Свистонов вошел в Дом печати. Был литературный вечер. Молодая писательница выступала. После семи лет своей литературной деятельности, действительно славной, приковавшей к ее деятельности и к ней самой сердца лучшей части общества, она выкинула трюк, настолько непозволительный и циничный, что все как-то опустили глаза и почувствовали неприятную душевную пустоту. Сначала вышел мужчина, ведя за собой игрушечную лошадку, затем прошелся какой-то юноша колесом, затем тот же юноша в одних трусиках проехался по зрительному залу на детском зеленом трехколесном велосипеде, – за ним появилась Марья Степановна.
   – Стыдно вам, Марья Степановна! – кричали ей из первых рядов. – Что вы с нами делаете?
   Не зная, зачем, собственно, она выступает, Марья Степановна ровным голосом, как будто ничего не произошло, прочла свои стихи.
   Свистонов сидел в соседней комнате в кресле, откинувшись на цветную спинку с черными кариатидами, и прислушивался к голосам.
   Голос в серой кепке говорил о том, что можно было бы взять Авеля и Каина в ироническом роде.
   Голос в синей рассказывал о том, что он пишет книгу смертей, которая будет посвящена Пушкину, Лермонтову, Есенину и другим.
   Голос в очках басил, что путают литературную критику с административными мерами.
   Пьющий чай в третьей комнате крикнул: «Получите, пожалуйста».
   Сидящий со шляпой в руке острил: «Мертвый локтей не раздвигает».
   В антракте Свистонов пробился сквозь шумевшую толпу в зрительный зал.
   Публика негодовала на представление.
   – Итак, вы на меня не сердитесь? – спросил Свистонов у выходившего Валявкина.
   – Я понимаю, конечно, что искусство, но зачем же обязательно гильотина, – развел тот руками.
   Протолкались в столовую, сели за столик у камина.
   Свистонов рассматривал стекло поднятого им в воздух стакана.
   – Выпьемте, – чокнулся он, – за ваше будущее выступление, за ваше исполнение. Эким талантом вас природа наградила!
   Спустя немного, к столику подсели еще литераторы, и скоро образовалось непринужденное и веселое общество. Анекдоты перемежались пивом, только что написанные стихи – облаиваньем рецензентов, разговоры о недавно вышедших книгах – смехотворными черточками их авторов.
   Между тем заезжий писатель Валявкин то оживлялся, то опять становился печален.
   Он обводил глазами столовую.
   Он думал, что его встретят с распростертыми объятиями, а между тем, точно нарочно, на него не обращали никакого внимания.
   – Да, там известно. В Москве чтецы, – искоса посматривая в сторону москвича, нервически рассмеялся человек за соседним столиком, – выйдет на эстраду, грудь колесом, полосатые чулочки выглянут, рука прострется, и начнет прославляться: «Я и Шекспир». Или еще начнет перечислять предметы на все голоса и думает, что это стихи. Вы там в Москве живете, как канареечки, тесновато, а у нас здесь просторные палаты, – открыто обратился говоривший к москвичу. Но его перебил другой молодой человек – агент по объявлениям:
   – Наши литераторы свежим воздухом дышат, в Детском Селе живут, поближе к пушкинским пенатам! Мы здесь работаем по-настоящему, а у вас там в Москве лодыри.
   – Бросьте, не стоит ссориться, – успокаивал секретарь месткома, – и Москва имеет свои достоинства, и Ленинград их не лишен. Мы, действительно, работаем здесь в тиши, а они там волнуются, а еще неизвестно, что лучше – спокойствие или волнение.
   Куку, сидевшему за другим столиком, хотелось туда, где играло пианино, Куку влекла девушка с огромным ртом, с угреватым, грустным носом, с волосами, которые начинались почти у бровей и сильно поредели от абортов. Она с псевдоизяществом ударяла по клавишам и пела:
 
До свиданья, друг мой, до свиданья…
 
   Казалась комната Куку тихой, а девушка желанной. Но так как еще не наступила весна, то девушка влекла его недостаточно сильно. Ему, правда, нравилась линия ее плеч, плеч сильно покатых, и то, как поющая трясет в воздухе кистями рук, а затем выделывает пальцами фигуры на клавиатуре.
   Хотя Куку был всем известен, но до сих пор Свистонов не обращал на него внимания. Тут же, в погоне за материалом, он решил с ним познакомиться.
   Свистонов допил стакан и последовал за Куку туда, где играло пианино и девушка пела. Свистонова окружила толпа смеющихся молодых людей.
   – Познакомьте меня с Куку, – сказал он, – мне он нужен для моего нового героя.
   Часть молодежи отделилась и побежала.
 
   Иван Иванович Куку страдал странной страстью писать письма. Это был толстый соракалетний человек, великолепно сохранившийся. Его лицо, украшенное баками, его чело, увенчанное каштановой короной волос, его проникновенный голос вызывали сначала во всех знакомящихся с ним почтение. «Такое умное лицо, – говорили они, – такие баки, такие вдумчивые глаза. Несомненно, Иван Иванович – человек значительный». Иван Иванович это чувствовал. Он старался холить как нельзя лучше свои баки. Он стремился к тому, чтобы глаза его постоянно светились вдохновением, чтобы лицо его всегда ласково улыбалось, чтобы все чувствовали, что он всегда думает о высоком и прекрасном. Все он совершал с величием. Брился он величаво, курил – пленительно, произносил ослепительно даже пустяки: «Я бы съел сегодня бифштекс».
   «Несомненно, я похож на великого человека», – останавливался он иногда на улице перед зеркалом. И даже ученики трудовой школы глазели и говорили: «Смотри-ка, что это?»
   У Ивана Ивановича ничего не было своего – ни ума, ни сердца, ни воображения. Все в нем гостило попеременно. То, что одобряли все, одобрял и он. Он читал только книги, уважаемые всеми. Других книг он принципиально не читал. Он хотел быть светлым умом и достойной душой. Всегда он занимался тем, чем занимались другие. Когда увлекались религиозными вопросами, увлекался и он. Когда окрылились фрейдизмом, окрылился и он. Единственной оригинальной чертой его характера была страсть к письмам. Любил писать письма Иван Иванович и писал с дрожью. Всегда они начинались так: «Я честный человек и поэтому должен я вам сообщить, что вы негодяй», – или: «Вы позволили себе распустить про уважаемого человека гнусную сплетню, вы – подлец», – или: «Вы отказались прийти по моему приглашению в рекомендованный мной вам дом и показать свои рисунки. Сообщаю вам, что ваши рисунки гнусны и что лишь снисходя до вас я увлекался ими». Пожимали плечами друзья, получая такие письма. «Ах, Иван Иваныч, – говорили они друг другу, встречаясь на улице. – Надо у него побывать и его утешить. Все это ведь от нервности. Ведь если мы его оставим, то он останется совсем один, и неизвестно, что тогда с ним будет». Но прежде, чем они, сговорившись, успевали побывать у него, Иван Иванович, осунувшийся и сгорбленный, приходил к ним и извинялся.
 
   Под светом люстр знакомство состоялось.
   Они – Свистонов и Куку – пошли друг другу навстречу. Они удивлялись, что до сих пор почему-то не были знакомы. Куку говорил, что он еще с юности следит за свистоновским творчеством и уже давно хотел познакомиться с автором, чтобы выразить ему свое восхищение. Свистонов говорил, что он слышал о Куку много прекрасного и интересного, что жаль, что Куку ничего не пишет, а что если бы взял Куку перо в свои руки, то наверное получилась бы очень интересная повесть.
   Душа у Ивана Ивановича затрепетала. Показалось Ивану Ивановичу, что он нашел родственную душу, и стал петь лебедем Куку, стал позировать красавицей перед Свистоновым. «Посмотрите, какой у меня ум, – как бы говорил он Свистонову, – какое дивное образование. Ах, друг мой, друг мой! – как я страдаю. Почти не с кем мне побеседовать. Ведь я окружен не настоящими людьми! Иван Дмитриевич, конечно, хороший человек, но ведь он нуль в биологии. Дмитрий Иванович неплох в философии, но зато человек ужасный. Константин Терентьевич знающ, но всегда молчит. Терентий Константинович болтлив, но несведущ». – «А читали вы эту книгу? – спросил он, вынимая только что полученную книгу. – Она перевернула мое мировоззрение».
   Из Дома печати они вышли вместе. Куку был очарован. Сви-стонов обрадован. Они условились подружиться.
 
   Куку жил в огромном доме, почти отдельном городе, где все было свое – и аптека, и магазины, и садик, и баня, на Лиговке. Иван Иванович Куку был любовью своих друзей. Они считали его неудавшимся гением. Они поражались его эрудицией, они принимали его порхание за разбросанность гениальной натуры. «Если бы Иван Иванович собрал свои знания и устремил бы в одну точку, мир перевернул бы он», – говорили они, расставаясь с Иваном Ивановичем Куку. И жалели его страшно.
 
   Наступила весна, и Иван Иванович Куку решил прокатиться. Он сел в поезд. Сошел в Детском Селе и поехал на автобусе к Екатерининскому дворцу, превращенному в музей.
   Иван Иванович сошел у лицея, встал у подъезда. Иван Иванович стал в профиль, так как он находил, что в этом положении его фигура еще более выигрывает. Он смотрел на улицу и делал вид, что читает. Он время от времени перелистывал страницы, смотрел, нет ли его знакомых. Между тем толпа у лицея собиралась. Некоторые подбегали к памятнику Пушкину, внимательно смотрели, старались запомнить, возвращались на свой пост и делились впечатлениями.
   – Конечно, страшно похож.
   – Да нет же, у него нос не такой.
   – А обратили внимание на лоб?
   – И в сюртуке он как будто.
   – А как думаете, какую он носит шляпу?
   Со стихотворениями Дельвига Иван Иванович Куку пошел. Толпа в отдалении следовала за ним. Он прошел мимо памятника.
   – А что, если он загримирован, – прошептала барышня.
   – А это идея! Может быть, съемка в парке будет.
   – Тише, а то все пойдут.
   Толпа таяла, только молодежь следовала за Куку. Он прошел мимо Дворца, повернул мимо служб налево, прошел по китайскому мостику, опять повернул налево по дорожке, прошел по мостику на островок. Куку любил великих людей нежной и странной любовью. Мог часами стоять перед портретом какого-либо великого человека. Величия жаждала душа его и какого-то необыкновенного подвига. Он любил страстно биографии великих людей и радовался, когда черты его биографии и великого человека совпадали. Походив по островку, Иван Иванович вернулся к лицею, важно и трогательно подошел к памятнику Пушкину, сел на скамейку и стал смотреть на бронзового отрока… Между тем молодежь стояла на китайском мостике и все ждала киносъемки. Она выбегала за ворота, смотрела направо и налево, не несется ли автомобиль с киноаппаратом, оператором, режиссерами и остальными артистами. Но клубы пыли на дороге не появлялись, и наступил час обеда.
   Несколько разочарованные, обсуждая, что это значит, молодые дачники разошлись по домам.
   Между тем Свистонов спешил к лицею.
 
   Утро. Через сад еще торопились служащие на работу, когда Свистонов уже сидел на скамейке и поджидал Куку. Было холодно, было серо, было неприятно. Свистонов встал со скамейки и прошелся по саду.
   Бюсты чернели на фоне одетых инеем деревьев.
   В ворота Адмиралтейства въезжала телега.
   За решеткой по мостовой промаршировали матросы.
   По направлению к Республиканскому мосту двигались дроги.
   Свежевыкрашенный в исторические цвета Дворец Искусства как бы уносился с площади.
   Ангел на колонне, а ниже его несущаяся квадрига, а ниже ее два этажа и арка, откуда только что вылетел автомобиль.
   Вверху небольшой аэроплан удалялся по направлению к Петропавловской крепости.
   Наконец, с трамвая сошел Куку в летней шляпе.
   Свистонов пошел навстречу.
   Пожал ему руку.
   Сегодня они шли в Эрмитаж. Свистонову хотелось поискать изображений охоты.
   Куку хотелось пройти по залам, себя показать, людей посмотреть.
   – Поверите ли, – произносил Куку, – в детстве меня чрезвычайно расстраивало, что у меня нос не такой, как у Гоголя, что я не хромаю, как Байрон, что я не страдаю разлитием желчи, как Ювенал.

Глава вторая. Токсово

   Медленно поднимался поезд. Куку и Свистонов сошли на станции, купили папирос и затряслись на таратайке. Избушка была заранее снята. Комната, в которой поселились Свистонов и Куку, выходила окнами на дорогу. Кроме этой комнаты и бревенчатой прихожей, других помещений в этой избушке не было. Построена она была специально для дачников, наспех. Стены комнаты были оклеены самыми дешевыми обоями, из сосновых досок были устроены нары, столик.
   Снявшие убрали стены привезенными книгами. Свой угол Куку превратил в кабинет для работы. Он прикрепил к столу кнопками синий лист промокательной бумаги, поставил подсвечники и положил стопку чистой писчей бумаги; достал гусиные перья, одно подарил Свистонову, другое оставил себе. Сидя рядом, по вечерам они дружно будут работать, как Гонкуры, он изобретет сюжет, а Свистонов… Конечно, пора, пора ему, Куку, сесть за работу.
   Однажды вечером в нескольких верстах от Токсово горел костер у подножия одного из холмов. Дачники лежали полукругом, подкидывали сосновые ветки, беседовали о политике.
   Майские жуки летали вокруг молодых сосенок.
   Песчаной стеной вниз обрывалась зелень.
   Свистонов, глухая прачка Трина Рублис, Куку и городская девушка Наденька сидели среди дачников.
   Трина Рублис была с прошлым, пышным, диким, обладала еще недавно красотой. Но года два тому назад она вся как-то обмякла и распустилась. Пепельные волосы ее уже не вызывали больше сравнений, а розовые щеки стали желты и одутловаты.
   Неизвестно, о чем думало в тот вечер существо, жившее в мире, лишенном звучаний. Может быть, в ее воображении восставал красавец офицер Дикой дивизии, обвенчавшийся с ней наспех в Детском Селе во время наступления Юденича на Петроград по паспорту своего убитого товарища, затем бесследно, может быть не по своей вине, исчезнувший.
   Куку важно сидел у ног девушки, смотрел поверх костра на рябь озера.
   Свистонов сжимал руку прачки и, убедившись, что никто его не слушает, и зная, что она его не услышит, рассказывал ей, издевался над глухой бывшей красавицей. Та смотрела на его губы и думала, когда же ей следует рассмеяться.
 
   – Вот я свел Куку с девушкой, – продолжал Свистонов, гладя руку глухой. – Я потом перенесу их в другой мир, более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они еще только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство – это извлечение людей из одного мира и вовлечение их в другую сферу. Литература более реальна, чем этот распадающийся ежеминутно мир.
   Не много в мире настоящих ловцов душ. Нет ничего страшнее настоящего ловца. Они тихи, настоящие ловцы, они вежливы, потому что только вежливость связывает их с внешним миром, у них, конечно, нет ни рожек, ни копытец. Они, конечно, делают вид, что они любят жизнь, но любят они одно только искусство. Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование.
   Костер догорал. Дачники разошлись собирать хворост.
   Куку важно дремал у ног Наденьки.
   Свистонов встал, подошел к спящим, сел рядом, стал внимательно рассматривать озеро, линию одинокой искривленной березы у обрыва, возвращающихся с хворостом дачников, спящих молодых людей.
   – Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят ад за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую, и в ней себя видят голенькими, совсем голенькими, даже без фиговых листочков, но с букетами в руках. И вообразите, что там их Вергилий, тоже голенький, заставляет их плясать под свою дудочку.
   В вечернем сумраке голос Свистонова крепчал.
   Трина удивлялась, на кого сердится Свистонов, осматривалась по сторонам.
   Уже сходили они с одного холма, поднимались на другой, сходили и с этого холма, поднимались на третий, озера все время были по обеим сторонам гуляющих.
   Глухонемая знаками показывала, что она любит траву и чтобы солнце грело спину.
   Повернув лицо к Свистонову, дотронулась до своей спины.
   Свистонову показалось, что Трина озябла. Он снял пиджак и набросил ей на плечи. Она улыбнулась, затем она побежала, все время оглядываясь. Свистонов бежал за ней.
   Достигли берега.
   – Я хочу купаться, – знаками показала глухая.
   Отвернувшись, Свистонов отошел и сел спиной к озеру. Трина Рублис отошла за кусты и разделась. Она осталась в одной рубашке, рубашку поддерживали две розовые ленточки, на груди была вышита роза. Глухая повесила чулки на куст.
   В рубашке Трина Рублис вбежала в озеро. В воде она принялась шуметь. Свистонов понял, что она хочет, чтобы он повернулся. Свистонов нехотя подошел к воде. Сравнительно далеко от берега виднелась голова глухой, обвязанная полотенцем. Затем глухая поплыла к берегу, еле прикрытая водой, она легла у берега.
   Свистонов в рубашке вошел в воду. Взявшись за руки, они поплыли.
 
   У костра не заметили их отсутствия или сделали вид, что не заметили.
   Глухонемая села поближе к Свистонову и уставилась на огонь.
   И под влиянием ли наступавшей ночи и свежести, или по другой причине, Федюша – чтец стихов и оратор – предложил скакать через огонь, но его предложение отвергли. Тогда культ-просветчица предложила играть в горелки.
 
   День был воскресный, и потому, что день был солнечный, от отдаленного вокзала, построенного в готическом вкусе, двигались многочисленные экскурсии, предшествуемые музыкантами. Трубы сверкали на солнце. Рабочие с женами, украшенные цветами, торопились за ними, срывали травку или листочек с куста и жевали.
   Другие экскурсии состояли из подростков в красных платочках, из юношей в трусиках, несших сандалии в руках. Третьи – из учащихся, почему-либо застрявших в городе. Все процессии были снабжены плакатами, инструкторами с повязкой на руке.
   В такие дни трактир «Русская Швейцария» оживал.
   За столиками становилось шумно. Чокались пивом, обнимались, ели мороженое, хохотали, перебегали от одного столика к другому, ели яичницу с колбасой, простоквашу, огурцы, вытаскивали из карманов или ридикюлей леденцы и сосали. То там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь.
   Оживали после двух часов и холмы над озером, оркестр располагался на самой вершине холма, где-нибудь под двумя-тремя соснами. Толпы в разноцветных трико купались и, лежа на животе, загорали. И опять то там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь и уносилось за холмы.
   Токсовские возвышенности превращались в живые человеческие горы, и плакаты тогда, колеблемые ветром, казались знаменами и штандартами и горели на солнце своими белыми, желтыми, черными, золотыми буквами.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента