Она брала свое за потерянное время. До пятнадцати лет Джуди носила только практичные черные туфли.
   Хотя на окнах у них в доме висели кружевные занавески, на самом деле семья ее была крайне бедна. Родители, истово верующие баптисты-южане, были больше всего озабочены тем, как бы не соприкоснуться с чужими грехами и не нагрешить самим. По этой причине Джуди и ее брату Питеру не позволялось ничего делать по воскресеньям. Они могли попеть в этот день в церковном хоре, но дома им петь не разрешалось, как не разрешалось слушать радио по выходным – это грех. Большой, искусно отделанный деревом под каштан громкоговоритель, на передней панели которого от динамика расходились во все стороны солнечные лучи, был главной достопримечательностью их гостиной; но по воскресеньям единственным звуком в доме, не считая доносившегося из кухни шума готовки, был стук старого холодильника, стоявшего у выхода на заднее крыльцо.
   Курение и употребление спиртного, естественно, тоже было грешно. Но тем не менее дед Джуди, живший с ними вместе, по воскресеньям время от времени скрывался в подвале, чтобы глотнуть виски из бутылки, которую он прятал там позади бойлера. Возможно, перед собой он оправдывался тем, что спиртное необходимо ему как лекарство. Выпив, дед обычно усаживался на заднем крыльце в кресло-качалку, трещавшее под его тяжестью, и сидел там, уставившись неподвижным взглядом на яблоню в дальнем конце сада, как будто в ожидании прихода вечности. Родители Джуди не могли не знать о его воскресных выпивках хотя бы из-за запаха, который чувствовался совершенно отчетливо. Но мать только поджимала губы и неодобрительно пофыркивала, однако никогда ничего не говорила. В семье считалось, что дед – трезвенник.
   Мужчина в рубашке из шотландки, сидевший напротив наискосок от Джуди, как-то странно посмотрел на нее и опустил глаза, пытаясь украдкой проверить, застегнута ли у него «молния» на брюках. Джуди поспешно отвернулась в сторону – опять она сидела, на кого-то уставившись! Когда она глубоко задумывалась о чем-либо, ее темные голубые глаза начинали так свирепо сверкать сквозь черепаховые очки, что окружающим становилось не по себе от ее взгляда; у Джуди, однако, это выходило совершенно непреднамеренно.
   Интересно, зачем Лили понадобилась эта встреча и почему она обставляет ее с такой таинственностью, в который раз спрашивала себя Джуди.
   Вначале был покаянный телефонный звонок – и Бог свидетель, Лили есть в чем каяться. В конечном счете то, что с Лили тогда все сорвалось, пошло делам Джуди только на пользу; но в тот вечер в Чикаго самой-то Лили двигали иные побуждения… «Если бы вы только могли простить меня… Я поступила тогда очень плохо…» Голос извинявшейся Лили звучал глубоко, с легким европейским акцентом. «Я была так неблагодарна… И все это было настолько непрофессионально… При одном воспоминании об этом мне становится стыдно…» Джуди, поначалу решившая было держаться непреклонно, постепенно смягчилась. Не только потому, что Лили была звездой и обладала каким-то внутренним магнетизмом; просто потому, что Джуди понравилось с ней работать. До того злополучного вечера в Чикаго они действительно были с Лили великолепной командой.
   Лили сказала, что намерена обсудить с Джуди нечто особое, «нечто очень конфиденциальное, о чем я хотела бы поговорить с вами только лично».
   Джуди не любила попусту растрачивать на других свое время. Каждую неделю она получала десятки самых странных предложений, большая часть которых не попадала дальше ее секретарей. Но Лили – это Лили: у нее были связи и контакты с большим числом знаменитостей, нежели у любой иной женщины: ее диковатая красота давно уже стала легендой века; а кроме того, Лили была известна и тем, что никогда не давала интервью.
   Последнее значило для Джуди больше всего. Лили вполне заслуживала того, чтобы потратить на нее в «Вэв!» даже тысячу слов, и поэтому Джуди согласилась на встречу, а там будь что будет. Обрадовавшись, как ребенок, Лили поблагодарила ее так очаровательно, как обычно это делают дети, и попросила держать договоренность об их предстоящем свидании в тайне. Джуди и без того не стала бы об этом никому говорить, но просьба Лили заинтриговала ее. Как и сама Джуди, Лили тоже добилась в жизни успеха, который пришел к ней внезапно и быстро, притом сделала это вопреки обстоятельствам и каким-то непостижимым образом. Сейчас ей, наверное, лет двадцать восемь – двадцать девять, хотя выглядит она намного моложе.
   Вслед за телефонным разговором, состоявшимся в прошлом месяце, пришло подтверждающее договоренность письмо, написанное на плотной кремовой бумаге, на которой в центре листа красивыми темно-синими буквами в стиле бодони[7] было выгравировано одно-единственное слово: Лили. Фамилии Лили почему-то не было.
   Что может быть у нее на уме, спрашивала себя Джуди. Ей понадобились помощь и поддержка в чем-либо? Нет, безусловно, не это. Хочет что-то опубликовать? Вряд ли. Нужна реклама? Но при ее известности в этом нет никакой необходимости.
   Часы показывали двадцать минут седьмого, движение на улице безнадежно застопорилось, поэтому Джуди выскочила из автобуса и несколько оставшихся кварталов прошла пешком. Она любила приходить всегда вовремя.
 
   В машине воняло застоявшимся табачным дымом, заднее сиденье было порезано, из него торчали пружины. Такси тоже застряло в пробке на Мэдисон-авеню. Водитель, угрюмый и неприветливый пуэрториканец, к счастью, молчал; но, просидев так некоторое время, вдруг отрывисто спросил: «Вы откуда?»
   «Из Корнуолла»[8], – ответила Пэйган, не привыкшая считать себя англичанкой. «Самая теплая часть Британии», – добавила она чуть погодя и подумала, что водителю, наверное, это мало о чем говорит. Пэйган отличалась постоянной и сильной бледностью, причиной чему было плохое кровообращение, из-за которого она вечно страдала от холода; а там, где она в детстве жила, такая погода стояла одиннадцать месяцев в году. Еще ребенком она страшно не любила высовывать по утрам голые ноги из-под одеяла: они мгновенно мерзли, хотя она поспешно совала их в теплые овчинные тапочки. Свое зимнее нижнее белье она одновременно и любила, и ненавидела: оно было теплое, но неудобное. Шерстяное, колючее, плотно облегавшее все тело от шеи до колен, с дурацким разрезом для естественных надобностей, который расстегивался и застегивался сзади, с жестким фланелевым бюстгальтером, переходившим в некое подобие достававшей до низа живота жилетки, с которой свисали длинные подвязки: к ним она цепляла толстые шерстяные чулки.
   Пэйган помнила, что, когда она была еще ребенком, каждое утро в семь часов в их доме в Трелони начиналась суета: служанка разжигала печи и камины, которые накануне вечером закрывались или гасились ровно в одиннадцать, несмотря ни на какой холод и независимо от того, когда кто ложился спать. Вонючие цилиндрические печи, топившиеся мазутом, стояли прямо перед кружевными занавесками в спальнях и в ванных комнатах; в самых больших комнатах чадили топившиеся углем камины; а в холле и в гостиной в каминах постоянно тлели крупные, раскаленные докрасна поленья; но в длинном коридоре и в ванных вечно стоял мороз, а еда, которую приносили из отдельной от дома кухни, к тому моменту, когда она попадала на парадный обеденный стол, бывала всегда уже чуть теплой. От неровного, выложенного из каменных плит пола в столовой постоянно, даже летом, исходил холод, который Пэйган ощущала и через туфли. Когда ей казалось, что никто не видит, она поджимала ноги под сиденье стула, стараясь не прикасаться ими к ледяному полу, – но это всегда замечалось, и она получала резкое приказание «сесть, как леди».
   Хуже всего, однако, было ложиться зимними вечерами в постель, под тяжелые и холодные льняные простыни. Стоило лишь отойти от печки настолько, чтобы ее тепло уже не чувствовалось, как кости Пэйган начинали болеть, все тело постепенно деревенело, пока наконец сон не избавлял ее от ощущения этой мучительно ноющей боли.
   При воспоминании об этом сорокашестилетняя Пэйган снова задрожала, хотя на улице стоял жаркий октябрь, а на ней было розовое шерстяное пальто. Пэйган, как всегда, остановилась в гостинице «Алгонкин». Странно, но в ней она себя чувствовала как дома. Вестибюль, в котором стояли старые кожаные кресла с высокими спинками и широкими подлокотниками и где тускло светились лампочки, скрытые за пергаментными абажурами, создавал атмосферу старого, запущенного, но аристократического лондонского клуба. Номер у нее был маленький, но по сравнению с нарочитой мрачностью вестибюля на удивление привлекательный. На ярко-зеленом, цвета молодой травы, ковре стояло удобное, обитое розовым бархатом кресло; подушки на кровати были украшены мастерски выполненной кружевной вышивкой; бронзовые лампы стояли так, что это было удобно и создавало уют; о высоком вкусе того, кто обставлял и украшал комнату, говорили и несколько картин с изображениями птиц в золоченых рамах. Сделанная под старину, но вполне современная кровать с бронзовыми спинками вызвала у Пэйган воспоминание о детской в Трелони; а обои с решетчатым узором, на которых темно-зеленое сочеталось с белым, напомнили ей музыкальную комнату в их поместье, в которой дед любил читать по утрам «Таймс» в окружении дремлющих собак, пальм, папоротников и тропических растений. Музыкальная комната отапливалась при помощи длинных, выкрашенных в коричневый цвет труб, проложенных вдоль стен на уровне пола; по ним текла горячая вода, и если до них дотронуться, можно было обжечься. Это была самая теплая – если не единственная теплая – комната во всем продуваемом сквозняками особняке, особенно в те дни, когда с моря, от его обрывистых гранитных берегов и до окружающих дом газонов, обрамленных рододендронами, дул прямой пронизывающий ветер. Музыкальная комната была хороша еще и тем, что в ней очень удобно было прятаться от матери: прихватив яблоко и книжку, Пэйган, как ящерица, проскальзывала под нефритовыми и малахитовыми листьями – то широкими и огромными, то похожими на длинные зазубренные шипы – и скрывалась в желтом кипении цветов и буйстве зелени.
   Отца Пэйган почти не помнила: он погиб в автомобильной катастрофе, когда ему было всего двадцать шесть лет. У Пэйган, которой тогда исполнилось еще только три года, остались лишь смутные воспоминания о колючей щеке и колючих, облаченных в твид коленях. Единственным, что напоминало об отце, были выставленные на дубовых полках в кабинете серебряные кубки – призы, полученные им за победы в плавании и гольфе, да несколько покоричневевших от времени фотографий, на которых были изображены команды крокетистов, а на одной – группа смеющихся людей, снятых во время пикника на пляже.
   С момента его смерти и до тех пор, пока Пэйган не исполнилось десять лет и она не начала ходить в школу в Лондоне, они с матерью жили вместе с дедом в Трелони, где Пэйган хоть и избаловалась, но получила внутреннюю закалку. Когда ей было три года, ее вывозили на прогулочной лодке в залив, и там дед, держа на руках, опускал ее за борт и учил плавать. В тринадцать месяцев ее впервые посадили на пони, вложили вожжи в детские ручонки, и дед каждое утро водил ее так по кругу, чтобы она научилась ездить верхом прежде, чем подрастет и научится пугаться; на свою первую в жизни охоту она отправилась, когда ей было восемь лет, и тоже с дедом Трелони.
   Дед же обучил ее и хорошим манерам. Он имел обыкновение вежливо и с неподдельным интересом выслушивать всех, будь то один из его арендаторов, деревенский почтальон или же его сосед, лорд Тригерик; но он терпеть не мог тех, кого называл денежными душами, – адвокатов, бухгалтеров, банкиров. Дед никогда не брал в руки и не проверял счетов, он просто пересылал их своему агенту для оплаты.
   Всю жизнь Пэйган окружали слуги, многие из которых оставались у них в доме только потому, что дед терпеть не мог кого-либо увольнять. Кто-то постоянно помогал Пэйган натягивать перчатки, кто-то стягивал с нее сапоги, кто-то причесывал ее перед сном, подбирал и приводил в порядок брошенную ею одежду, и в результате девочка не могла не вырасти жуткой неряхой. Пэйган навсегда запомнилось, как мягко шуршала юбкой горничная, которая рано поутру приносила ей в спальню медный кувшин с горячей водой и ставила его рядом с умывальником, украшенным рисунками роз. Запомнилось благословенное тепло буфетной, где хозяйничал дворецкий Бриггс, чистивший там серебро, и где в шкафах на полках за стеклянными дверцами хранился милтоновский обеденный сервиз, разрисованный травяными орнаментами. Запомнилось уютное тепло и аппетитные запахи из большой кухни и отрешенно-сердитое лицо камердинера ее деда, которое бывало у него, когда ему приходилось отскребать грязь с одежды Пэйган после верховой езды.
   Мать свою Пэйган видела редко, но, когда это происходило, та всегда давала понять, насколько ей все это скучно. Мать ненавидела деревню: пойти тут было некуда, заняться нечем. Корнуолл в тридцатые годы был достаточно захолустным местом, а мать Пэйган, безусловно, не была создана для жизни в захолустье. Короткая прическа с ровно подрезанными внизу волосами; толстый слой мертвенно-бледного грима; тонкие губы, поверх которых ежедневно заново создавалось чудо искусства – сверкающий ярко-красной помадой крупный рот, следы которого потом обнаруживались на чашках, бокалах, полотенцах и бесчисленных окурках от сигарет. Миссис Трелони часто ездила в Лондон, а возвращаясь оттуда, нередко привозила с собой на уик-энд друзей. Ее знакомые не нравились Пэйган; тем не менее девочка переняла от них характерный жаргон Мэйфэра[9] и потом всю жизнь говорила со свойственными ему преувеличениями и придыханиями.
   Еще и теперь, в 1978 году, Пэйган продолжала тосковать по деду и жалела, что ее мужу не довелось с ним познакомиться, как не пришлось и пожить в имении Трелони прежде, чем оно подверглось перестройке. Конечно, у деда не было ничего общего с мужем, интересовавшимся только книгами и своей работой. Он проявлял абсолютное безразличие к сборам пожертвований, которые проводила Пэйган, – хотя без получаемых таким образом средств не смог бы продолжать свои исследования. Иногда Пэйган в раздражении набрасывалась на мужа с упреками. В таких случаях он обнимал ее и говорил: «Прости, дорогая, но что же поделаешь, если белые мыши так дороги!»
   Пэйган знала, что в душе он гордится ее деятельностью, хотя поначалу некоторые ее чересчур прямолинейные методы в делах встревожили его. Иногда ей казалось, что он и до сих пор испытывает по этому поводу беспокойство.
   Она не любила уезжать, оставляя мужа одного, однако после того, как с ним случился сердечный приступ, путешествовать ему уже не стоило; дома ему было лучше, здесь всегда могла быть оказана необходимая помощь; и хоть он и был теперь полуинвалидом, но все еще оставался одним из остроумнейших, наиболее талантливых и выдающихся людей в мире. Ни Пэйган, ни он никогда не обсуждали этого, но оба считали последние шестнадцать лет необыкновенным подарком судьбы, пусть даже эти годы и были заполнены непрерывной заботой о поддержании его жизни и способности работать. Теперь, кажется, эти усилия начинали оправдываться и впереди замаячила вероятность триумфального успеха, если только за предстоящие десять лет он сможет завершить начатую работу. Вопрос, который они никогда не задавали друг другу, заключался в том, проживет ли он эти десять лет. Вот почему Пэйган так не любила оставлять мужа одного, даже если поездка вызывалась необходимостью на месте обсудить возможность получения крупнейшего пожертвования в пользу его института.
   Да еще из столь неожиданного источника.
   Когда в имении Трелони раздался телефонный звонок и в трубке послышался низкий хрипловатый голос самой Лили, Пэйган возилась в коридоре коттеджа, где на каменном полу были навалены старые ковровые дорожки, резиновая обувь, ношеные пальто и другая одежда. Небрежно, между делом, как будто они договаривались о свидании в соседней деревушке, Лили попросила Пэйган приехать в Америку, чтобы они могли обсудить нечто неотложное, важное и конфиденциальное. Этот звонок потряс Пэйган. Пользующиеся всемирной славой кинозвезды как-то не имели обыкновения звонить ей ни с того ни с сего. С Лили она даже никогда не встречалась, хотя, безусловно, слышала о ней. Да и невозможно было не слышать об этой актрисе, наделенной романтическим и грустным талантом.
   Голос кинозвезды в телефоне был негромок, спокоен и серьезен. «Я столько слышала о ваших начинаниях, – говорила она. – Я в восторге от той поразительной работы, которую делает ваш муж, и хотела бы обсудить с вами, не могу ли я быть вам чем-то полезна».
   Когда Пэйган вежливо попыталась выжать из Лили какие-нибудь подробности, та объяснила, что, по мнению ее американского бухгалтера, есть несколько возможных способов пожертвования, в том числе и такие, которые позволяли бы растянуть выделяемую сумму на несколько лет, и поэтому он предложил провести предварительную встречу в Нью-Йорке, в которой могли бы принять участие адвокаты Лили, занимающиеся ее налогами, для обсуждения всех связанных с этим вопросов. Все это позволяло предположить, что речь идет о действительно очень крупном пожертвовании – что подтвердил и поступивший потом весьма солидный чек, который должен был покрыть расходы на поездку Пэйган в Америку первым классом.
   Сидя сейчас в замершем в пробке такси и слушая, как водитель ругается по-испански, Пэйган чувствовала себя очень скверно и была этим крайне расстроена. Ее ниспадающие на плечи волосы, слегка вьющиеся и отдающие медью, выглядели, как всегда, прекрасно, но лицо было сегодня одутловатым, голубые глаза потускнели, веки припухли, и вообще она выглядела на все свои сорок шесть лет.
   Время в Нью-Йорке на пять часов отличается от лондонского. Пэйган прилетела накануне вечером и, проспав всего несколько часов, проснулась тогда, когда она привыкла в Англии завтракать. Но тут было два часа утра. Читать она не смогла, заснуть снова – тоже. Снотворное она не принимала никогда, как не принимала и никакие другие лекарства, даже аспирин.
   И она страшно боялась, что опять угодит в какую-нибудь ловушку.
 
   Силуэты холеных темных небоскребов казались чуть более черными на фоне тоже темного уже неба. Только когда поработаешь в сфере мод или в издательском деле, начинаешь понимать, сколько существует оттенков черного, подумала Кейт, торопливо шагая по 58-й Западной улице и, как всегда, немного опаздывая. Когда в десять минут седьмого она уходила с работы, небо было еще бледно-голубым, на нем только пролегли первые темные полосы; сейчас, в половине седьмого, уже совсем стемнело. На мгновение Кейт с тоской вспомнила о тех долгих сумерках, что обычно бывают осенью в Англии. Но тут она остановилась перед витринами ювелирного магазина «Ван Клиф энд Арпельс». В одной из них на особой подставке была выставлена бриллиантовая тиара, в которой короновалась императрица Жозефина; в соседней витрине сверкала корона российской императрицы. Внешне она была куда великолепнее: изумруды, каждый размером с крупную конфету, были вделаны в обод шириной добрых три дюйма, сплошь усыпанный бриллиантами. Но Кейт предпочла бы первую корону, более скромную. Она до сих пор не могла понять, почему в прошлый понедельник воспротивилась Тому, потянувшему ее во вращающиеся двери магазина. Большинство мужчин даже не слышали о «Ван Клифе», тем более понятия не имели о том, где он находится, и уж тем более никогда не предложили бы ей завтра зайти туда что-нибудь купить. «Пойдем купим корону Жозефины», – сказал вдруг Том, потянув ее за руку, а когда она отрицательно замотала головой, попытался все же затащить ее в магазин, доказывая, что изумруды подходят к чему угодно. А действительно, почему она не хочет принять от него дорогой подарок? В конце концов, на следующей неделе у нее день рождения, ей исполнится сорок шесть, и ее это совершенно не волнует. Ей не нужны дорогостоящие доказательства чего бы то ни было; у нее и так есть то, к чему она всегда стремилась, – замечательный мужчина и замечательная работа.
   Сейчас, когда она стала преуспевающим редактором журнала, никто бы и не подумал, что на протяжении многих лет она сама не знала, кем и чем она хочет быть, и направляла ход своей жизни не в большей мере, нежели тряпичная кукла, которую бросили в стиральную машину. Она понимала, конечно, что ее крутит и бросает в разные стороны, но абсолютно не улавливала, есть ли в этом движении какие-либо смысл и направленность. «Помни, дочка, – говорил ей когда-то отец, – ты ничем не хуже других. Помни, Катрин, что у твоего папочки кое-что есть и именно оно все и решает. Тебе ничто не помешает быть самой первой. И так и знай, девочка: твой отец хочет, чтобы ты была только первой. Везде и во всем».
   «Кое-что» представляло собой колоссальные доходы, которые отец ее получал с тысяч одинаковых маленьких приземистых домиков из красного кирпича, что он понастроил по всей центральной части Англии. Это «кое-что» позволяло ей во многом быть впереди своих одноклассниц: лучше одеваться, ездить на лучших машинах, лучше проводить каникулы, жить в лучшем доме. Но оно вовсе не «решало все»: напротив, обладание этим «кое-что» вызывало молчаливый отпор со стороны некоторых девочек, учившихся вместе с ней в лондонской школе. Кейт никогда не чувствовала себя «не хуже других» и тем более никогда не бывала самой первой. Она всегда с ужасом ждала конца четверти, когда раздавали табели с оценками, предчувствуя ярость отца, неизбежные наказания и – что было хуже всего – последующие попытки отца взяться за ее воспитание: чем больше он кричал на нее, тем меньше оставалось у нее в голове.
   Она росла запуганной девочкой. Собственный гнев, который она никогда не осмеливалась показать, копился у нее в душе слой за слоем, создавая мощный пласт молчаливого внутреннего сопротивления. Она понимала, что с нравственной точки зрения ее иначе как трусихой назвать было нельзя; но ее приводила в ужас одна только мысль о том, что она может чем-то вызвать неудовольствие отца. Поэтому, следуя примеру матери, Кейт старалась всегда говорить как можно меньше или убегала.
   Мужчины, узнававшие Кейт достаточно хорошо, неизменно удивлялись впоследствии тому, как легко было заставить ее безропотно выполнять все их желания. Но, если в своих капризах они заходили слишком далеко, Кейт просто исчезала без всяких объяснений.
   Пока отец был жив, Кейт его не выносила: но теперь, когда какая-нибудь очередная ее книжка оказывалась в списке бестселлеров, ей всякий раз приходила в голову одна и та же непрошеная и тоскливая мысль: «Жаль, что старый хрыч этого не видит». Почему так происходило, понять она не могла. Она не понимала, для чего ей было нужно, чтобы ею гордился сейчас тот злой великан-людоед, что тиранил ее в детстве, человек, который уже двадцать лет как умер. Она испытывала разочарование от того, что это уже никогда не будет возможно, и не понимала: причина ее разочарования в том, что отец умер прежде, чем она разобралась, в чем она действительно способна быть лучше других, и она не успела крикнуть ему: «Папочка, папочка, посмотри, я сумела!» Кейт не очень радовалась своему успеху, как почти не обращали на него внимания ее друзья, большинство из которых были с ней вместе еще с тех времен, когда она пребывала в безвестности. Но отец бы купался в ее успехе, он бы вырезал из газет ее фотографии, собирал бы и хранил все посвященные ей статьи, обзванивал всех своих друзей и приятелей, предупреждая о дне и часе, когда ее должны показать по телевизору.
   Последняя книжка, несомненно, тоже была обречена на успех и на то, чтобы попасть в число бестселлеров. Жизнеописание Лили – будь в нем правда или вымысел – не могло не стать бестселлером уже за неделю до выхода в свет. Лили была прекрасна, романтична, она необоримо притягивала к себе, и публика жаждала узнать любые подробности ее жизни. Сколько раз, например, Кейт самой приходилось читать, будто Лили носит только белое, будь то атлас или шелк, твид или хлопок! И, конечно же, Лили была женщина с прошлым – да еще с каким прошлым!