Константин Николаевич Леонтьев
Мои воспоминания о Фракии

I

   Осенью, в 1864 году, меня назначили управлять Адрианопольским консульством. Консулом тогда в Адрианополе был молодой человек, Михаил Игнатьевич Золотарев. Он ехал надолго в Россию в отпуск и ждал меня с нетерпением на смену себе.
   Дождливым октябрьским утром я сел на пароход, чтобы плыть через Силиврию в Родосто, где меня должен был ждать экипаж. В Родосто у нас был почетный консульский агент г. Каде, подведомственный Адрианопольскому консульству. Он должен был позаботиться о моем спокойствии, взять у каймакама жандармов для сопровождения меня сухим путем до Адрианополя и буюрулду, то есть бумагу, содержащую приказ облегчать мне все на пути и оказывать мне должное внимание. В стране были разбои.
   Я терпеть не могу моря, страдаю от качки и нахожу долгое плавание на пароходе чем-то нестерпимо скучным и рабски-мучительным. Путешествие верхом, хотя бы и самое утомительное, напротив того, очень люблю. Я был еще молод тогда и об опасностях как-то мало думал. И к тому же если уже говорить об опасностях, то нельзя не согласиться, что опасность на море как-то бессмысленнее, противнее и вместе с тем неотвратимее, чем опасность от злых людей. С разбойниками можно говорить, можно защищаться или уступить им все. С морем имеют дело только капитан и матросы; но пассажир – что такое? Какое-то несчастное, беспомощное и запертое в клетку животное, которое не имеет ни голоса, ни власти, ни силы! Отвратительно!..
   Однако… не знаю и не помню, по русской ли лени, чтобы в Царьграде не хлопотать самому о буюрулду, жандармах и почтовых лошадях, или по какой-то личной слабости, я внял убеждениям знакомых и приятелей, которые мне говорили, что до Родосто всего восемь часов и что я морем доеду скоро и отлично, и сел на пароход один, без провожатого, без слуги, без буюрулду, и мы отплыли часу в девятом утра.
   Ветер был северный и Мраморное море было неспокойно; но нас не слишком качало. Пароход был маленький, старый, очень плохой, один из тех, которые ходят по Босфору, и только для плавания в проливе поблизости к берегам и годятся. Он был донельзя наполнен пассажирами и сидел в воде так глубоко, что было очень неприятно смотреть с палубы на свинцовое, мрачное, открытое море, которого волны кипели так близко за бортом. Шел мелкий и частый осенний дождь и, кроме унылого, серого, взволнованного моря и темной полосы все удалявшегося берега, ничего не было видно. Палуба маленького плоского и тесного судна нашего была полна черкесами и всяким народом. Казалось, что пароход стоит на месте, так мы медленно шли. Так прошло несколько часов. Уже вечерело, мы не только не приближались к Родосто, но еще и приморского города Силиврии на полпути не было видно. Я сходил в темную и тесную каюту, опять поднимался на палубу и слушал непонятные мне, но шумные беседы оборванных черкесов, мокших на осеннем нескончаемом дожде… и снова спускался в каюту. Это становилось невыносимо! Я укорял себя строго за то, что на этот раз послушался других, тогда как уже пора мне было привыкнуть, что мои вкусы и мои потребности очень редко совпадают со вкусами и потребностями большинства. Чем же я виноват, если для меня приятнее и легче ехать по Балканам верхом, даже и в дурную погоду, чем на самом лучшем австрийском пароходе Ллойда! Каково же мне было плестись целый день на этой утлой и погруженной по горло в бурное море турецкой черепахе!
   Я решился сойти в Силиврии и ехать до Адрианополя двое или трое суток, не спеша, верхом. (Я не знал расстояния и, вообще, я незнаком вовсе был со внутреннею Турцией; я прослужил перед этим только семь месяцев в Крите.)
   В каюте я обратил внимание на одного плотного мужчину средних лет с белокурою бородой, в феске и хорошем новом темно-синем европейском ваточном пальто. При нем был слуга, который приготовлял ему наргиле, и еще какие-то спутники, обращавшиеся с ним почтительно.
   Я понимал уже по-гречески и из разговора в каюте узнал, что этот важный спутник мой – богатый константинопольский грек, который едет по своим делам в Силиврию.
   Я решился обратиться к нему за советом, когда мы выйдем на берег. О расходах на уплату извозчику, присланному из Адрианополя в Родосто для меня нарочно Золотаревым, о потере половины билета, взятого до Родосто, и о других тому подобных вещах я забыл, конечно, и думать, радуясь, что избавлюсь от тоски ехать еще дальше морем.
   Как только мы вышли или, лучше сказать, взобрались с большим трудом с лодочки на бревенчатую пристань печального городка Силиврии, я обратился к полному греку и сказал ему по-гречески:
   – Я, кирие-му (господин мой), здесь ничего и никого не знаю. Хочу ехать в Адрианополь сухим путем и не имею никакого понятия, где и что мне достать и сколько заплатить… Не поможете ли вы мне вашими советами?.. Я – православный.
   Грек, не вынимая рук из карманов пальто, поглядел на меня несколько надменно и заметил холодно:
   – Вы должно быть иностранец? По вашему произношению я вижу, вы не эллин. Не валах ли вы?
   – Нет, я русский, – отвечал я.
   Фанариот тотчас же переменил тон и, подавая мне руку, сказал с участием:
   – А! вы русский!.. Что же, все это легко устроить.
   И, обращаясь потом к другому спутнику своему, греку же, он сказал:
   – Здесь, в Силиврии, мы имеем много греков-русофилов, которые будут очень рады оказать господину этому гостеприимство…
   – Я знаю хорошо только критских греков, – сказал я на это, – но от них я видел столько дружбы к русским и столько любезности, что одно мое желание – встретить такие же чувства во Фракии.
   Разговор этот происходил на пристани, где эти греки ждали кого-то. Но ждали мы очень недолго; почти сейчас же прибежал довольно красивый, усатый мужчина, лет тридцати, прекрасно и очень чисто одетый по-восточному. На нем были шальвары такого покроя и умеренной ширины, какие носят низамы и французские зуавы, куртка и жилет со множеством пуговиц. Вся одежда эта была темно-оливкового цвета и тонкого сукна; яркая феска и красный кушак очень шли к этому серьезному общему цвету платья. Я с радостью всегда встречал на Востоке всякую, даже неопрятную и очень бедную, лишь бы не европейскую одежду и помнил еще живо тот сердечный отдых, какой почувствовал впервые на острове Сире, где в первый раз после Петербурга, Вены и скучного Триеста увидал, наконец, на улицах толпу не западную, а какую-то для меня новую и приятную. В первый раз я в Сире увидал, что не всегда только театр может быть похож на жизнь; но есть еще места, где жизнь может походить на оперу или очень красивый балет… Так это весело, после всей этой казенщины XIX века!
   Пришедший на пристань грек в оливковом платье был родственник не того полного фанариота, к которому я обратился за помощью, а другого – его спутника, которого теперь я даже и наружность забыл. Он тоже был одет по-европейски, имен я их вовсе не помню. Грек, по-восточному одетый, был семейный человек; он имел в Силиврии очень хороший, просторный и чистый дом. Он всех нас к себе тотчас же и повел.
   Про Силиврию я должен сказать, что это маленький, унылый и небогатый городок. Он показался мне очень печальным, особенно под этим серым небом и при мелком дожде, который все не кончался. Я помню, что мы шли осторожно через грязь и кучи сгнившего сена или навоза, по которому нахохлившись бродили мокрые куры. Помню какие-то бедные серые стены… и больше ничего.
   В доме у живописного грека зато было очень хорошо: светло, просторно, чисто, просто; широкие диваны около стен, никаких из тех противных претензий, которых повсюду так много в домах средней руки, по-европейски убранных. Молодая, полная, белокурая хозяйка была приветлива и, по обычаю гречанок и болгарок, очень скромна и молчалива. Дети были красивы и здоровы. Обедом нас накормили и, сколько помню, недурным, хотя, разумеется, местного вкуса: очень густым рисовым супом с лимоном и яичным желтком (авго-лемоно любимый суп на Востоке), вареною курицей, вынутою из этого же супа и очень хорошею жареною бараниной. Я забыл сказать, что в одно почти время с нами пришли в этот греческий дом двое турок; они были беи или чиновники (не помню), оба средних лет, в фесках и низамских черных сюртуках; очень вежливы и разговорчивы. И они обедали с нами. Дело было в том, что фанариоты приехали из Царьграда покупать у этих турок имение под Силиврией, и все собрались в том доме, куда я случайно попал.
   После обеда все они, и турки, и греки, приняли очень живое участие в моем положении и каждый давал советы на чем и по какой дороге ехать. Прежде всего, разумеется, явился у кого-то на сцену здравый смысл в виде совета переночевать тут, вскочить на рассвете и бегом бежать опять на тот же пароходик, который сам «страха ради морского» заночевал в Силиврийской гавани. И все это, чтобы меньше истратить! Но я всегда находил, во-первых, что вскакивать и бежать можно только в очень важных случаях (для отчизны, например, или для пользы другого), а никак не для себя, когда все можно делать не спеша и сохраняя хотя сколько-нибудь то человеческое достоинство, которое так глубоко потрясено всеми этими парами и беготней.
   Я не колеблясь отверг совет здравого смысла и решился идти к каймакаму, чтобы выпросить у него буюрулду и жандарма для долгого странствования сухим путем. Оливковый и живописный усач-хозяин любезно взялся быть моим драгоманом, ибо я и по-турецки знал еще очень мало, и мы с фонарем в темноте отправились по непроходимой грязи в конак. По правде сказать, меня все это – и грязь, и ночь, и фонарь, и хозяин, и каймакам – очень занимало.
   Мы пришли в конак. Надо помнить, что у меня не было никаких удостоверений моей личности, кроме паспорта на французском языке, выданного мне из константинопольского нашего консульства. Французского языка в конаке каймакама никто не знал. Двуглавый орел на паспорте мог доказывать только, что паспорт русский, но кто я сам такой: действительно ли управляющий русским консульством в Адрианополе, который без труда в счастливый час может ловким подводом даже и сместить этого самого каймакама, или просто торгующий русский подданный, или самозванец и какой-нибудь вредный и независящий от правительства агент… У меня было одно доказательство – мой aplomb. На него только была надежда. Поэтому я взошел в залу меджлиса, как правый и сильный человек. Зная слово векиль (управляющий, исправляющий должность), я подошел к каймакаму и, протягивая ему руку, сказал (вероятно вовсе неправильно).
   – Эдирне Москов консулос векиль, эфендим!.. Каймакам встал с дивана и все присутствующие за ним. Каймакам был невзрачен, очень бледен, как восковой; черные выпуклые глаза и очень острый нос придавали лицу его что-то недоброе, хищнически-птичье… Я, не дождавшись приглашения, сел на диван как можно ближе к нему и подал ему паспорт, указывая на двуглавого орла. Каймакам посмотрел и, почтительно приложив руку к сердцу и лбу, возвратил мне паспорт. Потом спросил: «Здоров ли я и надолго ли в их городе?» – и поздравил с приездом.
   Тогда я попросил своего оливкового хозяина объяснить ему все: о Родосто, о том, что меня ждет чуть не свита, о том, что буюрулду я не взял просто по нерадению, будучи уверен, что и так, в случае нужды, мне власти везде окажут внимание и исполнят свой долг.
   – Это наш долг, это наш долг! – повторил каймакам выразительно и приказал тотчас же написать мне от себя буюрулду, оговорившись, что она будет иметь вес только в его округе, а потом где-то, не доезжая до Адрианополя, надо будет взять от другого каймакама новый.
   После этого он очень любезно и патриархально вошел в мои денежные потери и сказал, что если он не вмешается, то с меня могут взять за почтовых лошадей вдвое. По правилам, купцы и вообще не служащие люди платят вдвое больше чиновников как турецких, так и иностранных за почтовых лошадей.
   Позвали цыгана, хозяина почты.
   – Сколько ты возьмешь с господина этого за лошадь? Ему нужно платить за трех лошадей: за свою, за твою и за вьючную, – спросил каймакам.
   Цыган назначил обыкновенную не чиновничью цену.
   Каймакам сказал, что он должен взять половину. Ямщик возразил было, что у меня нет буюрулду (кто знает, что это за человек!). Но каймакам только этого и ждал, то есть чтоб обнаружить мне свое доверие и административную энергию.
   – Молчать осел!.. – крикнул он. – Разве это твое дело… Цыган смирился и я, поблагодарив каймакама (который просил меня со своей стороны не забывать его), вернулся домой.
   Итак, все устроилось прекрасно; завтра я свободен от душной каюты, от седых волн, от плохого турецкого прогресса; я поеду в Адрианополь так или почти так, как езжали в Турции еще в те времена, когда турки были грозны и страшны всей Европе, когда великий визирь на извещение французского посла о победе, одержанной его королем над австрийцами, имел еще возможность отвечать с оригинальною прямотой: «Хорошо; я доложу султану; но, по правде сказать, нам все равно: собака ли ест свинью или свинья ест собаку!»
   И в самом деле, все было прекрасно. Переночевали мы у гостеприимного грека хорошо. На очень чистом полу в просторной и светлой комнате с диваном, комодом и столиком, нам, всем пятерым гостям: двум туркам, двум фанариотам и мне, постелила белокурая и солидная хозяйка широкие, свежие и превеселые на вид пестрые ситцевые тюфяки, положила узенькие подушки со свежими наволочками и накрыла стегаными шерстяными и ситцевыми, тоже очень чистыми и новыми одеялами.
   Мы все легли рядом, и я поутру, проснувшись позже всех, пил не спеша обожаемый кофе, курил, курил, очень долго курил, и пил, и… наконец-то, наконец, около полудня тронулся в путь верхом с суруджи (ямщиком), жандармом и вьючною лошадью по унылым, серым и пустынным холмистым полям южной Фракии.

II

   Не помню сколько дней мы ехали, два или три дня. Я думаю, что три, потому что я люблю ехать на лошади скоро, но при этом не люблю долгих, без отдыха переездов, и с привала меня поднять довольно трудно.
   Вообще из этого путешествия у меня мало осталось в памяти любопытного и поучительного. Мы ехали через городки: Чорлу, Баба-Эски, Луле-Бургас и Хапсу. После Хапсы Адрианополь.
   Все эти городки, вообще, очень однообразны, бедны, некрасивы и очень унылы. К ним вот можно, если уж непременно нужно, приложить те иеремиады прогресса, которые мы постоянно читаем, когда речь идет в нашей печати, не менее серой впрочем, чем эти забытые уголки Турции. Мне через них пришлось и позднее проезжать еще раза два. И так как я решительно не в силах по-немецки или по-английски записывать, замечать, нарочно наблюдать и разыскивать, то поэтому и теперь, даже после троекратного путешествия, все эти небольшие города для меня сливаются в нечто однородное и общетурецкое, очень печального оттенка. Я помню, что в Луле-Бургасе лепят из глины с золотом и без золота чрезвычайно хорошо всякого рода вещи: чашечки, пепельницы, блюдечки, не говоря уже о превосходных трубках для чубуков (оттого и название луле, трубка). По заказу и по образцу мастера в Луле-Бургасе способны делать иногда вещи вполне художественные. Так, например, у французского консула в Адрианополе, г. Гиза, человека образованного и не лишенного вкуса (чего нельзя было вообще сказать о наших французских коллегах на Востоке), был в доме древний, глиняный, из Египта, очень своеобразный и красивый сосуд. Это был небольшой графин для воды, несколько широкий и низкий, с глиняною же пробкой и двумя ручками по сторонам, изображавшими очень отчетливо и чисто утиные головы. Г. Гиз отдал этот древний сосуд мастерам в Луле-Бургасе, чтоб они по образцу его сделали другой такой же. Они сделали и потом было очень трудно отличить новый сосуд от древнего, который прекрасно сохранился. Только глина нового казалась потемнее. Чорлу я совсем не помню. Баба-Эски, кажется, больше других по размерам и в нем есть большая, хорошая мечеть с широким куполом. А в Хапсе есть развалины прекрасного старинного караван-сарая, который был построен из тесаного камня.
   Я помню эти развалины Хапсов и небольшой хан против них у старой арки в полуразрушенной стене, но помню их и не в этот осенний день, когда я проехал мимо них невнимательно и занятый лишь своими думами, а в другой раз, в жгучий полдень южного июля, когда я, сидя с наргиле под навесом хана, смотрел на борьбу нагих пехлеванов, приглашенных на состязание по случаю какой-то турецкой свадьбы; смотрел на синее безоблачное небо, на множество молодых аистов, которые еще только учились летать, поднимаясь невысоко над гнездами, воздвигнутыми их родителями во множестве по стенам и остаткам караван-сарая…
   Это было прекрасно! Зелень в тени высокой стены пред ханом была густа и свежа… У стены этой напротив нас сидели в тени на траве турчанки и бегали дети с криками и весельем. Восточная музыка играла в одно и то же время и заунывно и пронзительно… Было что-то особым образом возбуждающее в ее нестройной и дикой поэзии… Боролись красивые, сильные борцы, босые, с нагими могучими торсами… Боролись мирно, весело, соблюдая все рыцарские правила честной игры…
   Турецкая жизнь и южная природа являлись в тот раз предо мной своими прекрасными, поэтическими сторонами. Но это было год спустя; первый же раз я знакомился с фракийскими полями и фракийскою жизнью в октябре, в дурную погоду, когда в унылых городках, чрез которые я проезжал, не было ничего, кроме грязи и мертвенной тишины. Но я вовсе не каялся, что поехал сухим путем, и все невзгоды переносил тогда очень весело. Закутавшись в бурку, я мок на мелком дожде и слушал с удовольствием песни суруджи, не понимая в них ни слова.
   Мы съезжали рысью с горок, въезжали опять на горки… Все поля и поля – холмистые, необработанные. Ни одной деревни я не помню… Я помню, солнце садилось на левой стороне нашего пути… Молодой цыган все пел и пел… Встречались стада баранов и болгарские пастухи в бараньих шапках и коричневых одеждах. Не умею назвать того впечатления, которое произвели на меня эти коричневые пастухи на этих сероватых полях. Скорее всего его можно назвать скучным.
   Спутником моим был один мусульманин, молодой заптие Билау[1], из крымских татар. Билау был юноша лет двадцати с небольшим, тихий, некрасивый, но очень приятный лицом; он переселился из Крыма недавно. Я тоже был в Крыму не так давно. Я знал слов двадцать-тридцать турецких и татарских; он знал столько же по-русски. Я Крым и крымских татар любил. Во все время он был чрезвычайно ко мне внимателен, и видно было по выражению доброго лица его и по его улыбкам, то вовсе не одна надежда на скромный какой-нибудь бакшиш одушевляла его; ему было приятно встретиться с человеком, который знает его родину, видал Карасу-базар и Бахчисарай, который умел сказать: якши и яман, мог считать по-татарски (или все равно по-турецки) почти до ста и с которым и он мог сказать два-три слова на языке знакомых с детства урусов. Внимание его особенно обнаруживалось ночью, на ночлеге. Суруджи на этом перегоне попался нам широкоплечий, тяжелый, угрюмый и очень уж старый цыган в пестрой по красному фону большой чалме. Он еще ездил с почтой по нужде и, вероятно, по привычке, но страдал хроническим кашлем и одышкой, и никакие обещания и угрозы не могли заставить его ускорить шаг своей лошади. Как ни старался я восхищаться его живописными морщинами, седою бородой, пестрым турбаном и огромною спиной, но все-таки мы опоздали на городской ночлег и уже было совсем темно, когда мы свернули с дороги в какой-то хан, стоявший посреди поля. Взошли. В тесной комнате было уже кроме нас человек пять-шесть проезжих или прохожих турок простого звания. Они курили, пили кофе и разговаривали громко. Лица все были суровые и одежды бедные. Наш старик суруджи с громким кашлем и ужасным хрипом потребовал себе яичницу, и хозяин (вероятно христианин) развел огонь в очаге. Старик все был чем-то недоволен и бранился. Остальные улыбались. Я спросил у Билау: «За что старик сердится?» Билау отвечал мне по-русски, смеясь: «Старый человек! Порядок любит! Должно быть хозяин что-нибудь неаккуратно по его понятию сделал». Однако дело было для меня не так просто на этом мрачном и подозрительном ночлеге, как может казаться с первого раза. Со мной, кроме моих собственных вещей, ехал на вьючной лошади ящик, в котором были казенные деньги золотом на довольно значительную сумму, сверх того новый секретный шифр, который посылала константинопольская миссия для нашего консульства, и еще несколько богослужебных ценных предметов для болгарских церквей Фракии. Доброе юношеское лицо Билйу внушало мне доверие; но он был, вероятно, еще неопытный человек, геркулесом не казался, и во всяком случае он был один. А этих неизвестных людей в чалмах или в старых платках, повязанных на фески, было много, и они держали себя очень независимо и даже надменно. У меня оружия не было. Я думал об ящике и, поглядывая на Билау, сказал ему тихо, указывая на него: – «Что будем делать?» Билау тотчас же понял меня и, сделав мне знак головой, отвечал: «Ничего! Все хорошо сделаем!» Были у одной стены этой тесной и грязной комнаты какие-то не очень высокие деревянные нары; они были широкие, как двуспальная кровать. Билау поместил заветный ящик в самый угол, загородил его моим саквояжем и чемоданчиком и поставил надо всем этим в угол свою шашку и заряженное ружье, подмигнул мне тихонько и предложил лечь к стене; я подложил себе в голову мою еще сырую бурку и лег не раздеваясь; а Билау свернул точно так же свой толстый солдатский бурнус и лег с краю около меня, спросив меня вежливо и тихо: ничего мне, если и он со мной ляжет? Я был очень рад; он устроил все так ловко, что худому человеку невозможно было коснуться ящика, не разбудив нас и не наделав шуму и стуку. Ружье и шашка были у нас под рукой. Итак, с этой стороны я успокоился. Но громкие разговоры и смех очень долго не давали мне заснуть. Как только утомленный путем я начинал сладко дремать, вдруг раздавались громкий возглас или хохот, или три-четыре человека разом начинали кричать и спорить, как будто дело доходило у них до ссоры. Старик суруджи курил наргиле у очага, вода журчала и он громко хрипел и кашлял еще сильнее прежнего, так как усилие легких при курении наргиле всегда облегчает отделение мокроты у людей, страдающих атоническим, застарелым кашлем. Я не говорю уже о том, что блох было множество и что мы с Билйу, оба одетые, бились с ними нестерпимо и только сообщали друг другу со вздохом: «Чок пире вар! чок пире!» Билау, видя, что я не сплю и мучаюсь, сперва распорядился привести в порядок мусульманскую публику и сказал разговаривающим:
   – Перестаньте громко говорить, видите человек спать хочет!
   На это один турок ответил резко:
   – Это что такое, чтоб из-за одного человека семеро молчали!
   Но Билау, несмотря на свою молодость, ответил ему твердо и строго:
   – Молчи! это царский человек… векиль московский… слышишь?
   Эти слова подействовали прекрасно, и громкий крик заменился надолго тихим и очень сносным шепотом. Только старый цыган мой в пунцовой чалме все курил, все журчал водой, все хрипел и все кашлял… Но и при этих условиях спать было невозможно. Утомление еще не было настолько велико, чтобы не чувствовать блох.
   И Билау не мог спать. Соболезнуя обо мне, он приказывал хозяину раза два-три, по собственной инициативе, подавать мне черный кофе и всякий раз, не спрашивая даже, брал мой табак, крутил мне папиросы и без стеснения сам смачивал их языком. Мне эта простота и душевность его очень нравились, и я курил эти папиросы, думая о Крыме и о первой молодости моей, проведенной на войне в Крыму… Поздно заснули и мы, и все другие посетители хана… да и то ненадолго. Старик цыган разбудил нас на рассвете, и мы опять тронулись в путь. На следующем привале я простился с добрым Билйу. Мне дал мудир другого заптие, с которым я должен был доехать до самого Адрианополя. Больше ничего я из этого путешествия моего не помню. Разве только то, что не слишком далеко от Адрианополя мне пришлось видеть одного разбойника и подать ему милостыню.

III

   Погода разгулялась; осеннее солнце начинало приятно греть нашу сырую от двухдневного дождя одежду; дорога быстро сохла; мы ехали к Адрианополю веселою рысью, и новый молодой суруджи, который сменил сурового, больного и огромного старика нашего, громко кричал и весело пел: «Аман, аман, Багдатлы!» Я с тех самых пор всем сердцем полюбил эту турецкую песню, и когда прошлого года я посетил в Калуге двух турецких офицеров, взятых в плен в Никополе, и узнал, что один из них играет на кларнете, первая просьба моя к нему была сыграть «Багдатлы!» Эту простую песенку, вероятно, все товарищи мои по службе на Востоке знают, а может быть, и военным нашим она теперь знакома… (Впрочем, у наших соотечественников есть большая способность ничего почти не выносить из чужой страны, в которую заносит их судьба… Особенно об этой бедной Турции, я думаю, кроме того, что мостовые не хороши в городах, редко можно что-нибудь услышать. Я, по крайней мере, редко слышал.)
   Так мы ехали, говорю я, весело, и мне беспрестанно приходилось то радоваться, что я в Силиврии оставил цивилизованные средства сообщения, то негодовать на себя за то, что я сначала послушался константинопольских знакомых и поехал на этом тошном и гнусном пароходе. Около полудня подъехали мы к какому-то мостику через ров или небольшую речку, и спутники мои, заптие (не милый Билау, а новый, какой-то бесцветный) и суруджи, свернули с дороги на травку дать лошадям постоять немного. Заптие уехал подальше и стал на горке. У моста сидел на земле очень смуглый и худощавый мужчина, казалось, лет тридцати. Он был одет очень бедно, грязно и не по времени года легко. Старая феска его была обвязана оборванным платком, потерявшим всякий цвет; на ногах были старые башмаки на босу ногу; на теле, кроме грязной рубашки и полотняных узких шальвар до колен, не было ничего; только старый красноватый кушак вокруг гибкого стана. Человек тот сидел на сырой земле раскинувшись очень живописно и задумчиво. Когда мы отъехали на траву, на противоположную сторону дороги, незнакомец этот встал и направился к нам… Я принял его за нищего и стал доставать деньги. Но молодой суруджи мой сказал мне громко, делая отрицательный знак головой: «Не давай, эфенди, не давай ему!» и потом начал кричать на незнакомца очень сердито и громко; я мало понимал изо вес… его довольно многословной и, казалось, взволнованной речи, но догадывался только, что суруджи запрещал ему подходить. Смуглый оборванец остановился шагах в двадцати и отвечал ему сперва с кротким и убедительным видом; потом, внезапно размотав и бросив на землю свой старый кушак, приподнял короткую, только до перехвата стана доходившую рубашку и показал, что у него там ничего, кроме его нагого бронзового тела, нет… В эту минуту только я догадался, что это не нищий, а какой-нибудь опасный человек, который хотел доказать, что при нем нет оружия. Я подозвал его поближе движением руки и дал ему пять пиастров. Он поглядел на меня очень ласково томными прекрасными черными очами своими, поклонился почтительно и, вернувшись опять к мосту, сел на прежнее место. Когда мы тронулись в путь, отъехав от него подальше, суруджи обратился ко мне и сказал: «Фэна адам! (худой человек) Гайдут! «Я знал, конечно, слово гайдук, а гайдут еще не знал, но догадался, что это значило; чтоб удостовериться в справедливости моих догадок, я знаком показал, что не совсем еще понимаю; тогда суруджи показал очень выразительно сперва в сторону Балкан, приговаривая: «дат! дат!» (гора! гора!), а потом провел несколько раз по горлу, придавая лицу своему выражение ужаса и отчаяния… Этого объяснения было достаточно. Но я не пожалел ничуть моих пяти пиастров.