эти мысли вошли в меня, образовав во мне зияние.
Это - тупость и скука, пронизываемые бесконечно далеким лаем.
"Ав-ав-ав" - что-то отрывистым кашлем бухнуло внутри Оли. Будто по стволу толстенной березы грохнули три раза обухом. И девушка завалилась на снег, медленно вытягиваясь из скрюченной позы в плавную, жесткую и неумолимую дугу. Она жестко вздрагивала, будто по ней пропустили ток.
- Дуга. Битва на Курской дуге, - сказал я, все еще держа на отлете ее вырывающуюся затрясшуюся руку, обратясь к пустому воздуху в полной беспомощности.
Костер, стекающий в снег, белесые звезды, личина луны, подрагивающая дриада, выбежавшая ко мне из дальнего синего леса и, умирая, простодушно бросившаяся мне под ноги.
О, она умерла...
Тысяча вольт.
Девять тысяч девятьсот девяносто девятый год.
- В'ёте, та'а'ищ, одна тысяча девятьсот семьдесят вто'ой, п'иятный во всех отношениях год, - театрально картавя, прервал мой бред Овечин.
Он близился к нам из темноты длинными шагами. Он смотрел на меня вопросительно. Самодовольно улыбаясь. В ответ я только потупил взор. Он замер.
- А оннна ннне ттттого?..
Глава шестая
Настала ночь
Через полтора часа мы пили отвратительный грузинский чай с засахарившимся малиновым вареньем на овечинской даче.
Как ни в чем не бывало наш демиург задорно перечислял великих припадочных и роковые наития, связанные с этой древней почетной электрической болезнью. Ее, кстати, возможно излечить, если разорвать в нежном, но совершенно не чувствительном к боли при оперативном вмешательстве Олином мозгу некоторые устойчивые, вероятно, уже патологические связи. Он торжественно прибавил, словно прочел строку из диагноза:
- В более тяжелых случаях...
- В каких, в каких ты сказал?.. - Я наливался кровью, лицо мое горело, я должен был на него броситься и перегрызть кадык на его длинной шее.
Он смотрел мне в глаза, не отводя безупречно чистого карего взора. Будто опередит меня и вот-вот выстрелит, но не из чистого черного пистолета, а из специального древнего орудия омерзительного дознания, что выкидывает липкие сети, от которых не избавиться никогда. Он добивал меня. Я без борьбы сдался.
- В более тяжелых, то есть общественно опасных случаях - делают лоботомию. По решению консилиума.
И он показал на себе, куда примерно вводят длинные-предлинные узкие острия. Прямо через глазницы. Словно факир, он неторопливо засунул себе в голову несуществующий штырь. Он подозрительно смотрел на меня:
- Прямо непосредственно конкретно в лобные доли.
Я сник, будто лоботомию сделали мне. Здесь, на даче, в соседней комнатушке, зажав рот пыльным летним тряпьем. И мне совсем не было больно.
Две пожелтевшие таблетки аспирина, оставшиеся с лета, Овечин, как знающий член того самого консилиума, растолок в крупный порошок. Оля, давясь, безропотно выпила полстакана белой взвеси. Будто она уже готовилась к операции.
- Да, вот научная новость насчет привычного всем нам аспирина. Ацетилсалициловая кислота при ежедневном приеме в количестве пятнадцати граммов способствует абсорбции раковых клеток! - провозгласил он очередную страшную максиму.
Оля, кажется, его уже совсем не понимала...
Что я могу сказать о ее взоре? Понурость, смутная, ласковая бессмысленность. Это те качества, что полнили ее, что она удерживала в себе, не пуская дальше своей телесной оболочки, опустошенной припадком.
Она тогда предстала мне заснеженной подмороженной пустошью, где промчалась невесомая, не оставляющая видимых следов собака мрачного кошмара. Только за ней остался словно выеденный, невидимый простому взору, зияющий бесконечный тоннель пустоты и отчаяния.
Теперь все тихо, как будто ничего и не было.
Овечин врубает портативный магнитофон, принесенный им с собою. Ставит катушечку. Горланя, кто-то слоняется в частоколе бряцающей гитары.
Вкрадчивый и домашний, чуть подвывающий баритон льет о настоящей дружбе между простыми классными парнями в опасном походе. О любимых, которые ждут их, бородачей, поджидааают где-то в далеоооком мирном далеке. Я ненавижу эту тусклую лажу, эту небритую слизь, но молча терплю.
Овечин сидит у стола, обхватив голову руками, вонзя локти в цветник клеенки, качаясь в липком пятне света. Горит свеча, зажженная им, хотя на даче есть электричество. Он-то ведь знает, что есть самое настоящее в этой подлой жизни - дружба и любовь. Озаряемые отсветом огарка свечи. Как чистое золото, утонувшее в жирном парафине. Ведь он сам такой, это все про него самого.
Свет пламени золотит его склоненное чело.
Он будет настоящим большим ученым. Как бы в подтверждение он достает из своего рюкзака серую амбарную книгу и приписывает в середине страницы пару формул, вонзая в них убийственную стрелку из массива плотной писанины.
Да, его ум, ум настоящего мыслителя, не дремлет. Никогда. Это не знающий угомона прирожденный инстинкт охотника. Такой бессонный мужской гормон ловитвы.
Через пару минут он облегченно-виновато смотрит в мою сторону. Щедрый утомленный победитель, водрузивший знамя разума над цитаделью невежества и мракобесия.
Я должен был вести себя как старатель, напоровшийся на пудовый самородок. Я должен был потом, в будущем времени, раструбить об этом всем. Еще бы, настоящий ученый творит прямо на моих глазах. Может быть, стоит на пороге большого открытия. Ведь даже я, не говоря о молчаливой Оле, уже впадающей в сонную кому, побледнею, как старое фото, и исчезну без следа, а он при нас сам себе воздвигает пирамиду из чистого разума и блистающего благородства. А они-то тверже любого металла и абсолютно не восприимчивы к коррозии.
И ночь увенчала эту постройку сиянием непопираемой девственности.
Глава седьмая
Соблазн и травма
Он устроил все так, что мы удостоверились в собственной метафизической телесной чистоте. Воочию.
Оля была уложена в отдельной комнатке в облако затхлой растревоженной пыли. На высокую старушечью кровать с царскими металлическими шарами. "Словно молниеотводы", - подумалось мне.
Добряк Овечин принес ей "на всякий случай" ведро утрамбованного снега. Ведь в доме был туалет в одной каморке с душем. Может быть, она должна была помывать себя чистейшей водой, как Вирсавия. Или стремглав остужать плотский жар, если он вдруг ее обуяет изнутри. Пока не растаял снег. Ведь единственная печка, которую мы с Овечиным натопили эфемерным летним мусором, тихо теряла тепло.
- Если что надо, то не стесняйся, стучи, колоти, дубась, Оля! Мы тут, совсем рядом, через коридорчик, за стеночкой,- заверил он ее по-товарищески. Мы твои верные друзья, ты же знаешь, ничего не бойся. Одним словом, подай любой сигнал.
Кажется, он с трудом удержался, чтобы не пожать ее увядшую ладошку. Как товарищу и другу. Он был преисполнен благородной значительности. Он лучился. Словно заступал в почетный караул на всю ночь.
Еще полстраницы витиеватых формул в амбарном фолианте.
"Словно завещание, - думал я, - ведь мы все должны теперь умереть".
Он удовлетворенно выдохнул:
- Ну вот, а теперь и баиньки.
И мы, само собой, оказались с ним в одной холодной комнате. Я, как самый слабый, должен был спать на тахте, а он на голом полу. Он сказал про самого себя с гордой значительностью в множественном числе:
- Нам, пастухам, не привыкать. Мы ведь, Овечины, из пастухов. Племя скотоводов. Повелители отар и овчарок.
Ах, он умел говорить красиво.
Во мне понеслись мысли:
Кем же был я для него? Овцой, что он пас из любви к скотоводству? Оберегаемым робким животным? Для чего он меня берег подле себя? Для жертвы? Для увечья? Овечин-Поколечин.
Я знал, что ничего хорошего эта ночь мне не принесет.
Я не любил его скользкий стекольный дух. Он как-то вкрадчиво кислил - как школьная химическая лаборатория, но гораздо тише и въедливей. Это не был запах заношенного исподнего, он ведь был отменным чистюлей. И кариеса у него не было отродясь. Он хвастал, гордо разевая свою розовую ротовую полость: "Редкостный случай природной санации". И завершал жемчужным лозунгом: "Поморин" непобедим!". И улыбался во весь рот, полный ровнейших зубов. Я думаю, что я чувствовал тот кислый электрический дух, потому что я все-таки боялся Овечина.
За сегодняшний день я устал отчаянно. Главным образом от него. До полного ступора. Я больше не мог слушать его бодрых реляций. Но выбирать ночного соседа мне не приходилось.
Устроившись в своем пастушьем спальнике, он заговорил сам с собою. Во сколько должен наступить завтра рассвет. О смещении времени, об изменении скорости вращения Земли, о неточности календарей. Я почувствовал, как несусь по кривой вместе с нашей одинокой планетой. Под ворохом одеял мне стало жарко, и я разделся. Я почувствовал, что он пожертвовал ради меня собой. На своей собственной даче. Мне стало стыдно. Моя дурацкая лысина промокла. Я утерся майкой.
- А у Овечиных плешивых по мужской линии не было в четырех поколениях, заключил он в полной темноте.
- Значит, были по овечьей, - равнодушно парировал я.
- Сам ты овца. Библейская, - перечеркнул он мою реплику.
Он снова начал с того, что, видите ли, давно хотел со мной серьезно поговорить, но при барышне Оле не мог решиться. Он впервые поименовал ее титулом барышни. А мы ведь, действительно, без нее и не общались. Без ее соглядающей любови к нему. Которая, как он выразился, его несколько тяготит в последнее время.
Было видно, точнее слышно, что ему, благородно вытянувшемуся на каменистом полу в аскетическом спальном мешке, трудно говорить. Я предложил ему не стесняться и негромко выговориться, тем более - глубокая бесснежная ночь накануне весны, летящей к нам навстречу, никто ничего не услышит, не увидит, а я никому не расскажу, в чем он вообще-то мог за годы нашего знакомства убедиться.
Больше всего меня волновало, видел ли он хоть что-то. Что произошло между мной и Олей. Из тех манипуляций. Хотя я вообще не был уверен в реальности собственного бытия.
И прямого ответа на этот вопрос я так и не получил.
И вообще, мне стало казаться, что мы все - и я, и Овечин, и Оля - уже перевалили водораздел нормы и оказались в заводи бреда. Чего уж тут стесняться. Каких таких тем?
- Ну, хорошо, - вяло согласился он, как будто это я пристрастно просил и принуждал его. - Ну, если ты хочешь, то я... - уже более устойчиво продолжил он, словно попробовал, крепок ли фундамент для его речей.
Это была тугая история, вернее, притча об энергичной мастурбации. С параллельным библейским экскурсом, конечно. Об Онане, пролившем на сухую ханаанскую (или откуда он там был?) или какую другую почву свою драгоценную белковую производную. И как это не понравилось строгому боженьке, видевшему все это рукоблудие с небеси.
Не могу сказать, что эта тема как таковая меня к тому времени люто волновала. Но зачем он мне тут впотьмах это втолковывает? То, что известно любому подростку. Ведь он ничего не увидел? Все сказанное им звучало как огромный намек и было заражено темным подозрением.
- Но вот я, в отличие от него, от этого, извини, так сказать, Онана... - и я не возразил ему в тонком месте повествования, - этой повсеместно распространенной практики, то есть, точнее, возможности, абсолютно лишен.
Он построил предложение так, что безразличный для моего случая смысл проявился только в конце. Я ждал конца его речи, затаив дыхание.
- Но, по-моему, член у тебя все-таки есть, - как-то глупо вставил я.
Голос мой послышался мне преувеличенно бодрым. Будто я что-то ему предлагал.
- Да я не об этом... - брезгливо и строго отмахнулся он от меня, как от пастушечьей овчарки, норовящей лизнуть хозяину руку.
- А о чем же? - я слишком быстро переспросил, будто у меня был интерес к тому, что воспоследует, словно я уже попался на этот вострый крючок.
Я лежал ни жив ни мертв.
Он продолжил, как ни в чем не бывало.
- А о том!
Он словно бы уже ответил мне. И я похолодел.
Он помолчал.
- У меня болезнь Людовика XVI.
- Это которому отрубили голову? Но у тебя и голова с головкой, кажется, на месте, - наиглупейше и как-то униженно сострил я.
- Нет, у меня, как и у него, сужена крайняя плоть, надеюсь, ты осведомлен в элементарной анатомии, и я не могу без оперативного вмешательства сойтись с женщиной.
Я был унижен и навсегда посрамлен.
Он употребил гордый мужской глагол "сойтись". Как в открытой битве.
- Так обрежься и выкинь свою крайнюю плоть мышам за печку.
- Легко тебе сказать, - сумрачно парировал он, будто мы спорили, но мои доводы, моя личность не стоили почти ничего. - Ты меня, как я стал замечать, всегда упрощенно понимаешь. Впрочем, это с некоторого момента меня совершенно не удивляет.
Я перестал дышать.
Он тоже замер, прислушиваясь во тьме к моему дыханию, наверное, поводя своим длинным прямым носом. Будто продолжал ловитву.
- Мне кажется, эта моя особенность дает мне много возможностей и даже преимуществ перед другими. Я ведь могу остаться девственником как угодно долго и всецело принадлежать науке, например, не расходуя себя попусту.
Наречие "попусту" было забито в меня, как гвоздь в глубокую доску по самую шляпку. Я не ручаюсь за точность цитирования, но за точный сюжет ручаюсь. Итак, моя оценка была ничтожна.
И мне вдруг в один миг это его словоблудие стало безразлично.
Жизнь моя продолжалась.
Я ничего не захотел в ней менять.
Именно в этот ночной миг, под его незыблемые речи.
И он развернул в ночной тьме прекрасную эвольвенту своих сияющих прожектов. Они, как туго вращающиеся шестерни дикого механизма, искрили карьерными достижениями, званиями и степенями, и для этого ему была нужна чистейшая биография и посильная общественная нагрузка. Оля же из слишком простой, да и небогатой "боговерующей" семьи, и вряд ли у него что-то с ней в дальнейшем получится.
"Ничего себе "в дальнейшем", ты ведь водишь за собой добрую Олю, тихую богомолку уже второй год, - подумал я с раздражением про себя, - просто за ноздрю..."
А он, погружая меня в особенный осмос вязкого непристойного шепота, стал расписывать, как она ему все-таки, невзирая на очевидные "минусы семейной биографии", телесно, плотски нравится.
Такой покорный внимательный женский тип,
и мягкая,
и волоокая,
и стройные тугие клевые ноги,
и бедра белые, чистые с исподу, как снег,
и холмики упругих, вероятно, персей розовых прелестных,
и округлый, будто выточенный из теплого камня круп дивный крепкий,
и невинное ласковое светло-курчавое овечье укромное уютное текучее семисантиметровое излучье лона...
В ее боговерующей среде о-о-о как блюдут телесную чистоту девушек...
Липкий напор эпитетов нарастал.
Будто варили варенье, и вот-вот через край пойдет пена.
Он задышал полной грудью.
Шум от вырывающегося воздуха перекрывал и обессмысливал слова его речи. Он вбрасывал их плотными каплями во тьму, как уголь в утробу паровоза. Ветер, исходящий от него, кислой буксой надавливал уже и на мое лицо.
Все лилось каким-то похабным двухголосьем.
Я должен был сорваться с места.
Он, никогда не касавшийся ее, больно тискал и нагло жал при мне особенную фантазмическую плоть лучшей девушки так сильно, что я стал слышать дух сладкого цветочного пота, заливающий блескучей страстной пленкой все чудесное Олино тело. Он мне ее, подталкивая, предлагал.
"Тело. Тело. Тело. Тело. Тело", - манил я копошащуюся вокруг меня сладкую тьму.
Как ветхозаветный старец, подглядывающий за Сусанной, Овечин перешел на высокопарный разнузданный свист. Это был особенный сладостный донос развратного аскета на самого себя.
Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.
Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.
Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.
Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?
Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?
Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?
И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.
И Оля была его сумеречным атрибутом.
И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.
И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.
Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.
Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.
"О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы..." - подумал я, ритуально удваивая слова.
Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.
Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я - в единственном числе...
Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: "О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею - вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое".
Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.
Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.
Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.
Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.
Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.
Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.
Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.
Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.
И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.
Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот... Какой еще род...
Я беззвучно умолял ее и сразу их всех. Я унижался перед каждой из них. И перед строгой подругой каждой из тех, перед кем уже унизился. Я на все лады без единого слова клянчил великого утоления.
Как еще мне описать тот зимний аффект алчбы?
Неостановимый Овечин был преисполнен сумеречных смыслов. Он перешел к известным ему народным поверьям, связанным с жестокой луной.
Он подбрасывал эти истории одновременно с ветками в костер и говорил-говорил-говорил - то понижая, то плавно повышая голос. Мне казалось, что я нахожусь под необоримым поршнем его речи. И он то сдавливает меня, то, высвобождая, возносит выше, выше и выше, разрежая. Но что мне делать со своим одиночеством?
Оля держала меня за руку и только ниже склоняла голову. Будто, став восковой, она обрела безмерную вину. Она гнулась столь низко, что я различил бегущие вниз по ее шее, за воротник наивной курточки и горловину свитера бугорки позвонков. Куда они уходили? В атмосферу ее изумительного, недоступного мне тела, источавшего тяжелые тусклые флюиды?
Лоб мой покрылся испариной, будто я наколол поленницу дров на целую зиму. Из-под шапки сбежала струйка горячего пота. Сердце мое ухало на сто верст окрест. Из темного леса на меня косились совы, сойки и снегири.
Овечин, улыбнувшись, поднял свои темные широкие брови, он подал мне очевидный двусмысленный знак. Он игриво просеменил указательным и безымянным пальцем, оттопырив средний, по своей голени, что, мол, отойдет в ближние заросли по малой нужде. Эту игру, сопровождаемую гримасой, он повторил несколько раз. До меня уже ничего не доходило из внешнего мира. Он словно меня глумливо подталкивал. Тормошил.
Что за странный знак, будто я должен нечто совершить с Олей.
С ее согбенным обмякшим телом.
Мне предстоит в отсутствие Овечина спалить ее всю? Оледенить?
Я должен сделать нечто такое, что я так хотел и не мог даже промыслить.
Осуществить свое страстное холодное желание, которое все-таки было сильнее моего запрета, наложенного мною на себя самого. Господи, ведь меня никто не понуждал приносить эти запретительные клятвы! Меня словно осенило! Мне никто ничего не запрещал!!! Никто! Кроме меня самого, а меня почти что и нет!
Будто Овечин подарил мне ее всю - с душой и телом на краткое время своего отсутствия, своего небытия. Будто он снял преграду. Проколол иголкой свежую мозоль на моей ладони, ведь я наколол целую дровяную стену, поленницу, возвышающуюся до небес.
И эта ситуация, эта сцена предстала мне бесконечным психозом.
Особенной абсолютной тканью, сотканной из нитей двух сортов.
Первой - всё.
И второй - навсегда.
Жара внутри меня, свежий холодный воздух, всплески огня.
Я пропадаю, лишаюсь своего нутра, впереди нет ничего спасительного и привычного. У меня нет оболочки, которая оградила бы меня, уберегла, я словно просачиваюсь.
Грязное сизое облако вверху. Оно огромной крестьянкой пожирает спелый каравай юной луны.
Я ничего не могу сказать об этой новой, сгустившейся и отвердевшей во мне аниме. Кроме того, что она пребывала и переливалась теперь везде во всем. В тяжелом дыхании. В заколотившемся сердце. В моем вставшем члене. В самой лучшей девушке, жалчее которой не было никого в мире. В девушке, чью ладонь я держу в своей. Медленно вкладывая в теплую раковину ее ладошки свое жесткое горячее желание. Что вот-вот прожжет мое шерстяное трико, мою шкуру, мой ворс, мою эпидерму, мою одичавшую душу...
Овечина все не было. И луна, снова освободившись, выйдя из-за облаков, набирающая силу, безгласно поглощала вдруг обрушившееся на меня и Олю липкое время. Оно словно онемело. Луна тупо и злобно немым свечением играла на нас.
Оля стала медленно смещаться ко мне, заваливаться на бок, будто из-под нее вытягивали опору. И мне приходилось удерживать ее руку за твердую ладонь, будто гриф похолодевшего пустого музыкального инструмента.
Я тускло и бессмысленно смотрел мимо нее. На огонь.
Моя греза была суха и элементарна, как искры в мозговом веществе дегенерата, кончившего в свой собственный кулак. Эта греза не имела начала и края.
Мне грезилось, что прекрасная девушка с чудным именем выдрочила меня уже сто лет назад и вот забылась, одеревенев от пережитого холодного позора.
Именно так, а не иначе.
Ведь я же оторопело внушал себе - что я ее совсем не хотел.
Я хотел так думать.
Мне хотелось так хотеть думать.
Мне хотелось хотеть так хотеть думать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весь мир лежал вокруг меня, как распоротый толковый словарь.
В нем не было ничего, что имеет отношение к омерзению, желанию или безразличию.
Это был простой и короткий словарь оторопи.
Слова: "снег", "огонь", "семя", "девушка", "звезды", "луна" не означали ничего кроме суммы слогов из душного логова усеченного алфавита, над которым совершили обдуманное особо циничное надругательство. Оно было настолько хорошо обдумано и безутешно спланировано, что нет такого следствия, что выищет его в ворохе времени, как и суда, который, осознав, сможет его осудить.
Мне предстояло все проделать самому.
Стать и сыском, и судом, и наказанием.
Или не стать ничем. Эти мысли вошли в меня, образовав во мне зияние.
Это - тупость и скука, пронизываемые бесконечно далеким лаем.
"Ав-ав-ав" - что-то отрывистым кашлем бухнуло внутри Оли. Будто по стволу толстенной березы грохнули три раза обухом. И девушка завалилась на снег, медленно вытягиваясь из скрюченной позы в плавную, жесткую и неумолимую дугу. Она жестко вздрагивала, будто по ней пропустили ток.
- Дуга. Битва на Курской дуге, - сказал я, все еще держа на отлете ее вырывающуюся затрясшуюся руку, обратясь к пустому воздуху в полной беспомощности.
Костер, стекающий в снег, белесые звезды, личина луны, подрагивающая дриада, выбежавшая ко мне из дальнего синего леса и, умирая, простодушно бросившаяся мне под ноги.
О, она умерла...
Тысяча вольт.
Девять тысяч девятьсот девяносто девятый год.
- В'ёте, та'а'ищ, одна тысяча девятьсот семьдесят вто'ой, п'иятный во всех отношениях год, - театрально картавя, прервал мой бред Овечин.
Он близился к нам из темноты длинными шагами. Он смотрел на меня вопросительно. Самодовольно улыбаясь. В ответ я только потупил взор. Он замер.
- А оннна ннне ттттого?..
Глава шестая
Настала ночь
Через полтора часа мы пили отвратительный грузинский чай с засахарившимся малиновым вареньем на овечинской даче.
Как ни в чем не бывало наш демиург задорно перечислял великих припадочных и роковые наития, связанные с этой древней почетной электрической болезнью. Ее, кстати, возможно излечить, если разорвать в нежном, но совершенно не чувствительном к боли при оперативном вмешательстве Олином мозгу некоторые устойчивые, вероятно, уже патологические связи. Он торжественно прибавил, словно прочел строку из диагноза:
- В более тяжелых случаях...
- В каких, в каких ты сказал?.. - Я наливался кровью, лицо мое горело, я должен был на него броситься и перегрызть кадык на его длинной шее.
Он смотрел мне в глаза, не отводя безупречно чистого карего взора. Будто опередит меня и вот-вот выстрелит, но не из чистого черного пистолета, а из специального древнего орудия омерзительного дознания, что выкидывает липкие сети, от которых не избавиться никогда. Он добивал меня. Я без борьбы сдался.
- В более тяжелых, то есть общественно опасных случаях - делают лоботомию. По решению консилиума.
И он показал на себе, куда примерно вводят длинные-предлинные узкие острия. Прямо через глазницы. Словно факир, он неторопливо засунул себе в голову несуществующий штырь. Он подозрительно смотрел на меня:
- Прямо непосредственно конкретно в лобные доли.
Я сник, будто лоботомию сделали мне. Здесь, на даче, в соседней комнатушке, зажав рот пыльным летним тряпьем. И мне совсем не было больно.
Две пожелтевшие таблетки аспирина, оставшиеся с лета, Овечин, как знающий член того самого консилиума, растолок в крупный порошок. Оля, давясь, безропотно выпила полстакана белой взвеси. Будто она уже готовилась к операции.
- Да, вот научная новость насчет привычного всем нам аспирина. Ацетилсалициловая кислота при ежедневном приеме в количестве пятнадцати граммов способствует абсорбции раковых клеток! - провозгласил он очередную страшную максиму.
Оля, кажется, его уже совсем не понимала...
Что я могу сказать о ее взоре? Понурость, смутная, ласковая бессмысленность. Это те качества, что полнили ее, что она удерживала в себе, не пуская дальше своей телесной оболочки, опустошенной припадком.
Она тогда предстала мне заснеженной подмороженной пустошью, где промчалась невесомая, не оставляющая видимых следов собака мрачного кошмара. Только за ней остался словно выеденный, невидимый простому взору, зияющий бесконечный тоннель пустоты и отчаяния.
Теперь все тихо, как будто ничего и не было.
Овечин врубает портативный магнитофон, принесенный им с собою. Ставит катушечку. Горланя, кто-то слоняется в частоколе бряцающей гитары.
Вкрадчивый и домашний, чуть подвывающий баритон льет о настоящей дружбе между простыми классными парнями в опасном походе. О любимых, которые ждут их, бородачей, поджидааают где-то в далеоооком мирном далеке. Я ненавижу эту тусклую лажу, эту небритую слизь, но молча терплю.
Овечин сидит у стола, обхватив голову руками, вонзя локти в цветник клеенки, качаясь в липком пятне света. Горит свеча, зажженная им, хотя на даче есть электричество. Он-то ведь знает, что есть самое настоящее в этой подлой жизни - дружба и любовь. Озаряемые отсветом огарка свечи. Как чистое золото, утонувшее в жирном парафине. Ведь он сам такой, это все про него самого.
Свет пламени золотит его склоненное чело.
Он будет настоящим большим ученым. Как бы в подтверждение он достает из своего рюкзака серую амбарную книгу и приписывает в середине страницы пару формул, вонзая в них убийственную стрелку из массива плотной писанины.
Да, его ум, ум настоящего мыслителя, не дремлет. Никогда. Это не знающий угомона прирожденный инстинкт охотника. Такой бессонный мужской гормон ловитвы.
Через пару минут он облегченно-виновато смотрит в мою сторону. Щедрый утомленный победитель, водрузивший знамя разума над цитаделью невежества и мракобесия.
Я должен был вести себя как старатель, напоровшийся на пудовый самородок. Я должен был потом, в будущем времени, раструбить об этом всем. Еще бы, настоящий ученый творит прямо на моих глазах. Может быть, стоит на пороге большого открытия. Ведь даже я, не говоря о молчаливой Оле, уже впадающей в сонную кому, побледнею, как старое фото, и исчезну без следа, а он при нас сам себе воздвигает пирамиду из чистого разума и блистающего благородства. А они-то тверже любого металла и абсолютно не восприимчивы к коррозии.
И ночь увенчала эту постройку сиянием непопираемой девственности.
Глава седьмая
Соблазн и травма
Он устроил все так, что мы удостоверились в собственной метафизической телесной чистоте. Воочию.
Оля была уложена в отдельной комнатке в облако затхлой растревоженной пыли. На высокую старушечью кровать с царскими металлическими шарами. "Словно молниеотводы", - подумалось мне.
Добряк Овечин принес ей "на всякий случай" ведро утрамбованного снега. Ведь в доме был туалет в одной каморке с душем. Может быть, она должна была помывать себя чистейшей водой, как Вирсавия. Или стремглав остужать плотский жар, если он вдруг ее обуяет изнутри. Пока не растаял снег. Ведь единственная печка, которую мы с Овечиным натопили эфемерным летним мусором, тихо теряла тепло.
- Если что надо, то не стесняйся, стучи, колоти, дубась, Оля! Мы тут, совсем рядом, через коридорчик, за стеночкой,- заверил он ее по-товарищески. Мы твои верные друзья, ты же знаешь, ничего не бойся. Одним словом, подай любой сигнал.
Кажется, он с трудом удержался, чтобы не пожать ее увядшую ладошку. Как товарищу и другу. Он был преисполнен благородной значительности. Он лучился. Словно заступал в почетный караул на всю ночь.
Еще полстраницы витиеватых формул в амбарном фолианте.
"Словно завещание, - думал я, - ведь мы все должны теперь умереть".
Он удовлетворенно выдохнул:
- Ну вот, а теперь и баиньки.
И мы, само собой, оказались с ним в одной холодной комнате. Я, как самый слабый, должен был спать на тахте, а он на голом полу. Он сказал про самого себя с гордой значительностью в множественном числе:
- Нам, пастухам, не привыкать. Мы ведь, Овечины, из пастухов. Племя скотоводов. Повелители отар и овчарок.
Ах, он умел говорить красиво.
Во мне понеслись мысли:
Кем же был я для него? Овцой, что он пас из любви к скотоводству? Оберегаемым робким животным? Для чего он меня берег подле себя? Для жертвы? Для увечья? Овечин-Поколечин.
Я знал, что ничего хорошего эта ночь мне не принесет.
Я не любил его скользкий стекольный дух. Он как-то вкрадчиво кислил - как школьная химическая лаборатория, но гораздо тише и въедливей. Это не был запах заношенного исподнего, он ведь был отменным чистюлей. И кариеса у него не было отродясь. Он хвастал, гордо разевая свою розовую ротовую полость: "Редкостный случай природной санации". И завершал жемчужным лозунгом: "Поморин" непобедим!". И улыбался во весь рот, полный ровнейших зубов. Я думаю, что я чувствовал тот кислый электрический дух, потому что я все-таки боялся Овечина.
За сегодняшний день я устал отчаянно. Главным образом от него. До полного ступора. Я больше не мог слушать его бодрых реляций. Но выбирать ночного соседа мне не приходилось.
Устроившись в своем пастушьем спальнике, он заговорил сам с собою. Во сколько должен наступить завтра рассвет. О смещении времени, об изменении скорости вращения Земли, о неточности календарей. Я почувствовал, как несусь по кривой вместе с нашей одинокой планетой. Под ворохом одеял мне стало жарко, и я разделся. Я почувствовал, что он пожертвовал ради меня собой. На своей собственной даче. Мне стало стыдно. Моя дурацкая лысина промокла. Я утерся майкой.
- А у Овечиных плешивых по мужской линии не было в четырех поколениях, заключил он в полной темноте.
- Значит, были по овечьей, - равнодушно парировал я.
- Сам ты овца. Библейская, - перечеркнул он мою реплику.
Он снова начал с того, что, видите ли, давно хотел со мной серьезно поговорить, но при барышне Оле не мог решиться. Он впервые поименовал ее титулом барышни. А мы ведь, действительно, без нее и не общались. Без ее соглядающей любови к нему. Которая, как он выразился, его несколько тяготит в последнее время.
Было видно, точнее слышно, что ему, благородно вытянувшемуся на каменистом полу в аскетическом спальном мешке, трудно говорить. Я предложил ему не стесняться и негромко выговориться, тем более - глубокая бесснежная ночь накануне весны, летящей к нам навстречу, никто ничего не услышит, не увидит, а я никому не расскажу, в чем он вообще-то мог за годы нашего знакомства убедиться.
Больше всего меня волновало, видел ли он хоть что-то. Что произошло между мной и Олей. Из тех манипуляций. Хотя я вообще не был уверен в реальности собственного бытия.
И прямого ответа на этот вопрос я так и не получил.
И вообще, мне стало казаться, что мы все - и я, и Овечин, и Оля - уже перевалили водораздел нормы и оказались в заводи бреда. Чего уж тут стесняться. Каких таких тем?
- Ну, хорошо, - вяло согласился он, как будто это я пристрастно просил и принуждал его. - Ну, если ты хочешь, то я... - уже более устойчиво продолжил он, словно попробовал, крепок ли фундамент для его речей.
Это была тугая история, вернее, притча об энергичной мастурбации. С параллельным библейским экскурсом, конечно. Об Онане, пролившем на сухую ханаанскую (или откуда он там был?) или какую другую почву свою драгоценную белковую производную. И как это не понравилось строгому боженьке, видевшему все это рукоблудие с небеси.
Не могу сказать, что эта тема как таковая меня к тому времени люто волновала. Но зачем он мне тут впотьмах это втолковывает? То, что известно любому подростку. Ведь он ничего не увидел? Все сказанное им звучало как огромный намек и было заражено темным подозрением.
- Но вот я, в отличие от него, от этого, извини, так сказать, Онана... - и я не возразил ему в тонком месте повествования, - этой повсеместно распространенной практики, то есть, точнее, возможности, абсолютно лишен.
Он построил предложение так, что безразличный для моего случая смысл проявился только в конце. Я ждал конца его речи, затаив дыхание.
- Но, по-моему, член у тебя все-таки есть, - как-то глупо вставил я.
Голос мой послышался мне преувеличенно бодрым. Будто я что-то ему предлагал.
- Да я не об этом... - брезгливо и строго отмахнулся он от меня, как от пастушечьей овчарки, норовящей лизнуть хозяину руку.
- А о чем же? - я слишком быстро переспросил, будто у меня был интерес к тому, что воспоследует, словно я уже попался на этот вострый крючок.
Я лежал ни жив ни мертв.
Он продолжил, как ни в чем не бывало.
- А о том!
Он словно бы уже ответил мне. И я похолодел.
Он помолчал.
- У меня болезнь Людовика XVI.
- Это которому отрубили голову? Но у тебя и голова с головкой, кажется, на месте, - наиглупейше и как-то униженно сострил я.
- Нет, у меня, как и у него, сужена крайняя плоть, надеюсь, ты осведомлен в элементарной анатомии, и я не могу без оперативного вмешательства сойтись с женщиной.
Я был унижен и навсегда посрамлен.
Он употребил гордый мужской глагол "сойтись". Как в открытой битве.
- Так обрежься и выкинь свою крайнюю плоть мышам за печку.
- Легко тебе сказать, - сумрачно парировал он, будто мы спорили, но мои доводы, моя личность не стоили почти ничего. - Ты меня, как я стал замечать, всегда упрощенно понимаешь. Впрочем, это с некоторого момента меня совершенно не удивляет.
Я перестал дышать.
Он тоже замер, прислушиваясь во тьме к моему дыханию, наверное, поводя своим длинным прямым носом. Будто продолжал ловитву.
- Мне кажется, эта моя особенность дает мне много возможностей и даже преимуществ перед другими. Я ведь могу остаться девственником как угодно долго и всецело принадлежать науке, например, не расходуя себя попусту.
Наречие "попусту" было забито в меня, как гвоздь в глубокую доску по самую шляпку. Я не ручаюсь за точность цитирования, но за точный сюжет ручаюсь. Итак, моя оценка была ничтожна.
И мне вдруг в один миг это его словоблудие стало безразлично.
Жизнь моя продолжалась.
Я ничего не захотел в ней менять.
Именно в этот ночной миг, под его незыблемые речи.
И он развернул в ночной тьме прекрасную эвольвенту своих сияющих прожектов. Они, как туго вращающиеся шестерни дикого механизма, искрили карьерными достижениями, званиями и степенями, и для этого ему была нужна чистейшая биография и посильная общественная нагрузка. Оля же из слишком простой, да и небогатой "боговерующей" семьи, и вряд ли у него что-то с ней в дальнейшем получится.
"Ничего себе "в дальнейшем", ты ведь водишь за собой добрую Олю, тихую богомолку уже второй год, - подумал я с раздражением про себя, - просто за ноздрю..."
А он, погружая меня в особенный осмос вязкого непристойного шепота, стал расписывать, как она ему все-таки, невзирая на очевидные "минусы семейной биографии", телесно, плотски нравится.
Такой покорный внимательный женский тип,
и мягкая,
и волоокая,
и стройные тугие клевые ноги,
и бедра белые, чистые с исподу, как снег,
и холмики упругих, вероятно, персей розовых прелестных,
и округлый, будто выточенный из теплого камня круп дивный крепкий,
и невинное ласковое светло-курчавое овечье укромное уютное текучее семисантиметровое излучье лона...
В ее боговерующей среде о-о-о как блюдут телесную чистоту девушек...
Липкий напор эпитетов нарастал.
Будто варили варенье, и вот-вот через край пойдет пена.
Он задышал полной грудью.
Шум от вырывающегося воздуха перекрывал и обессмысливал слова его речи. Он вбрасывал их плотными каплями во тьму, как уголь в утробу паровоза. Ветер, исходящий от него, кислой буксой надавливал уже и на мое лицо.
Все лилось каким-то похабным двухголосьем.
Я должен был сорваться с места.
Он, никогда не касавшийся ее, больно тискал и нагло жал при мне особенную фантазмическую плоть лучшей девушки так сильно, что я стал слышать дух сладкого цветочного пота, заливающий блескучей страстной пленкой все чудесное Олино тело. Он мне ее, подталкивая, предлагал.
"Тело. Тело. Тело. Тело. Тело", - манил я копошащуюся вокруг меня сладкую тьму.
Как ветхозаветный старец, подглядывающий за Сусанной, Овечин перешел на высокопарный разнузданный свист. Это был особенный сладостный донос развратного аскета на самого себя.