Но вчера его и в самом деде разозлили с этим вторым фронтом неожиданно свалившиеся на голову гости. Были они оба, и муж и жена, славные и легкие в общежитии люди и, только что вернувшись из эвакуации, спешили возобновить старые московские знакомства.
С ним Лопатин когда-то учился, а потом, когда тот стал писателем, любил его книги, поражаясь завидному умению, отряхнув со своих ног прах обыденщины, превращать самое заурядное в жизни в пленительно красивое, безотчетно-печальное и чуть-чуть загадочное. Этот человек и в разговорах, и в своих книгах был так добр к людям, что порой казалось, он не хочет огорчать ни себя, ни других столкновениями с действительной тяжестью жизни. Но, даже иронизируя над этим, Лопатин все равно любил его утешительные повести и рассказы. И разлюбил только в годы войны. Не прежние, а новые, написанные ничуть не хуже, чем раньше, но в чем-то самом главном несовместимые с той войной, какую он знал. Его вчерашний гость видел кусочек войны, в самом начале и, кажется, не слишком близко. Ни годы, ни здоровье, давно оставлявшее желать лучшего, не предписывали ему непременно быть на фронте, но он все-таки поехал туда от одной из газет и вскоре вернулся, так ничего и не написав, наверное, не сладив с противоречием между той жизнью, в которую воткнула его война, и той, которой привыкли жить герои его прежних книг.
А потом, когда началась уже не первая, летняя, а решительная, осенняя, эвакуация Москвы, он, добросовестно отдежурив свое на крыше в ночи немецких бомбежек, уехал в эвакуацию и там, вдали от войны, сладив с противоречием, с которым не мог сладить вблизи, начал печатать свои утешительно-прекрасные рассказы, не столько о самой войне, сколько о связанных с ней приездах и отъездах, разлуках и встречах. И хотя Лопатин невзлюбил эти рассказы, он вчера заранее дал себе зарок не ввязываться в споры и не обижать человека, который хочет утешить своих читателей. Что ж делать, каждый утешает по-своему, и есть много людей, которые ответно любят смотреть именно в такие добрые, печально полузакрытые на правду глаза.
Гость пришел с неначатой коробкой «Казбека», и хотя Лопатин сказал, что пока не курит, все равно оставил ее.
– Ничего, когда закуришь, начнешь с них!
А жена его притащила еще теплый яблочный пирог, который и ели с чаем. Принесла как милое напоминание о своей довоенной стряпне и гостеприимстве. Лопатин ел и хвалил ее пирог, а она счастливо улыбалась своим добрым, когда-то круглым, как блюдечко, а за войну сильно похудевшим лицом и, перебивая мужа, болтала, перескакивая с одной темы на другую, но так ни разу и не вспомнив вслух Ксению, наверное, считая, что причинит этим боль Лопатину.
И все было бы хорошо, если б, когда и допили чай, и доели пирог, гостям не вздумалось перед уходом заговорить о втором фронте.
– Скажи, Вася, ты все эти годы намного ближе к войне, чем мы, что ты думаешь о высадке союзников?
Лопатин ответил то, что думал: будь эта высадка в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боится признаться – до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние, и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.
– А что ты называешь чудесами?
– Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали бы с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались на Новый год в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!
– А я как раз в него и верю, – возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта, по крайней мере, половину своих войск, а то и больше и перенести главные усилия на запад, как это было в конце первой мировой войны.
– В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, – сказал Лопатин. – А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.
Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.
А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
– Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
– Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
– Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
– Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
– Хорошо, не будем.
Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
– Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
– Я быстро-быстро вернусь.
Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
– Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
– Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
– Ни на какой рентген я не поеду.
– Но ведь тебе редактор велел.
– Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
– Могу, мне бы самой не хотелось.
– Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
– Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
– А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.
8
С ним Лопатин когда-то учился, а потом, когда тот стал писателем, любил его книги, поражаясь завидному умению, отряхнув со своих ног прах обыденщины, превращать самое заурядное в жизни в пленительно красивое, безотчетно-печальное и чуть-чуть загадочное. Этот человек и в разговорах, и в своих книгах был так добр к людям, что порой казалось, он не хочет огорчать ни себя, ни других столкновениями с действительной тяжестью жизни. Но, даже иронизируя над этим, Лопатин все равно любил его утешительные повести и рассказы. И разлюбил только в годы войны. Не прежние, а новые, написанные ничуть не хуже, чем раньше, но в чем-то самом главном несовместимые с той войной, какую он знал. Его вчерашний гость видел кусочек войны, в самом начале и, кажется, не слишком близко. Ни годы, ни здоровье, давно оставлявшее желать лучшего, не предписывали ему непременно быть на фронте, но он все-таки поехал туда от одной из газет и вскоре вернулся, так ничего и не написав, наверное, не сладив с противоречием между той жизнью, в которую воткнула его война, и той, которой привыкли жить герои его прежних книг.
А потом, когда началась уже не первая, летняя, а решительная, осенняя, эвакуация Москвы, он, добросовестно отдежурив свое на крыше в ночи немецких бомбежек, уехал в эвакуацию и там, вдали от войны, сладив с противоречием, с которым не мог сладить вблизи, начал печатать свои утешительно-прекрасные рассказы, не столько о самой войне, сколько о связанных с ней приездах и отъездах, разлуках и встречах. И хотя Лопатин невзлюбил эти рассказы, он вчера заранее дал себе зарок не ввязываться в споры и не обижать человека, который хочет утешить своих читателей. Что ж делать, каждый утешает по-своему, и есть много людей, которые ответно любят смотреть именно в такие добрые, печально полузакрытые на правду глаза.
Гость пришел с неначатой коробкой «Казбека», и хотя Лопатин сказал, что пока не курит, все равно оставил ее.
– Ничего, когда закуришь, начнешь с них!
А жена его притащила еще теплый яблочный пирог, который и ели с чаем. Принесла как милое напоминание о своей довоенной стряпне и гостеприимстве. Лопатин ел и хвалил ее пирог, а она счастливо улыбалась своим добрым, когда-то круглым, как блюдечко, а за войну сильно похудевшим лицом и, перебивая мужа, болтала, перескакивая с одной темы на другую, но так ни разу и не вспомнив вслух Ксению, наверное, считая, что причинит этим боль Лопатину.
И все было бы хорошо, если б, когда и допили чай, и доели пирог, гостям не вздумалось перед уходом заговорить о втором фронте.
– Скажи, Вася, ты все эти годы намного ближе к войне, чем мы, что ты думаешь о высадке союзников?
Лопатин ответил то, что думал: будь эта высадка в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боится признаться – до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние, и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.
– А что ты называешь чудесами?
– Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали бы с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались на Новый год в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!
– А я как раз в него и верю, – возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта, по крайней мере, половину своих войск, а то и больше и перенести главные усилия на запад, как это было в конце первой мировой войны.
– В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, – сказал Лопатин. – А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.
Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.
А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
– Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
– Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
– Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
– Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
– Хорошо, не будем.
Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
– Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
– Я быстро-быстро вернусь.
Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
– Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
– Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
– Ни на какой рентген я не поеду.
– Но ведь тебе редактор велел.
– Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
– Могу, мне бы самой не хотелось.
– Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
– Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
– А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.
8
Редактор был на месте, но собирался ехать информироваться в Генштаб и читать рассказ не стал.
– Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть!
Он недовольно разгладил лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.
– Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее объяснить, что ничего особенного у тебя там не произойдет. Раз ночь как ночь – чего ж тут читать? Или сам перемени, или пусть тебе Гурский за двадцать копеек придумает. А нет – я переменю. Бесплатно.
Он зашел в заднюю комнату и, скинув там свою синюю рабочую куртку, вернулся в генеральском кителе.
– Что тебе в госпитале сказали? Только не ври, имею возможность проверить.
– Не был я в госпитале.
– Возьми машину и съезди, пока меня нет.
– Не хочется. Дочь провожаю обратно в Омск. Лучше дай машину свезти на вокзал. Сегодня провожу, а завтра с утра – в госпиталь!
– Смотри, тебе видней, – с запинкой сказал редактор и, ничего не добавив, первым вышел из кабинета.
Лопатин пошел к Гурскому. В начале войны, когда редакция дважды переезжала в другие большие дома с подвалами, превращенными в бомбоубежища, каждый раз считалось, что ее старенькое здание, втиснувшееся между двумя дряхлыми деревянными домами, немцы непременно сожгут. Но с ним ровно ничего не случилось, и редакция со второго года войны снова благополучно теснилась в этом привычном доме, с его узкими длинными коридорами и маленькими теплыми комнатами в одной из которых был крошечный кабинетик Гурского.
– Все еще в штатском? – Увидев Лопатина, Гурский снял со стула подшивку газет. – Садись!
Все кругом, даже диван, на котором Гурский, если удавалось, любил подремать в разгар редакционного дня, было завалено подшивками.
– Поеду провожать, надену форму, – сказал Лопатин.
– Для переговоров с проводниками о доставке до Омска без усушки и ут-труски?
– Да. Все-таки девчонка.
– Я, если позволит время и темп-перамент нашего редактора, тоже п-провожу ее. По правде говоря, сначала думал, что она смягчится и останется с тобой.
– Пока война, понятие «со мной» слишком неопределенное. Поэтому не уговаривал.
– Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть!
Он недовольно разгладил лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.
– Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее объяснить, что ничего особенного у тебя там не произойдет. Раз ночь как ночь – чего ж тут читать? Или сам перемени, или пусть тебе Гурский за двадцать копеек придумает. А нет – я переменю. Бесплатно.
Он зашел в заднюю комнату и, скинув там свою синюю рабочую куртку, вернулся в генеральском кителе.
– Что тебе в госпитале сказали? Только не ври, имею возможность проверить.
– Не был я в госпитале.
– Возьми машину и съезди, пока меня нет.
– Не хочется. Дочь провожаю обратно в Омск. Лучше дай машину свезти на вокзал. Сегодня провожу, а завтра с утра – в госпиталь!
– Смотри, тебе видней, – с запинкой сказал редактор и, ничего не добавив, первым вышел из кабинета.
Лопатин пошел к Гурскому. В начале войны, когда редакция дважды переезжала в другие большие дома с подвалами, превращенными в бомбоубежища, каждый раз считалось, что ее старенькое здание, втиснувшееся между двумя дряхлыми деревянными домами, немцы непременно сожгут. Но с ним ровно ничего не случилось, и редакция со второго года войны снова благополучно теснилась в этом привычном доме, с его узкими длинными коридорами и маленькими теплыми комнатами в одной из которых был крошечный кабинетик Гурского.
– Все еще в штатском? – Увидев Лопатина, Гурский снял со стула подшивку газет. – Садись!
Все кругом, даже диван, на котором Гурский, если удавалось, любил подремать в разгар редакционного дня, было завалено подшивками.
– Поеду провожать, надену форму, – сказал Лопатин.
– Для переговоров с проводниками о доставке до Омска без усушки и ут-труски?
– Да. Все-таки девчонка.
– Я, если позволит время и темп-перамент нашего редактора, тоже п-провожу ее. По правде говоря, сначала думал, что она смягчится и останется с тобой.
– Пока война, понятие «со мной» слишком неопределенное. Поэтому не уговаривал.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента