– А вы поглядите, может, ранило? – озабоченно спросил тот.
Лопатин потрогал ногу – нога нигде не болела.
Наконец пулеметы перестали трещать. Все трое поднялись и пошли. Бежать не осталось сил. Немцы больше не стреляли. Никому из троих не хотелось говорить.
Так молча прошли метров триста. Лопатин чувствовал, как что-то мешает идти, колет ступню.
– Может, пуля провалилась в сапог? – неуверенно сказал он.
– Вполне возможно, – отозвался Пантелеев. – Дойдем до пионерлагеря, разуешься, посмотришь.
Когда упала первая мина, Лопатин не услышал ни свиста, ни гула, лишь почувствовал силу удара чего-то рванувшегося вблизи.
Потом, вспоминая, не мог понять, как никого из них не задело ни одним осколком, но в ту секунду не успел подумать об этом.
Едва разорвалась мина, едва он успел упасть, как Пантелеев уже вскочил и, крикнув: «Скорей перебегай, пока дым не разошелся», побежал вперед. Пробежав метров сорок, он бросился на землю.
Лопатин и Велихов – вслед за ним; и почти сразу же сзади разорвалась вторая мина.
– Левей! – снова вскочив, крикнул Пантелеев. – Левей, к воде!
Он добежал до самой воды и быстрыми шагами пошел по берегу.
– Теперь те, что слева, – не страшные, в воду упадет, навряд ли убьет.
И когда, словно торопясь подтвердить его слова, невдалеке от берега взлетел высокий водяной столб и Лопатин и Велихов присели, Пантелеев даже не пригнулся.
Потом над головами раздался сильный, булькающий, рассекающий воздух звук, не похожий на все другие, бывшие до этого, и тяжелый взрыв грохнул за их спинами, в Геническе. Снова быстрое бульканье над головами, снова тяжелый далекий взрыв за спиной, еще и еще – двенадцать раз подряд.
– Догадался артиллерист, – облегченно сказал Пантелеев. – Ударил все-таки по немецким минометам.
Он стряхнул землю с колен.
– Интересно, начальство приказало или своим умом допер? Прикрыл все же нас.
Лопатин долго потом не мог забыть чувства, с которым он, наконец дошагав до пионерлагеря, остановился под прикрытием крайнего дома. Ему не было видно из-за этого дома Геническа, а значит, и из Геническа не было видно его, Лопатина. Дом был жиденький, полуразбитый артиллерией, но Лопатину казалось, что он никогда еще не чувствовал себя в такой безопасности.
6
Лопатин потрогал ногу – нога нигде не болела.
Наконец пулеметы перестали трещать. Все трое поднялись и пошли. Бежать не осталось сил. Немцы больше не стреляли. Никому из троих не хотелось говорить.
Так молча прошли метров триста. Лопатин чувствовал, как что-то мешает идти, колет ступню.
– Может, пуля провалилась в сапог? – неуверенно сказал он.
– Вполне возможно, – отозвался Пантелеев. – Дойдем до пионерлагеря, разуешься, посмотришь.
Когда упала первая мина, Лопатин не услышал ни свиста, ни гула, лишь почувствовал силу удара чего-то рванувшегося вблизи.
Потом, вспоминая, не мог понять, как никого из них не задело ни одним осколком, но в ту секунду не успел подумать об этом.
Едва разорвалась мина, едва он успел упасть, как Пантелеев уже вскочил и, крикнув: «Скорей перебегай, пока дым не разошелся», побежал вперед. Пробежав метров сорок, он бросился на землю.
Лопатин и Велихов – вслед за ним; и почти сразу же сзади разорвалась вторая мина.
– Левей! – снова вскочив, крикнул Пантелеев. – Левей, к воде!
Он добежал до самой воды и быстрыми шагами пошел по берегу.
– Теперь те, что слева, – не страшные, в воду упадет, навряд ли убьет.
И когда, словно торопясь подтвердить его слова, невдалеке от берега взлетел высокий водяной столб и Лопатин и Велихов присели, Пантелеев даже не пригнулся.
Потом над головами раздался сильный, булькающий, рассекающий воздух звук, не похожий на все другие, бывшие до этого, и тяжелый взрыв грохнул за их спинами, в Геническе. Снова быстрое бульканье над головами, снова тяжелый далекий взрыв за спиной, еще и еще – двенадцать раз подряд.
– Догадался артиллерист, – облегченно сказал Пантелеев. – Ударил все-таки по немецким минометам.
Он стряхнул землю с колен.
– Интересно, начальство приказало или своим умом допер? Прикрыл все же нас.
Лопатин долго потом не мог забыть чувства, с которым он, наконец дошагав до пионерлагеря, остановился под прикрытием крайнего дома. Ему не было видно из-за этого дома Геническа, а значит, и из Геническа не было видно его, Лопатина. Дом был жиденький, полуразбитый артиллерией, но Лопатину казалось, что он никогда еще не чувствовал себя в такой безопасности.
6
Начальник штаба батальона, которого Пантелеев утром посулил расстрелять, если тот не переменит своего командного пункта, перебрался в пионерлагерь и встретил Пантелеева старательным докладом: что свой КП, если не будет других приказаний, он расположил здесь, что связь к артиллеристам протянута, а кроме того, он выбросил вперед, в поддержку роте, два приданных ему полковых миномета.
– Куда выбросили? – спросил Пантелеев.
Начальник штаба показал рукой вперед и налево. Уходившая к морю коса закрывалась пригорком, и минометы были не видны отсюда, но зато, наверно, могли быть видны из Геническа.
Тяжелые минометы вполне можно было поставить и здесь, в пионерлагере. Но у Пантелеева была слабость: пережив в начале войны всю горечь отступления от Ломжи до Витебска и в душе не примирясь с происшедшим, он каждый раз радовался стремлению людей занять позиции поближе к противнику и редко отменял в таких случаях даже нецелесообразные приказания подчиненных. Так поступил и сейчас. Минометы были не на месте, но в батальоне начинал чувствоваться порядок.
– Товарищ дивизионный комиссар, не обнаружили старшего лейтенанта Васина? – волнуясь, спросил начальник штаба батальона, с самого начала хотевший задать этот вопрос, но не посмевший сделать это раньше доклада.
– Какого Васина?
– Командира батальона.
– В плен забрали вашего Васина, – сказал Пантелеев, неохотно возвращаясь в мыслях к событиям ночи. – Среди убитых нет, значит, в плен забрали. Что он из себя представлял-то у вас?
– Хороший командир батальона, – горячо сказал начальник штаба. – Я его знаю с училища. И учился одним из первых, и кончил хорошо.
– Кончил хорошо, – все так же угрюмо сказал Пантелеев, – а войну начал плохо. А вы как училище кончили, тоже хорошо?
– Средне, товарищ дивизионный комиссар.
– Ну вот, кончили средне, а теперь за командира батальона приходится вас оставлять. Доложите командиру полка. Где он, кстати?
– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. Здесь его пока не было.
Пантелеев вздохнул. Всю желчь, которая накопилась у пего за день, он, сливая по капле, оставлял до предстоящей встречи.
– Комиссар полка ранен, и, как видно, тяжело, – сказал он. – Как только стемнеет – вынесите. И теперь же тяните связь в роту, чтобы до полной темноты связь была! Понятно?
– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.
– Где моя машина?
– Сейчас придет, товарищ дивизионный комиссар, – с виноватым видом сказал начальник штаба. – Поехала ящики с минами подвезти к минометам, – и он снова указал рукой налево за песчаный гребешок. – Она и минометы туда под огнем отвезла – подцепила и отвезла, один за одним. Боевая дивчина, – добавил он с молодым восхищением.
Пантелеев посмотрел на его залившееся румянцем лицо и сказал насмешливо:
– Дивчина-то боевая, да вы-то не больно боевые. Что же у вас, других шоферов нет – гоняете ее то с минометами, то с минами. Обрадовались, что одна дивчина храбрее всех вас, мужиков, нашлась, так и ездите на ней взад и вперед!
– Тут под рукой других шоферов нет, товарищ дивизионным комиссар, а она сама вызвалась, прямо говоря, напросилась.
– Могли бы и сами на руках минометы подтащить вперед.
– Песок, товарищ дивизионный комиссар, долго, а нам побыстрей хотелось.
– Ну что ж, подождем. К медали представлю, если живая вернется.
В последних словах была укоризна, и начальник штаба вновь покраснел.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – разрешите доложить – шпионку задержали.
– Шпионку? – недоверчиво переспросил Пантелеев. – Небось какая-нибудь баба посмелей осталась в подвале, когда все ваши драпанули, а теперь вылезла, и готово – шпионка! А уполномоченный уже рад стараться! Кто ее задержал – уполномоченный?
– Так точно, уполномоченный.
– Позовите его ко мне.
Через минуту к Пантелееву подошел уполномоченный особого отдела полка – рослый парень с красивыми серыми глазами. Одет он был не по форме, вместо шинели – черная кожанка.
– Что, еще с гражданской войны таскаете? – неприязненно посмотрев на кожанку, съязвил Пантелеев. – Комиссарите?
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, – заметив насмешку, но не теряясь, ответил уполномоченный. – Шоферская привычка. Я финскую в шоферах служил, а потом перевели в особисты.
– Шофер, значит, – сказал Пантелеев. – Мины под огнем у вас девка перебрасывает, а вы шофер!
– Я не мог отлучиться – с задержанной допрос снимал, – сказал уполномоченный.
Он держался с достоинством, но любивший это в людях Пантелеев и тут не смягчился.
– Задержанная, – пробурчал он, – наверное, тетку Марфу из-под картошки вытащил – вот и вся ваша шпионка.
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, задержана женщина из Геническа. Переправилась сюда, на Арабатскую Стрелку, ночью вместе с немцами, а дальше пошла с заданием – посмотреть, где и что, и вернуться в Геническ. Сообщает, что мост при взрыве только в воду осел, можно в Геническ по пояс в воде перейти. Вообще важные показания дает – может быть, вы сами с ней поговорите?
– Ладно, посмотрим, что за птица, – сказал Пантелеев, смущенный тем, что, кажется, невпопад придрался к уполномоченному. Он был доверчив и не стеснялся этого, потому что доверчивость редко обманывала его в жизни. Хотя теоретически и верил, что среди советских людей могут существовать шпионы, но душа его этого не принимала.
– Пойдем посмотрим, – сказал он Лопатину. – Когда еще живую шпионку увидишь, если, конечно, она шпионка! – продолжая гнуть свое, искоса взглянул он на уполномоченного.
Задержанная женщина сидела у стены сарая на кирпичах сушеного кизяка. Подле нее стоял скучающий конвоир. Пантелеев грузно опустился на козлы для пилки дров; уполномоченный и Лопатин стали рядом.
Как показалось Лопатину, женщине было уже за тридцать, не меньше. Она была некрасива, даже уродлива: землистого цвета лицо, глубоко запавшие глаза, короткая верхняя губа, обнажавшая неровные темные зубы, прямые пряди жидких и сальных черных волос, вылезавших из-под черной в мелкий горошек косынки.
Шея у женщины была тощая, а одно плечо перекошено – она была кособока и казалась худой. Но у нее были широкие бедра и грязные босые толстые ноги, никак не сочетавшиеся с маленькой птичьей головкой.
Пантелеев с минуту молча рассматривал ее и лишь потом начал задавать вопросы, к которым уполномоченный изредка добавлял свои. Женщина отвечала на все вопросы одинаковым голосом, равнодушно глядя в одну точку перед собой, независимо от того, о чем ее спрашивали и кто говорил с ней – Пантелеев или уполномоченный.
Пантелеев после первого же ее ответа понял, что уполномоченный прав – женщина действительно переправилась ночью вместе с немцами из Геническа и оставлена ими здесь. Она не отрицала этого.
Ее признание и полученное от нее подтверждение уже появившейся собственной догадки – что немцы могут переходить пролив по плохо взорванному мосту – исчерпывали практический интерес Пантелеева к задержанной. Однако он продолжал задавать ей все новые и новые вопросы, казалось уже не имевшие прямого отношения к делу. Он ждал ответа на один главный вопрос, который беспокоил его сейчас: что случилось, почему эта вот сидящая перед ним простая, плохо одетая женщина стала тем, кем она стала, – немецкой шпионкой? Почему она согласилась служить немцам, которые пришли в Геническ всего три дня назад, немцам, которых она раньше не знала и не видела и с которыми ее до этого ничто не связывало?
– Пиши, Лопатин, пиши, – все более расстраиваясь по мере допроса, говорил Пантелеев. – Пригодится для истории. Если мы с тобой доживем до истории, – мрачно, непохоже на себя, пошутил он.
И Лопатин писал.
На самом деле женщине оказалось двадцать восемь лет, она назвала большое село под Геническом, где она родилась в семье самого богатого из тамошних хозяев, у которого уже после революции были и мельница, и сельская лавка, и батраки, работавшие на арендованной земле. Отец в детстве, по пьяному делу, ударил ее поленом, разбил ключицу и на всю жизнь оставил ее кособокой.
Но потом жалел ее и обещал за ней большое приданое.
– Всего много давал, трех коней давал, – впервые за время допроса потухшие, глубоко запрятанные глаза ее блеснули от воспоминания. Наконец ее высватали, но в это время началось раскулачивание. Отца раскулачили первым в селе, и он с матерью и старшими братьями поехал в теплушке куда-то на север – говорили, в Кемь – и сгинул там. Почему ее не выслали, оставили, она не сказала, а Пантелеев не спросил. Может, потому, что ей не исполнилось еще восемнадцати.
Жениха как ветром сдуло, вместо невесты с приданым осталась некрасивая девушка с перебитым плечом, никем не желанная, да еще раскулаченная, без кола и двора. Она ушла из села в Геническ, ходила с постирушками, мыла полы, была на поденной работе, а под конец устроилась судомойкой в городской столовой, снимая углы то у добрых, то у недобрых людей. Кто знает, что творилось в ее душе все эти годы, но ее сверкнувшие снова глаза сказали Лопатину, который, следя за выражением ее лица, писал, не глядя на бумагу, что, наверное, она до сих пор все еще горит в аду воспоминаний о несостоявшемся женском счастье.
За год перед войной в Геническ вернулся ее троюродный брат, тоже из раскулаченных. Вернулся с документами на имя кого-то другого, умершего в ссылке.
– Сбежал? – спросил Пантелеев.
– Может, и сбежал, – равнодушно сказала она.
На первых порах она стала подкармливать беглеца, вынося ему по вечерам из столовой что попадалось под руку, а он стал жить с ней. Потом, осенью, его так под чужой фамилией и взяли в армию, и он уехал в часть под Измаил. А три дня назад пришел в Геническ вместе с немцами. Он рассказывал ей, что служит у них в комендатуре, приносил немецкую водку и по ночам спал с ней, как раньше. Вчера он пришел к ней среди ночи и сказал, чтоб она шла с ним. Она пошла, не расспрашивая. Они сначала сидели на берегу и слушали стрельбу внизу, под Геническом, на Стрелке, а потом сели в лодку вместе с немецкими солдатами и переехали сюда, на косу. При этом она видела, как другие немцы в это же время переходили пролив по взорванному мосту. Он велел ей, пока не рассвело, дойти до пионерлагеря, а потом пойти в деревню Геническая горка и еще дальше, на соляные промыслы, и посмотреть, много ли там советских или немного, есть ли пушки и где они стоят. Он велел ей, если ее спросят в Генической горке, откуда она, ответить: «С Сольпрома», а если спросят об этом же на Сольпроме, сказать, наоборот, что она из Генической горки. И еще он велел ей ждать, пока стемнеет, а ночью выйти берегом обратно к мосту, он встретит ее там. Он сказал, что, когда она вернется, немцы дадут ей много денег.
Когда она перестала вспоминать о прошлом, глаза ее снова потухли, и обо всем, что произошло вчера и сегодня, она говорила с поразившим Лопатина бездушием, без раскаяния и сожаления.
Она просто рассказывала все, как было, не выражая никаких чувств, в том числе и страха. Лишь один раз, говоря про то, как ее сожитель пришел за ней ночью и повел ее на берег, она вдруг сказала: «И я пошла за ним, как собака…» Но в этом не было самоосуждения: просто он был единственный, кто снизошел до нее, жил с ней раньше и жил с ней сейчас, и она пошла за ним, как собака, туда, куда он велел, и сделала то, что он велел.
О деньгах она сказала с бесстыдной простотой – это было не главное, главное было то, что он ей велел.
Ответив на последний вопрос, она подождала, не спросят ли еще, облизала пересохшие губы и вытерла их кончиком платка.
– У, ведьма, – раздался звонкий и злой девичий голос за спиной Лопатина, – так бы и стрелила тебя!
Он повернулся. Сзади него стояла неизвестно откуда взявшаяся шоферка – Паша Горобец.
Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся как струна натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка, с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос.
– На Сольпром к нам ходила, – сказала девушка, и голос ее задрожал от гнева. – За сольпромовскую хотела себя выдать… – Это, казалось, сердило ее больше всего. – Я на Сольпроме всех знаю, я сама сольпромовская, и никогда она сольпромовской не была, – обращаясь к Пантелееву, продолжала шоферка, и чувствовалось, что это очень важно для нее – что черная женщина не сольпромовская и что на Сольпроме никогда таких не бывало.
– А она и не говорит, что она сольпромовская, – сказал Пантелеев, – она геническая, да и не геническая она, а немецкая. Пришли фашисты, и пошла за ними, как собака, – по-своему повертывая то, что сказала женщина, добавил Пантелеев, вставая.
– Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее, и все, – просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому не обращаясь, убежденно добавила: – Я бы ее стрелила.
– «Стрелить» успеем, – сказал Пантелеев, – а вот посмотреть на нее – что в нашей жизни бывает, это надо! Смотри на нее, Паша, – повернулся он к шоферке. – Смотри и запоминай.
– А чего мне ее запоминать, – с обидой в голосе отозвалась девушка. – Очень мне надо ее запоминать.
– Оформляйте протокол допроса, – сказал Пантелеев уполномоченному, – и сегодня же отправляйте в Симферополь. – И другим, веселым голосом крикнул девушке: – Поехали, шоферка! Где твоя полуторка?
– Куда выбросили? – спросил Пантелеев.
Начальник штаба показал рукой вперед и налево. Уходившая к морю коса закрывалась пригорком, и минометы были не видны отсюда, но зато, наверно, могли быть видны из Геническа.
Тяжелые минометы вполне можно было поставить и здесь, в пионерлагере. Но у Пантелеева была слабость: пережив в начале войны всю горечь отступления от Ломжи до Витебска и в душе не примирясь с происшедшим, он каждый раз радовался стремлению людей занять позиции поближе к противнику и редко отменял в таких случаях даже нецелесообразные приказания подчиненных. Так поступил и сейчас. Минометы были не на месте, но в батальоне начинал чувствоваться порядок.
– Товарищ дивизионный комиссар, не обнаружили старшего лейтенанта Васина? – волнуясь, спросил начальник штаба батальона, с самого начала хотевший задать этот вопрос, но не посмевший сделать это раньше доклада.
– Какого Васина?
– Командира батальона.
– В плен забрали вашего Васина, – сказал Пантелеев, неохотно возвращаясь в мыслях к событиям ночи. – Среди убитых нет, значит, в плен забрали. Что он из себя представлял-то у вас?
– Хороший командир батальона, – горячо сказал начальник штаба. – Я его знаю с училища. И учился одним из первых, и кончил хорошо.
– Кончил хорошо, – все так же угрюмо сказал Пантелеев, – а войну начал плохо. А вы как училище кончили, тоже хорошо?
– Средне, товарищ дивизионный комиссар.
– Ну вот, кончили средне, а теперь за командира батальона приходится вас оставлять. Доложите командиру полка. Где он, кстати?
– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. Здесь его пока не было.
Пантелеев вздохнул. Всю желчь, которая накопилась у пего за день, он, сливая по капле, оставлял до предстоящей встречи.
– Комиссар полка ранен, и, как видно, тяжело, – сказал он. – Как только стемнеет – вынесите. И теперь же тяните связь в роту, чтобы до полной темноты связь была! Понятно?
– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.
– Где моя машина?
– Сейчас придет, товарищ дивизионный комиссар, – с виноватым видом сказал начальник штаба. – Поехала ящики с минами подвезти к минометам, – и он снова указал рукой налево за песчаный гребешок. – Она и минометы туда под огнем отвезла – подцепила и отвезла, один за одним. Боевая дивчина, – добавил он с молодым восхищением.
Пантелеев посмотрел на его залившееся румянцем лицо и сказал насмешливо:
– Дивчина-то боевая, да вы-то не больно боевые. Что же у вас, других шоферов нет – гоняете ее то с минометами, то с минами. Обрадовались, что одна дивчина храбрее всех вас, мужиков, нашлась, так и ездите на ней взад и вперед!
– Тут под рукой других шоферов нет, товарищ дивизионным комиссар, а она сама вызвалась, прямо говоря, напросилась.
– Могли бы и сами на руках минометы подтащить вперед.
– Песок, товарищ дивизионный комиссар, долго, а нам побыстрей хотелось.
– Ну что ж, подождем. К медали представлю, если живая вернется.
В последних словах была укоризна, и начальник штаба вновь покраснел.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – разрешите доложить – шпионку задержали.
– Шпионку? – недоверчиво переспросил Пантелеев. – Небось какая-нибудь баба посмелей осталась в подвале, когда все ваши драпанули, а теперь вылезла, и готово – шпионка! А уполномоченный уже рад стараться! Кто ее задержал – уполномоченный?
– Так точно, уполномоченный.
– Позовите его ко мне.
Через минуту к Пантелееву подошел уполномоченный особого отдела полка – рослый парень с красивыми серыми глазами. Одет он был не по форме, вместо шинели – черная кожанка.
– Что, еще с гражданской войны таскаете? – неприязненно посмотрев на кожанку, съязвил Пантелеев. – Комиссарите?
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, – заметив насмешку, но не теряясь, ответил уполномоченный. – Шоферская привычка. Я финскую в шоферах служил, а потом перевели в особисты.
– Шофер, значит, – сказал Пантелеев. – Мины под огнем у вас девка перебрасывает, а вы шофер!
– Я не мог отлучиться – с задержанной допрос снимал, – сказал уполномоченный.
Он держался с достоинством, но любивший это в людях Пантелеев и тут не смягчился.
– Задержанная, – пробурчал он, – наверное, тетку Марфу из-под картошки вытащил – вот и вся ваша шпионка.
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, задержана женщина из Геническа. Переправилась сюда, на Арабатскую Стрелку, ночью вместе с немцами, а дальше пошла с заданием – посмотреть, где и что, и вернуться в Геническ. Сообщает, что мост при взрыве только в воду осел, можно в Геническ по пояс в воде перейти. Вообще важные показания дает – может быть, вы сами с ней поговорите?
– Ладно, посмотрим, что за птица, – сказал Пантелеев, смущенный тем, что, кажется, невпопад придрался к уполномоченному. Он был доверчив и не стеснялся этого, потому что доверчивость редко обманывала его в жизни. Хотя теоретически и верил, что среди советских людей могут существовать шпионы, но душа его этого не принимала.
– Пойдем посмотрим, – сказал он Лопатину. – Когда еще живую шпионку увидишь, если, конечно, она шпионка! – продолжая гнуть свое, искоса взглянул он на уполномоченного.
Задержанная женщина сидела у стены сарая на кирпичах сушеного кизяка. Подле нее стоял скучающий конвоир. Пантелеев грузно опустился на козлы для пилки дров; уполномоченный и Лопатин стали рядом.
Как показалось Лопатину, женщине было уже за тридцать, не меньше. Она была некрасива, даже уродлива: землистого цвета лицо, глубоко запавшие глаза, короткая верхняя губа, обнажавшая неровные темные зубы, прямые пряди жидких и сальных черных волос, вылезавших из-под черной в мелкий горошек косынки.
Шея у женщины была тощая, а одно плечо перекошено – она была кособока и казалась худой. Но у нее были широкие бедра и грязные босые толстые ноги, никак не сочетавшиеся с маленькой птичьей головкой.
Пантелеев с минуту молча рассматривал ее и лишь потом начал задавать вопросы, к которым уполномоченный изредка добавлял свои. Женщина отвечала на все вопросы одинаковым голосом, равнодушно глядя в одну точку перед собой, независимо от того, о чем ее спрашивали и кто говорил с ней – Пантелеев или уполномоченный.
Пантелеев после первого же ее ответа понял, что уполномоченный прав – женщина действительно переправилась ночью вместе с немцами из Геническа и оставлена ими здесь. Она не отрицала этого.
Ее признание и полученное от нее подтверждение уже появившейся собственной догадки – что немцы могут переходить пролив по плохо взорванному мосту – исчерпывали практический интерес Пантелеева к задержанной. Однако он продолжал задавать ей все новые и новые вопросы, казалось уже не имевшие прямого отношения к делу. Он ждал ответа на один главный вопрос, который беспокоил его сейчас: что случилось, почему эта вот сидящая перед ним простая, плохо одетая женщина стала тем, кем она стала, – немецкой шпионкой? Почему она согласилась служить немцам, которые пришли в Геническ всего три дня назад, немцам, которых она раньше не знала и не видела и с которыми ее до этого ничто не связывало?
– Пиши, Лопатин, пиши, – все более расстраиваясь по мере допроса, говорил Пантелеев. – Пригодится для истории. Если мы с тобой доживем до истории, – мрачно, непохоже на себя, пошутил он.
И Лопатин писал.
На самом деле женщине оказалось двадцать восемь лет, она назвала большое село под Геническом, где она родилась в семье самого богатого из тамошних хозяев, у которого уже после революции были и мельница, и сельская лавка, и батраки, работавшие на арендованной земле. Отец в детстве, по пьяному делу, ударил ее поленом, разбил ключицу и на всю жизнь оставил ее кособокой.
Но потом жалел ее и обещал за ней большое приданое.
– Всего много давал, трех коней давал, – впервые за время допроса потухшие, глубоко запрятанные глаза ее блеснули от воспоминания. Наконец ее высватали, но в это время началось раскулачивание. Отца раскулачили первым в селе, и он с матерью и старшими братьями поехал в теплушке куда-то на север – говорили, в Кемь – и сгинул там. Почему ее не выслали, оставили, она не сказала, а Пантелеев не спросил. Может, потому, что ей не исполнилось еще восемнадцати.
Жениха как ветром сдуло, вместо невесты с приданым осталась некрасивая девушка с перебитым плечом, никем не желанная, да еще раскулаченная, без кола и двора. Она ушла из села в Геническ, ходила с постирушками, мыла полы, была на поденной работе, а под конец устроилась судомойкой в городской столовой, снимая углы то у добрых, то у недобрых людей. Кто знает, что творилось в ее душе все эти годы, но ее сверкнувшие снова глаза сказали Лопатину, который, следя за выражением ее лица, писал, не глядя на бумагу, что, наверное, она до сих пор все еще горит в аду воспоминаний о несостоявшемся женском счастье.
За год перед войной в Геническ вернулся ее троюродный брат, тоже из раскулаченных. Вернулся с документами на имя кого-то другого, умершего в ссылке.
– Сбежал? – спросил Пантелеев.
– Может, и сбежал, – равнодушно сказала она.
На первых порах она стала подкармливать беглеца, вынося ему по вечерам из столовой что попадалось под руку, а он стал жить с ней. Потом, осенью, его так под чужой фамилией и взяли в армию, и он уехал в часть под Измаил. А три дня назад пришел в Геническ вместе с немцами. Он рассказывал ей, что служит у них в комендатуре, приносил немецкую водку и по ночам спал с ней, как раньше. Вчера он пришел к ней среди ночи и сказал, чтоб она шла с ним. Она пошла, не расспрашивая. Они сначала сидели на берегу и слушали стрельбу внизу, под Геническом, на Стрелке, а потом сели в лодку вместе с немецкими солдатами и переехали сюда, на косу. При этом она видела, как другие немцы в это же время переходили пролив по взорванному мосту. Он велел ей, пока не рассвело, дойти до пионерлагеря, а потом пойти в деревню Геническая горка и еще дальше, на соляные промыслы, и посмотреть, много ли там советских или немного, есть ли пушки и где они стоят. Он велел ей, если ее спросят в Генической горке, откуда она, ответить: «С Сольпрома», а если спросят об этом же на Сольпроме, сказать, наоборот, что она из Генической горки. И еще он велел ей ждать, пока стемнеет, а ночью выйти берегом обратно к мосту, он встретит ее там. Он сказал, что, когда она вернется, немцы дадут ей много денег.
Когда она перестала вспоминать о прошлом, глаза ее снова потухли, и обо всем, что произошло вчера и сегодня, она говорила с поразившим Лопатина бездушием, без раскаяния и сожаления.
Она просто рассказывала все, как было, не выражая никаких чувств, в том числе и страха. Лишь один раз, говоря про то, как ее сожитель пришел за ней ночью и повел ее на берег, она вдруг сказала: «И я пошла за ним, как собака…» Но в этом не было самоосуждения: просто он был единственный, кто снизошел до нее, жил с ней раньше и жил с ней сейчас, и она пошла за ним, как собака, туда, куда он велел, и сделала то, что он велел.
О деньгах она сказала с бесстыдной простотой – это было не главное, главное было то, что он ей велел.
Ответив на последний вопрос, она подождала, не спросят ли еще, облизала пересохшие губы и вытерла их кончиком платка.
– У, ведьма, – раздался звонкий и злой девичий голос за спиной Лопатина, – так бы и стрелила тебя!
Он повернулся. Сзади него стояла неизвестно откуда взявшаяся шоферка – Паша Горобец.
Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся как струна натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка, с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос.
– На Сольпром к нам ходила, – сказала девушка, и голос ее задрожал от гнева. – За сольпромовскую хотела себя выдать… – Это, казалось, сердило ее больше всего. – Я на Сольпроме всех знаю, я сама сольпромовская, и никогда она сольпромовской не была, – обращаясь к Пантелееву, продолжала шоферка, и чувствовалось, что это очень важно для нее – что черная женщина не сольпромовская и что на Сольпроме никогда таких не бывало.
– А она и не говорит, что она сольпромовская, – сказал Пантелеев, – она геническая, да и не геническая она, а немецкая. Пришли фашисты, и пошла за ними, как собака, – по-своему повертывая то, что сказала женщина, добавил Пантелеев, вставая.
– Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее, и все, – просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому не обращаясь, убежденно добавила: – Я бы ее стрелила.
– «Стрелить» успеем, – сказал Пантелеев, – а вот посмотреть на нее – что в нашей жизни бывает, это надо! Смотри на нее, Паша, – повернулся он к шоферке. – Смотри и запоминай.
– А чего мне ее запоминать, – с обидой в голосе отозвалась девушка. – Очень мне надо ее запоминать.
– Оформляйте протокол допроса, – сказал Пантелеев уполномоченному, – и сегодня же отправляйте в Симферополь. – И другим, веселым голосом крикнул девушке: – Поехали, шоферка! Где твоя полуторка?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента