Другая кучка, расположившаяся на некотором удалении от подъезда, между кибиток и тарантасиков, представляла из себя нечто вполне противоположное. Полное молчание царило над нею, и ярко белели между серых кафтанов, охабней и темных женских юбок молочно-светлые перевязки и бинты, недавно наложенные Петром Ивановичем. Невзрачные, скуластые, с реденькими бородками калмыки, толстые, сочные колонисты-немцы и очень немногие русские; больные, сидя, другие – здоровые, стоя, взирали на приезжих, почтительно сняв шапки. Не было между ними лиц, если не задумчивых, то, по крайней мере, не сосредоточенных, и, насколько смеялась и тараторила первая кучка здоровых представителей власти, настолько молчала и соображала вторая кучка, состоявшая из больного народа.
   – А, это ты, Захар! – проговорил лесничий, завидев в последней кучке осанистого мужика и подходя к нему. – Какие это у тебя неклейменные бревна нашлись? Не в первый раз, братец! Смотри, плохо придется.
   – Да ведь он и у меня свидетелем по другому делу вызван; сегодня повестку послали, – добавил судебный следователь, подойдя к Захару вплотную.
   Захар поворачивал шапку в руках и молчал.
   – А где же, господа, главная власть, исправник, Фаддей Фаддеич? – громко проговорила хозяйка, не замечая его между прибывшими.
   Ей объяснил немедленно судебный следователь, что исправник по пути съехал на другой берег Волги, где его ожидал становой, для получения каких-то приказаний относительно недалекой отсюда ватаги рыболовов.
   Вышел, наконец, на крыльцо и сам Петр Иванович. Длинный, бледноватый, с проседью в бороде, он, здороваясь с приезжими, просил зайти в дом, но этого не исполнили, а прошли прямо в сад, в беседку. Там находился Семен Андреевич – последовало взаимное представление, приглашение гостя принять участие в прогулке, его отказ, упрашивания и опять отказ, и, наконец, минут через двадцать вся шумная компания налетевших властей направилась к пароходу, и в Родниковке настала глубочайшая тишина; молчание яркой степи отовсюду надвинулось на нее.
   Наступил пятый час – время обеда, и Петр Иванович с Семеном Андреевичем отправились к столу, накрытому в беседке. Разговор между ними принял не сразу определенное направление, но к концу обеда он стал любопытен обоим.
   – Да, – говорил Семен Андреевич, глотнув кофе и потянув дым своей чрезвычайно тоненькой папироски, – я очень интересуюсь именно метафизическими вопросами и, при том направлении, которое имеют современные исследования естественных наук, я положительно недоумеваю: как можно не интересоваться ими. Ведь связь духа с материей так наглядна, так ощутима, что, право, не видит ее разве только слепой.
   – Вы, Семен Андреевич, говорите, что интересуетесь метафизическими вопросами, но я за метафизику, простите меня, гроша не дам. Хотя очень умный человек Погодин и сказал, что метафизического никто не искоренит из человеческого духа, но я – живое ему опровержение. Что касается до связи духа с материею, то это дело другого рода; но мне любопытно знать: говорите вы это in verba magistri человека, занимавшегося естественными науками и философиею с равной любовью, или только со слов других?
   – Нет, я занимался ими и никак не забуду, как в моем присутствии закончил в Гейдельбергском университете свои лекции о результатах естественных наук знаменитый Гельмгольц.
   – А вы слушали и его? – перебил, видимо, затронутый за живое хозяин.
   – Да, и очень долго. Он ознакомил нас с результатами, с последними словами естествознания; читал он нам по пяти раз в неделю, и аудитория его бывала полнехонька. Нам, слушателям, на последней лекции он сказал: «Господа, прощаясь с вами, я должен на дорогу вам сказать следующих несколько очень веских слов. Не все, господа, можем мы объяснять одними только физико-химическими законами: есть вопросы, дойдя до которых естествознание останавливается, и по-видимому, начинают действовать законы другой компетенции, а именно: философии и метафизики, изложение которых в мою задачу не входит и должно быть представлено другим. Прощайте, господа, – заключил профессор, – и помните мои слова».
   – Он так это и сказал? Вы помните хорошо? – спросил видимо встревоженный Петр Иванович.
   – Помню, у меня эти слова даже записаны.
   – Как удивительно, однако, совпадают они, – продолжал хозяин, – с другою картинкою, другого мыслителя – Вундта! Вы и его слушали? Ведь он тоже профессорствовал в Гейдельберге, кажется, одновременно с Гельмгольцем?
   – Да, и его слушал.
   Петр Иванович протянул гостю руку и, с видимым удовольствием, пожал ее.
   – Да, это было славное время Гейдельбергского университета, – заметил Подгорский. Тогда еще Страссбург принадлежал французам. Я не раз беседовал с Шлоссером, Страусом, Гервинусом, Миттермайером, Киркгофом, Бунзеном, Блюнчли… теперь, кажется, большинство их в могилах.
   – Да, да. Вундт говорил совершенно то же, что и Гельмгольц, – продолжал Петр Иванович, как бы кончая вслух мышление, совершившееся втихомолку, – я вам найду это место, найду… Вундт говорит приблизительно так: на все решительно, что лежит перед нами в самом полном свете познания, накладывает свою колоссальную тень причина причин, и, дальше говорит он, что на все живущее ложится хотя что-нибудь из бесконечности идей религии… и это сказал не присяжный теолог, а крупный исследователь-естественник!
   – Однако, – возразил Семен Андреевич, – о бессмертии души человеческой никто из них не заикался?
   Эти слова сказаны были гостем с целью окончательного определения почвы, на которую хотелось ему вызвать «профессора бессмертия». Он не ошибся: Петр Иванович, видимо, очень довольный совершенно неожиданной возможностью говорить с учеником Шлоссера, Гервинуса, Гельмгольца и других, развернулся всем своим существом. Глаза его блестели, и он кинул недокуренную папиросу на землю.
   – Мне очень приятно видеть, – проговорил Семен Андреевич, вовсе не желая мешать хозяину и обливать его холодною водою, – что вы, врач, естественник, думаете таким образом.
   – Я не первый-с, много было первых. Припоминаю я, что по смерти знаменитого маленького Тьера, было где-то напечатано, если не ошибаюсь, в газете «Liberte», что в бумагах его найдена рукопись, задачею которой было доказать бессмертие души естественно-научным путем! Это думал сделать Тьер, а Кант, как вы это знаете, конечно, лучше меня, писал, что бессмертие души должно быть отнюдь не созданием верования, а логической несомненностью. Оба они глубоко справедливы, очень глубоко, и это можно доказать.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента