Страница:
Константин Леонтьев
Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения
<Начало отсутствует.>
[Теперь посмотрим, не подтвердит ли наше мнение сама Европа устами самых знаменитых своих писателей.]
Все эти писатели на разные лады подтверждают наше мнение; все согласны в том, что Европа смешивается в действительности и упрощается в идеале. Разница в том, что иные почти довольны той степенью смешения и упрощения, на которой находилась или находится в их время Европа; другие находят, что смешение еще очень недостаточно, и хотят крайнего однообразия, думая в этом оцепенении обрести блаженство; а третьи негодуют и жалуются на это движение.
К первым относятся более или менее все люди умеренно либеральные и умеренно прогрессивные. Иные из них не прочь от крайнего упрощения, но боятся бунтов и крови и потому желают, чтобы равенство быта и ума пришло постепенно.
Таков, например, Bastiat в своих «Harmonies économiques»[1].
Его книга дорога именно тем, что она пóшла и доступна всякому. Он говорит: «Мы не сомневаемся, что человечество придет ко всеобщему одинаковому уровню: материальному, нравственному и умственному», – и очень, по-видимому, рад этому; желает только постепенности в этом упрощении и формы его не предлагает.
Таков Абу в своей книге «Le progrès»[2].
В ней вы найдете тоже очень ясное расположение ко всеобщему однообразию. В одном месте он смеется над провинциальным собственником, который робеет в присутствии префекта, забывая, что префект одет хорошо и живет хорошо на подати, платимые этим собственником; смеется над матерями, которые хотят одеть сыновей своих в мундиры, вместо того чтобы учить их торговать или хозяйничать... (И мы готовы смеяться над мундирами, но не за то, что ими поддерживается хоть какое-нибудь отличие в нравах и быте, а за то, что они пластически безобразны и европейски опошлены.) В другом месте Абу говорит: «Конечно, храбрый генерал, искусный дипломат (un diplomate malicieux) и т. п. полезны, но они полезны для мира в том виде, в каком он есть теперь, а придет время, в которое они не будут нужны». Вот и еще две-три формы людского развития, человеческого разнообразия, психического обособления индивидуумов и наций уничтожаются. Не позволены уже более ни Бисмарки, ни Талейраны, ни Ришелье, ни Фридрихи и Наполеоны... Царей, конечно, нет и подавно. Про духовенство Абу прямо в этом месте не говорит, но он во многих других местах своей книги отзывается или с небрежностью, или даже с ненавистью о людях верующих. «Пускай себе кто хочет ходит в синагогу, кто хочет в протестантскую церковь и т. д.» Подразумевается: «Это не страшно; с этим прогресс справится легко!»
Кто же ему нужен?
Ему для прогресса нужны: агрономы (смотри дальше об излишней обработке земного шара, у Дж. Ст. Милля и Риля), профессора, фабриканты, работники, механики и, наконец, художники и поэты... Прекрасно; понятно, что механик, агроном, ученый могут как сыр в масле кататься, обращая пышный шар земной в одну скучную и шумную мастерскую... Но что делать поэту и художнику в этой мастерской?.. Они и без того задыхаются больше и больше в современности. Не лучше ли сказать прямо, что и они вовсе не нужны, что без этой роскоши человечество может благополучно прозябать. Есть люди, которые и решались так говорить; но не таков Абу. Любопытно бы проследить, о чем именно писали все современные поэты и романисты и какие сюжеты выбирали живописцы нашего времени для своих картин. Такого рода исследование о писателях XIX века покажет нам, что лучшие из них, если и брали сюжетами своими современную жизнь, то лишь потому, что в ней много еще было остатков от прежней Европы и что то плоское, повальное, буржуазное просвещение, о котором заботится Абу, даже и для землепашца и работника еще в действительности не существовало и не существует. Во всех романах найдем интересные, завлекательные встречи и столкновения людей различного воспитания, противоположных убеждений, разнообразной психической выработки, крайне различного положения в обществе, людей с несходными сословными преданиями (и иногда и правами; например, в тех сочинениях, в которых изображается время Реставрации, пэрства и т. п.). Посмотрите романы Санд: «Индиана», «Валентина», «Мопрá», «Жак», «Жанна» и другие, и вы убедитесь, что на каждом шагу остатки социального неравенства, религия, простота и грубая наивность сельского быта и изящные потребности людей, имеющих при имени своем частицу де, дают пищу ее таланту. Даже война, о которой, собственно, она мало писала, соприсутствует, так сказать, органически каждому ее сюжету. Так, например, полковник Дельмар, муж Индианы, был бы, вероятно, несколько иного характера, если бы он не был полковник. Мопрá из семьи феодальных разбойников, и весь роман наполнен сценами опасности и битв. Герой уезжает с Лафайетом на войну за независимость Америки и т. п. В кротком пастушеском романе «La petite Fadette»[3] вы встречаете такую фразу в устах крестьянина: «les belles guerres de l’empereur Napoléon»[4]. Сверх того, в этом сельском романе и в других сходных с ним мы встречаемся с другими наследиями разнообразного и сложного прошедшего Европы – с религией, с уважением к церковному браку и христианской семьей и, с другой стороны, с чрезвычайно грациозными и милыми полуязыческими верованиями в колдунов, ведьм, в так называемых «farfadets»[5] и т. п. Во всех романах, одним словом, больше или меньше опасностей физических, борьба с сословными и гражданскими препятствиями, встреча и любовь героев, принадлежащих к совершенно различным классам и кругам общества (князь Кароль и дочь рыбака Лукреция; графиня Валентина и сын крестьянина Бенедикт; философски образованная аристократка XVIII века Эдмея и дикий юноша Мопрá; верующая крестьянка Жанна и молодые люди высшего круга – англичанин и два француза, которые за нее спорят и т. д.); антитезы богатства и бедности, суеверий и философского ума, церковной христианской поэзии и поэзии сладострастия... К тому же прибавим и национальные антитезы: англичане, немцы и итальянцы играют в творениях Санда немалую роль, и она всегда прекрасно обозначает у этих иноземных героев те черты их, которые развились в них лично или наследственно под впечатлениями прежней, более обособленной нациями и областями, более сложной и разнообразной Европы.
То же самое, более или менее, мы найдем у Alf. de Musset, у Бальзака, у английских писателей, например, у Диккенса.
Если бы в романе «Копперфильд» не был замешан энергический, блестящий и благородный, несмотря на свои пороки, Стирфорт, если бы не было его гордой и несчастной матери, если бы не было, одним словом, аристократического элемента, – выиграл роман или проиграл бы?.. Я думаю, что много проиграл бы. Беранже вдохновлялся военной славой республики и 1-й империи. Шатобриан – религией и томительной романтической тоской разочарования, до которого агрономам и фабрикантам не должно быть и дела. Ламартин, которого, вместе с живописцем Ingres, Абу считает для своего прогресса столько же необходимым, сколько лучшего химика и механика, вдохновлялся подобно Шатобриану церковной поэзией, верой и аристократический дух в нем силен; такой поэт прогрессистами должен бы считаться или вредным, если он влиятелен, или ничтожным и презренным. На что же он и ему подобные господину Абу?
Абу в одном месте очень жалуется на грубость французских крестьян; описывает, как мужик бьет крепко ломовую лошадь свою; как молодые крестьяне грубо ухаживают за девушками... Он желает, чтобы прогресс сделал их поскорее похожими на него самого, буржуазного наследника прежней барской любезности. Об этом у него целый (немного хамовато-любезный) разговор с дамой. Крестьяне кое-где во Франции, конечно, еще грубы и наивны; еще более их, разумеется, были грубы и наивны южноитальянские рыбаки в начале этого века. Однако в среде этих рыбаков Ламартин встретил свою «Грациеллу», изображение которой считается одним из лучших созданий его.
Что касается до живописца Ingres и до других художников XIX века, то и они вдохновлялись не буржуазным вечером или обедом, на котором Абу любезничал бы о прогрессе с какой-нибудь мещанкой нашего времени, но всё такими явлениями жизни, которые без разнообразия убеждений, быта и характеров немыслимы. Один изображал чудесный переход евреев через Красное море; другой – борьбу гуннов с римлянами; третий – сцены из войн консульства и империи; четвертый – сцены из ветхозаветной и евангельской истории...
Если то, что в XIX веке принадлежит ему исключительно или преимущественно: машины, учителя, профессора и адвокаты, химические лаборатории, буржуазная роскошь и буржуазный разврат, буржуазная умеренность и буржуазная нравственность, полька tremblante[6], сюртук, цилиндр и панталоны, – так мало вдохновительны для художников, то чего же должно ожидать от искусства тогда, когда по желанию Абу не будут существовать ни цари, ни священники, ни полководцы, ни великие государственные люди... Тогда, конечно, не будет и художников.
О чем им петь тогда? И с чего писать картины?..
Книга Абу – книга легкая и поверхностная; но поэтому самому многолюдной читающей бездарности весьма доступная, и она теперь переведена даже и по-русски.
Поэтому мы и остановились на ней несколько дольше, чем бы она заслуживала при тех серьезных вопросах, которые нас занимают.
Напоследок заметим и еще одно.
Абу посвящает книгу свою г-же Ж. Санд. Преклоняясь перед ее гением, он говорит: «Я сознал, что я уже человек немолодой, великим человеком никогда не буду (еще бы! [А ведь, значит, когда-то надеялся; с лакейским неглиже!]); но я не лишен здравого смысла и предназначен собирать крошки, упавшие со столов Рабле и Вольтера».
Г. Абу точно не лишен той мелкой наблюдательности, которая часто свойственна умам ничтожным, и определил верно род своего таланта. Действительно – по легкости и ясности языка, по некоторому довольно веселому остроумию, вообще по духу своему он может несколько напоминать Вольтера и Рабле. Но это сходство только наглядно доказывает упадок французского ума. При Рабле, беспорядочном, грубом и бесстыдном, Франция XVI века только зацветала; в XVII и XVIII она цвела и произвела великого разрушителя Вольтера, которого с наслаждением может читать за глубину его остроумия – и враждебный его взглядам (конечно, зрелый) человек, подобно тому как атеист может восхищаться еврейской поэзией псалмов. Франция в половине нашего века дала в этом легком роде не более, как Абу! Крупные литературные продукты Франции XIX века – совсем иного рода. Они известны. Он сам смиренно упоминает в своем предисловии, что Ж. Санд сказала ему: «Вы всегда пропускаете гений сквозь пальцы».
Дальше.
Бокль. Бокль громоздит целую кучу фактов, цитат, познаний, для того чтобы доказать вещь, которую в утеху устаревшему западному уму доказывали прежде его столь многие. Именно, что разум восторжествует над всем. (Что же тут оригинального? Разуму поклонялись уже в Париже, в XVIII веке.) Он, подобно многим, нападает на всякую положительную религию, на монархическую власть, на аристократию.
Но положим, однако, Бокль прав, утверждая, что в истории человечества законы разума восторжествуют, наконец, над законами физическими и нравственными. Человечество (говорит он вообще о законах физических) видоизменяет природу, природа видоизменяет человека; все события суть естественные последствия этого взаимодействия (с. 15; т. I. Истор. цивилизации в Англии). О законах нравственных он, напротив того, утверждает, что они в течение истории вовсе не изменяются, а изменяются законы (или истины) умственные. (См. с. 133–135 и т. д.)
Итак, по мнению Бокля, изменение в идеях, во взглядах людей влечет за собой изменение в их образе жизни, в их личных и социальных отношениях между собой.
По мере открытия и признания разумом новых истин – изменяется жизнь. «Умственные истины составляют причину развития цивилизации».
Пусть так. Но, во-первых, говоря о развитии (т. е. не о самосознании собственно, но об увеличении разнообразия в гармоническом единстве), можно остановиться прежде всего перед следующим вопросом: как понимать это слово? И не мог ли бы мыслящий человек нашего времени (именно нашего) выбрать себе предметом серьезного исследования такую задачу: знание и незнание не суть ли равносильные орудия или условия развития? Про картину развития государства или общества, нации или целого культурного типа (имеющего, как и все живое, свое начало и свой конец) нечего и говорить: до сих пор, по крайней мере, было так, что ко времени наисильнейшего умственного плодоношения разница в степени познаний между согражданами становилась больше прежнего. Конечно, никто не станет спорить, что во времена царя Кодра степень умственной образованности (степень знания) у афинских граждан была равномернее, чем во времена Платона и Софокла. И франко-галлы времен Меровингов были ровнее в умственном отношении между собой, чем французы во дни Боссюэта и Корнеля. Незнание дает свои полезные для развития результаты; знание – свои; вот и все. И не углубляясь далеко, не делая из этой задачи предмет особого серьезного исследования, можно вокруг себя найти этому множество примеров и доказательств. Упомяну только слегка о некоторых. Гёте, например, не мог бы написать Фауста, если бы он имел меньше познаний; а песни Кольцова были бы, наверное, не так оригинальны, особенны и свежи, если бы он не был едва грамотным простолюдином. И опять, если с другой точки зрения взять того же Фауста... Для того чтобы какой бы то ни было художник, хотя бы самый сильный по дарованиям, мог бы изобразить живой характер, – разве не нужны ему впечатления действительной жизни? Конечно, необходимы. И в наше время, особенно в эпоху реализма, кто же станет это отвергать?
Итак, для того чтобы Гёте мог изобразить невежественную и наивную Маргариту, нужно было ему видеть в жизни таких невежественных и наивных девиц. Незнание простых немецких девушек, сочетаясь со знанием Гёте, дало нам классический в своем роде образ Маргариты. Эпические стихи горцев, старые былины, песни, слагаемые и в наше время кое-где малознающими простолюдинами, с любовью разыскиваются учеными и дают им возможность составлять интересные и поучительные сборники; а другими словами – незнание предков и более современных нам простолюдинов способствует движению науки, развитию знания у людей ученых, знающих.
И дальше: человек знающий и с поэтическим даром прочитывает этот сборник, составленный ученым из произведений незнающих или малознающих людей. Он, в свою очередь, вдохновляется им и производит нечто такое, что еще выше и простенькой былины или песни, и ученого сборника. Люди, знающие толк в простонародной поэзии, все без исключения даже с ненавистью отвращаются от так называемых фабричных или лакейских стихотворений; а нельзя же отвергать, что фабричный знает больше земледельца, и некоторыми умственными сторонами своими грамотный лакей городской в этом же смысле ближе к профессору, чем его брат, никогда не покидавший степи, леса или родных своих гор. Я мог бы привести таких примеров великое множество (даже из самой книги Бокля; например, – развитие архитектуры в Индии и Египте; знание высших каст и невежество народа и т. п.); но для моей цели и этого довольно. Положим, что Бокль прав: истины разума и его законы определяют ход цивилизации. Я готов с этим согласиться; но, во-первых, ведь и незнание есть состояние разума; незнание – значит малое накопление фактов для обобщения и выводов. Это есть отрицательное состояние разума, дающее, однако, положительные плоды, не только нравственные, – в этом никто не сомневается, – но и прямо умственные же. (И в среде образованной именно какое-нибудь частное незнание нередко наводит мыслящих людей на новые и блестящие мысли. Это факт всеми, кажется, признанный.)
А, во-вторых, разве не может случиться, что именно дальнейший ход цивилизации приведет к тому, что наука государственная, философия, психология и политико-социальная практика признают необходимым поддерживать преднамеренно наибольшую неравномерность знания в обществе? Я полагаю, судя по разрушительному ходу современной истории, что именно высший разум принужден будет выступить, наконец, почти против всего того, что так популярно теперь, т. е. против равенства и свободы (другими словами, против смешения сословий, конечно), против всеобщей грамотности и против демократизации познаний... Вероятно, даже против злоупотреблений машинами и противу разных прикладных изобретений, «балующихся», так сказать, весьма опасно со страшными и таинственными силами природы.
Машины, пар, электричество и т. п., во-первых, усиливают и ускоряют то смешение, о котором я говорю в моих главах «Прогресс и развитие»; и дальнейшее распространение их приведет неминуемо к насильственным и кровавым переворотам; вероятно, даже и к непредвиденным физическим катастрофам; во-вторых, все эти изобретения выгодны только для того класса средних людей, которые суть и главное орудие смешения, и представители его, и продукт... Все эти изобретения невыгодны: для государственного обособления, ибо они облегчают заразу иноземными свойствами; для религии, ибо они увлекают малознающих и незнающих людей ложными надеждами все на тот же разум (односторонне в прямолинейном смысле понятом, надеждами, которые могут привести к совершенно иным результатам); они невыгодны привилегированному дворянству уже по тому самому, что усиливают влияние и преобладание промышленного и торгового класса, который, по словам самого же Бокля, «естественный враг всякой аристократии». Они невыгодны рабочему классу, который бунтовал при первом появлении машин и непременно разрушит их и постарается даже, вероятно, запретить их драконовскими законами, если только хоть на короткое время действительная власть будет в руках людей этого класса или под их страхом и влиянием. Машины и все эти изобретения враждебны и поэзии; надолго примирить нельзя утилитарную науку и поэзию: со стороны поэзии теперь настала пора усталости и уныния в неравной борьбе... а не внутреннее согласие. Все эти изобретения, повторяю, выгодны только для буржуазии; выгодны средним людям– фабрикантам, купцам, банкирам, отчасти и многим ученым, адвокатам, – одним словом, тому среднему классу, который в книге Бокля является главным врагом царей, положительной религии, воинственности и дворянства (о рабочих и земледельцах Бокль молчит с этой стороны; но, заметим, именно там, где все дела в руках этого среднего класса, сами рабочие зато говорят все громче и громче о своей к нему ненависти!).
Бокль весьма наивно благоговеет перед тем эгалитарно-либеральным движением, которое, начавшись с конца XVIII века, продолжается еще до сих пор с небольшими роздыхами и слабыми обратными реакциями и не дошло еще настолько до точки своего насыщения, чтобы в жизни разразиться окончательными анархическими катастрофами, а в области мысли выразиться пессимистическим взглядом на демократический прогресс вообще и на последние выводы западной романо-германской цивилизации. Но только этот род пессимизма может вывести разум человеческий на истинно новые пути. Эгалитарно-либеральный процесс называется, смотря по роду привычки, по точке освещения, разными именами. Он называется стремлением к индивидуализму, когда хотят выразить, что строй общества нынешнего ставит лицо, индивидуум прямо под одну власть государства, помимо всех корпораций, общин, сословий и других сдерживающих и посредствующих социальных групп, от которых лицо зависело прежде; или то, что направление политики и законодательства должно окончательной целью иметь благо и законную свободу всех индивидуумов; зовут это движение также демократизацией в том смысле, что низший класс (демос) получает все больше и больше не только личных гражданских прав, но и политического влияния на дела. Иные зовут осторожное и благонамеренное обращение властей и высших классов с этим движением «полезными и даже благодетельными реформами»; а Прудон со своей грубостью ученого французского мужика ставит точку над «i» и зовет этот процесс прямо революцией; то есть под этим словом Прудон разумеет вовсе не бунты и не большую какую-нибудь инсуррекцию, а именно то, что другие зовут так вежливо демократическим прогрессом, либеральными реформами и т. д.
Я же потому предпочитаю всем этим терминам мой термин вторичного упрощающего смешения, что все поименованные названия имеют смысл гораздо более тесный, чем мое выражение; они имеют смысл – политический, юридический, социологический, пожалуй, не более, не шире и не глубже. Мой же термин имеет значение органическое, естественно-историческое, космическое, если угодно; и потому может легче этих других перечисленных и несколько подкупающих терминов раскрыть, наконец, глаза на это великое и убийственное движение людям, в его пользу по привычке предубежденным.
Бокль хочет прежде всего разума; хорошо! Будем же и мы разумны в угоду ему; не будем подобно ему наивны и простодушны; постараемся назвать вещь по имени!.. Движение это есть; оно несомненно, и резкой поворотной точки на иной путь мы еще ясно теперь не видим (то есть или мы этой точки не миновали еще, или не сознали поворота, не приметили, быть может); пусть это движение неотразимо, даже и навсегда (допустим это на минуту), но поймем же именно разумом, суровым разумом, чуждым всяких иллюзий, всякой сердечной веры даже и в это знаменитое человечество и, поняв, назовем его откровенно и бесстрашно – предсмертным смешением составных элементов и преддверием окончательного вторичного упрощения прежних форм...
Это, я полагаю, более разум, чем добродушная вера в средний класс и в промышленность!
Теперь мы обратимся к историку Шлоссеру.
Вслед за политико-экономом Bastiat – последователем теории «laisser faire, laisser passer»[7] в экономических вопросах, а следовательно, отъявленным представителем индивидуализма и легальной средней, так сказать, личной свободы в политике; за беллетристом Абу, который видимо любя прекрасное и желая сохранить его в искусстве, надеется в то же время, что главные условия вдохновения для художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и простонародная свежая грубость (т. е. все не среднее) исчезнут с лица земли; вослед за Боклем, историком, претендующим как будто бы на объективность и беспристрастие, а между тем не только явно расположенным к торгово-промышленному направлению современной жизни, но местами весьма страстно и враждебно относящемуся ко всему тому, что этому утилитарному направлению не благоприятно и не сродно (т. е. опять-таки к религии, аристократии, войне, самодержавию и простонародной наивности); другими словами, после Бокля, которого мы вправе причислить без околичностей к людям весьма тенденциозным, все в том же среднем, либеральном духе, – мы изберем в среде западных писателей Шлоссера, одного из самых серьезных, из самых дельных и даже тяжелых, но, несомненно, заслуживающего почетного эпитета беспристрастного или объективного. Я начну с того, что сделаю большую выписку из предисловия г. Антоновича, русского переводчика его «Истории XVIII столетия...» <пропуск>.
Таков взгляд г. Антоновича как на дух исторической деятельности Шлоссера, так и на характер самого историка.
Шлоссера действительно нелегко обличить в резкой тенденциозности. Можно, конечно, заметить, что он не расположен ни к аристократии, ни к той или другой ортодоксии, ни к поэзии мало-мальски чувственно-аристократической; но, с другой стороны, нельзя его назвать безусловно демократом или либералом; он охотно отдает справедливость и Наполеону I, и русским самодержцам, и английской знати – там, где речь идет об энергии, способностях, силе, умении управлять; с другой – неблагоприятно относится к цинизму, издевающемуся над религиозной искренностью; не опровергает, конечно, и поэзии, там, где она не оскорбляет его нравственного чувства. Действительно, уже самая трудность, с которой надо разыскивать нити этих личных взглядов Шлоссера в чрезвычайно густой ткани его умного и тяжелого труда, туманность общего впечатления, выносимого из чтения его «Истории», доказывают, что с этой стороны переводчик, пожалуй, прав, говоря, что если есть направление у Шлоссера, то оно скорее всего общенравственное, чем политическое или какое-нибудь еще другое, одностороннее. Но это общенравственное начало, эта чистая эфика, освобожденная от всякой ортодоксии, от всякого мистического влияния, не есть ли именно эфика все того же среднего, буржуазного типа, к которому хотят прийти нынче многое множество европейцев, сводя к нему и других посредством школ, путей сообщения, демократизации обществ, веротерпимости, религиозного индифферентизма и т. п.? Это я постараюсь позднее доказать понагляднее, а теперь для начала спрошу, откуда же взял г. Антонович, будто из «Истории XVIII столетия» Шлоссера можно вывести, что «истинно полезными двигателями истории должны (читатели Шлоссера) признать людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава Богу, всегда и везде будет довольно»?
[Теперь посмотрим, не подтвердит ли наше мнение сама Европа устами самых знаменитых своих писателей.]
Все эти писатели на разные лады подтверждают наше мнение; все согласны в том, что Европа смешивается в действительности и упрощается в идеале. Разница в том, что иные почти довольны той степенью смешения и упрощения, на которой находилась или находится в их время Европа; другие находят, что смешение еще очень недостаточно, и хотят крайнего однообразия, думая в этом оцепенении обрести блаженство; а третьи негодуют и жалуются на это движение.
К первым относятся более или менее все люди умеренно либеральные и умеренно прогрессивные. Иные из них не прочь от крайнего упрощения, но боятся бунтов и крови и потому желают, чтобы равенство быта и ума пришло постепенно.
Таков, например, Bastiat в своих «Harmonies économiques»[1].
Его книга дорога именно тем, что она пóшла и доступна всякому. Он говорит: «Мы не сомневаемся, что человечество придет ко всеобщему одинаковому уровню: материальному, нравственному и умственному», – и очень, по-видимому, рад этому; желает только постепенности в этом упрощении и формы его не предлагает.
Таков Абу в своей книге «Le progrès»[2].
В ней вы найдете тоже очень ясное расположение ко всеобщему однообразию. В одном месте он смеется над провинциальным собственником, который робеет в присутствии префекта, забывая, что префект одет хорошо и живет хорошо на подати, платимые этим собственником; смеется над матерями, которые хотят одеть сыновей своих в мундиры, вместо того чтобы учить их торговать или хозяйничать... (И мы готовы смеяться над мундирами, но не за то, что ими поддерживается хоть какое-нибудь отличие в нравах и быте, а за то, что они пластически безобразны и европейски опошлены.) В другом месте Абу говорит: «Конечно, храбрый генерал, искусный дипломат (un diplomate malicieux) и т. п. полезны, но они полезны для мира в том виде, в каком он есть теперь, а придет время, в которое они не будут нужны». Вот и еще две-три формы людского развития, человеческого разнообразия, психического обособления индивидуумов и наций уничтожаются. Не позволены уже более ни Бисмарки, ни Талейраны, ни Ришелье, ни Фридрихи и Наполеоны... Царей, конечно, нет и подавно. Про духовенство Абу прямо в этом месте не говорит, но он во многих других местах своей книги отзывается или с небрежностью, или даже с ненавистью о людях верующих. «Пускай себе кто хочет ходит в синагогу, кто хочет в протестантскую церковь и т. д.» Подразумевается: «Это не страшно; с этим прогресс справится легко!»
Кто же ему нужен?
Ему для прогресса нужны: агрономы (смотри дальше об излишней обработке земного шара, у Дж. Ст. Милля и Риля), профессора, фабриканты, работники, механики и, наконец, художники и поэты... Прекрасно; понятно, что механик, агроном, ученый могут как сыр в масле кататься, обращая пышный шар земной в одну скучную и шумную мастерскую... Но что делать поэту и художнику в этой мастерской?.. Они и без того задыхаются больше и больше в современности. Не лучше ли сказать прямо, что и они вовсе не нужны, что без этой роскоши человечество может благополучно прозябать. Есть люди, которые и решались так говорить; но не таков Абу. Любопытно бы проследить, о чем именно писали все современные поэты и романисты и какие сюжеты выбирали живописцы нашего времени для своих картин. Такого рода исследование о писателях XIX века покажет нам, что лучшие из них, если и брали сюжетами своими современную жизнь, то лишь потому, что в ней много еще было остатков от прежней Европы и что то плоское, повальное, буржуазное просвещение, о котором заботится Абу, даже и для землепашца и работника еще в действительности не существовало и не существует. Во всех романах найдем интересные, завлекательные встречи и столкновения людей различного воспитания, противоположных убеждений, разнообразной психической выработки, крайне различного положения в обществе, людей с несходными сословными преданиями (и иногда и правами; например, в тех сочинениях, в которых изображается время Реставрации, пэрства и т. п.). Посмотрите романы Санд: «Индиана», «Валентина», «Мопрá», «Жак», «Жанна» и другие, и вы убедитесь, что на каждом шагу остатки социального неравенства, религия, простота и грубая наивность сельского быта и изящные потребности людей, имеющих при имени своем частицу де, дают пищу ее таланту. Даже война, о которой, собственно, она мало писала, соприсутствует, так сказать, органически каждому ее сюжету. Так, например, полковник Дельмар, муж Индианы, был бы, вероятно, несколько иного характера, если бы он не был полковник. Мопрá из семьи феодальных разбойников, и весь роман наполнен сценами опасности и битв. Герой уезжает с Лафайетом на войну за независимость Америки и т. п. В кротком пастушеском романе «La petite Fadette»[3] вы встречаете такую фразу в устах крестьянина: «les belles guerres de l’empereur Napoléon»[4]. Сверх того, в этом сельском романе и в других сходных с ним мы встречаемся с другими наследиями разнообразного и сложного прошедшего Европы – с религией, с уважением к церковному браку и христианской семьей и, с другой стороны, с чрезвычайно грациозными и милыми полуязыческими верованиями в колдунов, ведьм, в так называемых «farfadets»[5] и т. п. Во всех романах, одним словом, больше или меньше опасностей физических, борьба с сословными и гражданскими препятствиями, встреча и любовь героев, принадлежащих к совершенно различным классам и кругам общества (князь Кароль и дочь рыбака Лукреция; графиня Валентина и сын крестьянина Бенедикт; философски образованная аристократка XVIII века Эдмея и дикий юноша Мопрá; верующая крестьянка Жанна и молодые люди высшего круга – англичанин и два француза, которые за нее спорят и т. д.); антитезы богатства и бедности, суеверий и философского ума, церковной христианской поэзии и поэзии сладострастия... К тому же прибавим и национальные антитезы: англичане, немцы и итальянцы играют в творениях Санда немалую роль, и она всегда прекрасно обозначает у этих иноземных героев те черты их, которые развились в них лично или наследственно под впечатлениями прежней, более обособленной нациями и областями, более сложной и разнообразной Европы.
То же самое, более или менее, мы найдем у Alf. de Musset, у Бальзака, у английских писателей, например, у Диккенса.
Если бы в романе «Копперфильд» не был замешан энергический, блестящий и благородный, несмотря на свои пороки, Стирфорт, если бы не было его гордой и несчастной матери, если бы не было, одним словом, аристократического элемента, – выиграл роман или проиграл бы?.. Я думаю, что много проиграл бы. Беранже вдохновлялся военной славой республики и 1-й империи. Шатобриан – религией и томительной романтической тоской разочарования, до которого агрономам и фабрикантам не должно быть и дела. Ламартин, которого, вместе с живописцем Ingres, Абу считает для своего прогресса столько же необходимым, сколько лучшего химика и механика, вдохновлялся подобно Шатобриану церковной поэзией, верой и аристократический дух в нем силен; такой поэт прогрессистами должен бы считаться или вредным, если он влиятелен, или ничтожным и презренным. На что же он и ему подобные господину Абу?
Абу в одном месте очень жалуется на грубость французских крестьян; описывает, как мужик бьет крепко ломовую лошадь свою; как молодые крестьяне грубо ухаживают за девушками... Он желает, чтобы прогресс сделал их поскорее похожими на него самого, буржуазного наследника прежней барской любезности. Об этом у него целый (немного хамовато-любезный) разговор с дамой. Крестьяне кое-где во Франции, конечно, еще грубы и наивны; еще более их, разумеется, были грубы и наивны южноитальянские рыбаки в начале этого века. Однако в среде этих рыбаков Ламартин встретил свою «Грациеллу», изображение которой считается одним из лучших созданий его.
Что касается до живописца Ingres и до других художников XIX века, то и они вдохновлялись не буржуазным вечером или обедом, на котором Абу любезничал бы о прогрессе с какой-нибудь мещанкой нашего времени, но всё такими явлениями жизни, которые без разнообразия убеждений, быта и характеров немыслимы. Один изображал чудесный переход евреев через Красное море; другой – борьбу гуннов с римлянами; третий – сцены из войн консульства и империи; четвертый – сцены из ветхозаветной и евангельской истории...
Если то, что в XIX веке принадлежит ему исключительно или преимущественно: машины, учителя, профессора и адвокаты, химические лаборатории, буржуазная роскошь и буржуазный разврат, буржуазная умеренность и буржуазная нравственность, полька tremblante[6], сюртук, цилиндр и панталоны, – так мало вдохновительны для художников, то чего же должно ожидать от искусства тогда, когда по желанию Абу не будут существовать ни цари, ни священники, ни полководцы, ни великие государственные люди... Тогда, конечно, не будет и художников.
О чем им петь тогда? И с чего писать картины?..
Книга Абу – книга легкая и поверхностная; но поэтому самому многолюдной читающей бездарности весьма доступная, и она теперь переведена даже и по-русски.
Поэтому мы и остановились на ней несколько дольше, чем бы она заслуживала при тех серьезных вопросах, которые нас занимают.
Напоследок заметим и еще одно.
Абу посвящает книгу свою г-же Ж. Санд. Преклоняясь перед ее гением, он говорит: «Я сознал, что я уже человек немолодой, великим человеком никогда не буду (еще бы! [А ведь, значит, когда-то надеялся; с лакейским неглиже!]); но я не лишен здравого смысла и предназначен собирать крошки, упавшие со столов Рабле и Вольтера».
Г. Абу точно не лишен той мелкой наблюдательности, которая часто свойственна умам ничтожным, и определил верно род своего таланта. Действительно – по легкости и ясности языка, по некоторому довольно веселому остроумию, вообще по духу своему он может несколько напоминать Вольтера и Рабле. Но это сходство только наглядно доказывает упадок французского ума. При Рабле, беспорядочном, грубом и бесстыдном, Франция XVI века только зацветала; в XVII и XVIII она цвела и произвела великого разрушителя Вольтера, которого с наслаждением может читать за глубину его остроумия – и враждебный его взглядам (конечно, зрелый) человек, подобно тому как атеист может восхищаться еврейской поэзией псалмов. Франция в половине нашего века дала в этом легком роде не более, как Абу! Крупные литературные продукты Франции XIX века – совсем иного рода. Они известны. Он сам смиренно упоминает в своем предисловии, что Ж. Санд сказала ему: «Вы всегда пропускаете гений сквозь пальцы».
Дальше.
Бокль. Бокль громоздит целую кучу фактов, цитат, познаний, для того чтобы доказать вещь, которую в утеху устаревшему западному уму доказывали прежде его столь многие. Именно, что разум восторжествует над всем. (Что же тут оригинального? Разуму поклонялись уже в Париже, в XVIII веке.) Он, подобно многим, нападает на всякую положительную религию, на монархическую власть, на аристократию.
Но положим, однако, Бокль прав, утверждая, что в истории человечества законы разума восторжествуют, наконец, над законами физическими и нравственными. Человечество (говорит он вообще о законах физических) видоизменяет природу, природа видоизменяет человека; все события суть естественные последствия этого взаимодействия (с. 15; т. I. Истор. цивилизации в Англии). О законах нравственных он, напротив того, утверждает, что они в течение истории вовсе не изменяются, а изменяются законы (или истины) умственные. (См. с. 133–135 и т. д.)
Итак, по мнению Бокля, изменение в идеях, во взглядах людей влечет за собой изменение в их образе жизни, в их личных и социальных отношениях между собой.
По мере открытия и признания разумом новых истин – изменяется жизнь. «Умственные истины составляют причину развития цивилизации».
Пусть так. Но, во-первых, говоря о развитии (т. е. не о самосознании собственно, но об увеличении разнообразия в гармоническом единстве), можно остановиться прежде всего перед следующим вопросом: как понимать это слово? И не мог ли бы мыслящий человек нашего времени (именно нашего) выбрать себе предметом серьезного исследования такую задачу: знание и незнание не суть ли равносильные орудия или условия развития? Про картину развития государства или общества, нации или целого культурного типа (имеющего, как и все живое, свое начало и свой конец) нечего и говорить: до сих пор, по крайней мере, было так, что ко времени наисильнейшего умственного плодоношения разница в степени познаний между согражданами становилась больше прежнего. Конечно, никто не станет спорить, что во времена царя Кодра степень умственной образованности (степень знания) у афинских граждан была равномернее, чем во времена Платона и Софокла. И франко-галлы времен Меровингов были ровнее в умственном отношении между собой, чем французы во дни Боссюэта и Корнеля. Незнание дает свои полезные для развития результаты; знание – свои; вот и все. И не углубляясь далеко, не делая из этой задачи предмет особого серьезного исследования, можно вокруг себя найти этому множество примеров и доказательств. Упомяну только слегка о некоторых. Гёте, например, не мог бы написать Фауста, если бы он имел меньше познаний; а песни Кольцова были бы, наверное, не так оригинальны, особенны и свежи, если бы он не был едва грамотным простолюдином. И опять, если с другой точки зрения взять того же Фауста... Для того чтобы какой бы то ни было художник, хотя бы самый сильный по дарованиям, мог бы изобразить живой характер, – разве не нужны ему впечатления действительной жизни? Конечно, необходимы. И в наше время, особенно в эпоху реализма, кто же станет это отвергать?
Итак, для того чтобы Гёте мог изобразить невежественную и наивную Маргариту, нужно было ему видеть в жизни таких невежественных и наивных девиц. Незнание простых немецких девушек, сочетаясь со знанием Гёте, дало нам классический в своем роде образ Маргариты. Эпические стихи горцев, старые былины, песни, слагаемые и в наше время кое-где малознающими простолюдинами, с любовью разыскиваются учеными и дают им возможность составлять интересные и поучительные сборники; а другими словами – незнание предков и более современных нам простолюдинов способствует движению науки, развитию знания у людей ученых, знающих.
И дальше: человек знающий и с поэтическим даром прочитывает этот сборник, составленный ученым из произведений незнающих или малознающих людей. Он, в свою очередь, вдохновляется им и производит нечто такое, что еще выше и простенькой былины или песни, и ученого сборника. Люди, знающие толк в простонародной поэзии, все без исключения даже с ненавистью отвращаются от так называемых фабричных или лакейских стихотворений; а нельзя же отвергать, что фабричный знает больше земледельца, и некоторыми умственными сторонами своими грамотный лакей городской в этом же смысле ближе к профессору, чем его брат, никогда не покидавший степи, леса или родных своих гор. Я мог бы привести таких примеров великое множество (даже из самой книги Бокля; например, – развитие архитектуры в Индии и Египте; знание высших каст и невежество народа и т. п.); но для моей цели и этого довольно. Положим, что Бокль прав: истины разума и его законы определяют ход цивилизации. Я готов с этим согласиться; но, во-первых, ведь и незнание есть состояние разума; незнание – значит малое накопление фактов для обобщения и выводов. Это есть отрицательное состояние разума, дающее, однако, положительные плоды, не только нравственные, – в этом никто не сомневается, – но и прямо умственные же. (И в среде образованной именно какое-нибудь частное незнание нередко наводит мыслящих людей на новые и блестящие мысли. Это факт всеми, кажется, признанный.)
А, во-вторых, разве не может случиться, что именно дальнейший ход цивилизации приведет к тому, что наука государственная, философия, психология и политико-социальная практика признают необходимым поддерживать преднамеренно наибольшую неравномерность знания в обществе? Я полагаю, судя по разрушительному ходу современной истории, что именно высший разум принужден будет выступить, наконец, почти против всего того, что так популярно теперь, т. е. против равенства и свободы (другими словами, против смешения сословий, конечно), против всеобщей грамотности и против демократизации познаний... Вероятно, даже против злоупотреблений машинами и противу разных прикладных изобретений, «балующихся», так сказать, весьма опасно со страшными и таинственными силами природы.
Машины, пар, электричество и т. п., во-первых, усиливают и ускоряют то смешение, о котором я говорю в моих главах «Прогресс и развитие»; и дальнейшее распространение их приведет неминуемо к насильственным и кровавым переворотам; вероятно, даже и к непредвиденным физическим катастрофам; во-вторых, все эти изобретения выгодны только для того класса средних людей, которые суть и главное орудие смешения, и представители его, и продукт... Все эти изобретения невыгодны: для государственного обособления, ибо они облегчают заразу иноземными свойствами; для религии, ибо они увлекают малознающих и незнающих людей ложными надеждами все на тот же разум (односторонне в прямолинейном смысле понятом, надеждами, которые могут привести к совершенно иным результатам); они невыгодны привилегированному дворянству уже по тому самому, что усиливают влияние и преобладание промышленного и торгового класса, который, по словам самого же Бокля, «естественный враг всякой аристократии». Они невыгодны рабочему классу, который бунтовал при первом появлении машин и непременно разрушит их и постарается даже, вероятно, запретить их драконовскими законами, если только хоть на короткое время действительная власть будет в руках людей этого класса или под их страхом и влиянием. Машины и все эти изобретения враждебны и поэзии; надолго примирить нельзя утилитарную науку и поэзию: со стороны поэзии теперь настала пора усталости и уныния в неравной борьбе... а не внутреннее согласие. Все эти изобретения, повторяю, выгодны только для буржуазии; выгодны средним людям– фабрикантам, купцам, банкирам, отчасти и многим ученым, адвокатам, – одним словом, тому среднему классу, который в книге Бокля является главным врагом царей, положительной религии, воинственности и дворянства (о рабочих и земледельцах Бокль молчит с этой стороны; но, заметим, именно там, где все дела в руках этого среднего класса, сами рабочие зато говорят все громче и громче о своей к нему ненависти!).
Бокль весьма наивно благоговеет перед тем эгалитарно-либеральным движением, которое, начавшись с конца XVIII века, продолжается еще до сих пор с небольшими роздыхами и слабыми обратными реакциями и не дошло еще настолько до точки своего насыщения, чтобы в жизни разразиться окончательными анархическими катастрофами, а в области мысли выразиться пессимистическим взглядом на демократический прогресс вообще и на последние выводы западной романо-германской цивилизации. Но только этот род пессимизма может вывести разум человеческий на истинно новые пути. Эгалитарно-либеральный процесс называется, смотря по роду привычки, по точке освещения, разными именами. Он называется стремлением к индивидуализму, когда хотят выразить, что строй общества нынешнего ставит лицо, индивидуум прямо под одну власть государства, помимо всех корпораций, общин, сословий и других сдерживающих и посредствующих социальных групп, от которых лицо зависело прежде; или то, что направление политики и законодательства должно окончательной целью иметь благо и законную свободу всех индивидуумов; зовут это движение также демократизацией в том смысле, что низший класс (демос) получает все больше и больше не только личных гражданских прав, но и политического влияния на дела. Иные зовут осторожное и благонамеренное обращение властей и высших классов с этим движением «полезными и даже благодетельными реформами»; а Прудон со своей грубостью ученого французского мужика ставит точку над «i» и зовет этот процесс прямо революцией; то есть под этим словом Прудон разумеет вовсе не бунты и не большую какую-нибудь инсуррекцию, а именно то, что другие зовут так вежливо демократическим прогрессом, либеральными реформами и т. д.
Я же потому предпочитаю всем этим терминам мой термин вторичного упрощающего смешения, что все поименованные названия имеют смысл гораздо более тесный, чем мое выражение; они имеют смысл – политический, юридический, социологический, пожалуй, не более, не шире и не глубже. Мой же термин имеет значение органическое, естественно-историческое, космическое, если угодно; и потому может легче этих других перечисленных и несколько подкупающих терминов раскрыть, наконец, глаза на это великое и убийственное движение людям, в его пользу по привычке предубежденным.
Бокль хочет прежде всего разума; хорошо! Будем же и мы разумны в угоду ему; не будем подобно ему наивны и простодушны; постараемся назвать вещь по имени!.. Движение это есть; оно несомненно, и резкой поворотной точки на иной путь мы еще ясно теперь не видим (то есть или мы этой точки не миновали еще, или не сознали поворота, не приметили, быть может); пусть это движение неотразимо, даже и навсегда (допустим это на минуту), но поймем же именно разумом, суровым разумом, чуждым всяких иллюзий, всякой сердечной веры даже и в это знаменитое человечество и, поняв, назовем его откровенно и бесстрашно – предсмертным смешением составных элементов и преддверием окончательного вторичного упрощения прежних форм...
Это, я полагаю, более разум, чем добродушная вера в средний класс и в промышленность!
Теперь мы обратимся к историку Шлоссеру.
Вслед за политико-экономом Bastiat – последователем теории «laisser faire, laisser passer»[7] в экономических вопросах, а следовательно, отъявленным представителем индивидуализма и легальной средней, так сказать, личной свободы в политике; за беллетристом Абу, который видимо любя прекрасное и желая сохранить его в искусстве, надеется в то же время, что главные условия вдохновения для художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и простонародная свежая грубость (т. е. все не среднее) исчезнут с лица земли; вослед за Боклем, историком, претендующим как будто бы на объективность и беспристрастие, а между тем не только явно расположенным к торгово-промышленному направлению современной жизни, но местами весьма страстно и враждебно относящемуся ко всему тому, что этому утилитарному направлению не благоприятно и не сродно (т. е. опять-таки к религии, аристократии, войне, самодержавию и простонародной наивности); другими словами, после Бокля, которого мы вправе причислить без околичностей к людям весьма тенденциозным, все в том же среднем, либеральном духе, – мы изберем в среде западных писателей Шлоссера, одного из самых серьезных, из самых дельных и даже тяжелых, но, несомненно, заслуживающего почетного эпитета беспристрастного или объективного. Я начну с того, что сделаю большую выписку из предисловия г. Антоновича, русского переводчика его «Истории XVIII столетия...» <пропуск>.
Таков взгляд г. Антоновича как на дух исторической деятельности Шлоссера, так и на характер самого историка.
Шлоссера действительно нелегко обличить в резкой тенденциозности. Можно, конечно, заметить, что он не расположен ни к аристократии, ни к той или другой ортодоксии, ни к поэзии мало-мальски чувственно-аристократической; но, с другой стороны, нельзя его назвать безусловно демократом или либералом; он охотно отдает справедливость и Наполеону I, и русским самодержцам, и английской знати – там, где речь идет об энергии, способностях, силе, умении управлять; с другой – неблагоприятно относится к цинизму, издевающемуся над религиозной искренностью; не опровергает, конечно, и поэзии, там, где она не оскорбляет его нравственного чувства. Действительно, уже самая трудность, с которой надо разыскивать нити этих личных взглядов Шлоссера в чрезвычайно густой ткани его умного и тяжелого труда, туманность общего впечатления, выносимого из чтения его «Истории», доказывают, что с этой стороны переводчик, пожалуй, прав, говоря, что если есть направление у Шлоссера, то оно скорее всего общенравственное, чем политическое или какое-нибудь еще другое, одностороннее. Но это общенравственное начало, эта чистая эфика, освобожденная от всякой ортодоксии, от всякого мистического влияния, не есть ли именно эфика все того же среднего, буржуазного типа, к которому хотят прийти нынче многое множество европейцев, сводя к нему и других посредством школ, путей сообщения, демократизации обществ, веротерпимости, религиозного индифферентизма и т. п.? Это я постараюсь позднее доказать понагляднее, а теперь для начала спрошу, откуда же взял г. Антонович, будто из «Истории XVIII столетия» Шлоссера можно вывести, что «истинно полезными двигателями истории должны (читатели Шлоссера) признать людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава Богу, всегда и везде будет довольно»?