Когда я лег в постель, то услышал – вдали запел голос:
 
В одной знакомой улице —
Я помню старый дом,
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
 
   Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
* * *
   Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: «Они, должно быть, не охотники». Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверное, все они умеют влиять, – подумал я. – Какая гадость. Зачем влиять. В чем дело – влиять».
   На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю – вот завтра-то… И я побежал домой и засел за катехизис.
   Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: «Коровин!»
   У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Когда я взял, перевернул билет, прочел: «Патриарх Никон», я подумал про себя: «Ну, это я знаю». Так как я читал историю Карамзина.
   И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы и старался ввести многие изменения в рутине веры.
   Батюшка смотрел на меня пристально.
   – Вероятнее всего, что Никон думал о соединении христианской религии, – продолжал я.
   – Да ты постой, – сказал мне священник, посмотрев сердито, – да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, – говорил он сердито, – а тогда приходи.
   – Постойте, – сказал Трутовский, – это он, конечно, прочел.
   – Ты что прочел?
   Я говорю:
   – Да, я много прочел, я Карамзина прочел… я Соловьева прочел…
   – Спросите его другое, – сказал Трутовский.
   – Ну, говори Третий Вселенский собор.
   Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
   Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
   – Ступай, – сказал он.
   Когда я проходил в дверь, солдат кричал: «Пустышкин!» – и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
   Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в училище.
   Школа была прекрасная. В столовой за стойкой – Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса – прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок. С утра живопись с натуры – либо старика или старухи, потом научные предметы до трех с половиной, а с пяти – вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом – черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский, а слева – архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка – очень на девицу похож. Если надеть на него платочек бабий, ну готово – просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса.
   – Пойдем курить, – говорит.
   Я говорю:
   – Я не курю.
   – У тебя есть два рубля? – спрашивает.
   Я говорю:
   – Нету, а что?
   – Достать можешь?
   Говорю:
   – Могу, только у матери.
   – Пойдем на Соболевку… Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь – умрешь.
   – Это кто же такое? – спрашиваю я.
   – Как кто? Девка.
   Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» – думал я.
   Вдруг идет преподаватель Павел Семенович – лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом[4]. Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место. Посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
   – Эхма… Все курить бегаете…
   Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня.
   – Толково, – сказал, – а вот не разговаривали бы – лучше бы было… Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эхма… о чем говорили-то?
   – Да так, – я говорю, – Павел Семеныч…
   – Да что так-то…
   – Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.
   – Чего?.. – спросил меня Павел Семеныч.
   Я говорю:
   – Лимпопо…
   – Не слыхал я таких танцев что-то… Эхма…
   Он пересел к Анчутке и вздохнул.
   – Горе, горе, – сказал он, – чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто – живописец или архитектор?
   – Архитектор, – ответил Анчутка.
   – То-то и видно… – сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
   Когда я пришел домой, за чаем, где был брат Сережа, я сказал матери:
   – Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной, – он такой веселый – поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь – умрешь прямо.
   Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
   – Да ты что?..
   Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?» Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
   – Это куда ты, Костя, собираешься? – спросил он.
   – Да вот, – говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. – Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит – весело, лимпопо танцевать…
   Отец засмеялся и сказал:
   – Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше – подожди, я поправлюсь… – говорил он, смеясь, – я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо…

VIII

   Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: В. Г. Перов, Е. С. Сорокин, П. С. Сорокин – его брат, И. М. Прянишников, В. Е. Маковский, А. К. Саврасов и В. Д. Поленов.
   Картины Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева». У Прянишникова там же – «Конец охоты», «Пленные французы». У Маковского – «Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Е. С. Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском (Геннисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков.
   За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист. В натурном классе были профессора В. Г. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.
   Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
   – Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
   Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.
   Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна – он сказал мне:
   – Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай посмотри.
   В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах, удивительно нарисовано верно и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидкомасляными красками. По цветам неверный и непохожий на натуру. Все соразмерно. Но натура – совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
   – Не так. Сухо, мертво.
   Он внимательно слушал и ответил мне:
   – Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот не выходит. Ты попробуй поправь.
   Я смутился. Но согласился.
   – Не испортить бы, – сказал я ему.
   – Ну, ничего, не бойся, вот краски.
   Я искал в ящике краски. Вижу – «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?
   – Что? – спросил он.
   – Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
   – Этих красок у меня нет, – говорит Сорокин. – Вот синяя берлинская лазурь – я этим пишу.
   – Нет, – говорю я, – это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
   Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
   – Вот ты какой, – говорил Евграф Семенович, улыбаясь. – Краски не те. – И его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. – Вот что ты, – продолжал Сорокин, – совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю – нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
   – Что же есть, – говорю я. – Просто повернее хочу отношения взять – контрасты, пятна.
   – Пятна, пятна, – сказал Сорокин. – Какие пятна?
   – Да ведь там, в натуре, разно – а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно что – пятна.
   – Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
   – Нет, – отвечаю я.
   – Как нет, да что ты, – удивлялся Сорокин.
   – Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
   – Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
   – Нет, ничего не выйдет, – ответил я.
   – Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок – первое в искусстве.
   – Рисунка нет, – говорю я.
   – Ну вот, что ты, взбесился что ли? Что ты!
   – Нет его. Есть только цвет в форме.
   Сорокин смотрел на меня и сказал:
   – Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
   – Я говорю только про натуру. Вы ведь пишите с натуры дачу.
   – Да, с натуры. И вижу – у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал – просто. А вот поди: что делать – не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу – пустяки, а вот поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Это желтая крашеная дача – мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует то же, но неверно. Удивлялся – зачем это я дачу пишу. – И Сорокин добродушно засмеялся.
   После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
   – Боюсь я, Евграф Семенович, – попорчу.
   – Ничего, порти, – сказал он.
   Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
   – Постой, – сказал Сорокин. – Где же это синее? Разве синие тени?
   – А как же, – ответил я. – Синие.
   – Ну хорошо.
   Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
   – Верно, – сказал Сорокин.
   Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
   – Молодец, – сказал, смеясь, Сорокин, закрывая глаза от смеха. – Ну, только что же это такое? Где же бревна?
   – Да не надо бревен, – говорю я. – Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
   – Верно, что-то есть, но что это?
   – Вот «что-то» есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
   – Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
   Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
   – Вот теперь хорошо, – сказал Сорокин. – Молодец.
   – Ну вот, – ответил я. – Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
   – Чудно́. Вот оттого тебя и бранят. Все ты как-то вроде нарочно. Назло.
   – Как назло, что вы говорите, Евграф Семенович?
   – Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
   – Пускай говорят, только вот довести, все соединить трудно, – говорю я. – Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
   – Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
   – Нет, – не соглашался я.
   И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
   – Боюсь я его, – сказал Евграф Семенович. – Важный он какой-то.
   – Что вы, – говорю я, – это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
   – Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
   – Нет, – говорю. – Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
   – А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж – это, я так полагал, – дай попробую, думаю, – просто…
   Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
   – Ну и урок. Да, задал ты мне урок.
   И он сунул мне в карман пальто конверт.
   – Что это вы, Евграф Семенович?
   – Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.
   Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость.

IX

   Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. С. И. Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла, Франческо и Антонио д’Андраде. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет. С. И. Мамонтов поручил И. И. Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне – «Аиду» и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с В. М. Васнецовым, который сделал прекрасных четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные. Снегурочку исполняла Салина, Леля – Любатович, Мизгиря – Малинин, Берендея – Лодий, Бермяту – Бедлевич. «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва. Савва Иванович говорил:
   – Что ж, не понимают.
   Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:
   – Да что… Все это я так… Сказка…
   Видно было, что это дивное произведение его было интимной стороной души Островского. Он как-то уклонялся от разговора.
   – «Снегурочка», – говорил он, – ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это так я согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.
   Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время. А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:
   – Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений. Холодность и снобизм общества к дивным авторам – это плохой признак, это отсутствие понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – плохо, косно, не слышат, не видят… Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут, и газеты ругают. А верно сказал офицер:
 
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят…
 
   – Большой и умный был человек Лермонтов, – сказал Савва Иванович. – Подумайте, как странно, я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку» – не идут. Не странно ли это. А вот Виктор (Васнецов) говорит – надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте, зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог, – ответил я. – Искусство – это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня, как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это, – говорил Мамонтов. – А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно. Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успокойтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художествам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.
   Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были поставлены новые иностранные авторы: «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт. Также был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо, затем Мазини, Броджи, Падилла – все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента