Старый штурман любил молодежь и снисходительно слушал ее даже и тогда, когда она, по его мнению, «завиралась», то есть высказывала такие взгляды, которые ему, как старику, служаке старого николаевского времени, казались чересчур уже крайними.
   И хотя Ашанин тоже нередко «завирался», и даже более других, объясняя старому штурману, что в будущем не будет ни войн, ни междоусобиц, ни богатых, ни бедных, ни титулов, ни отличий, тем не менее он пользовался особенным расположением Степана Ильича – и за то, что отлично, не хуже штурмана, брал высоты и делал вычисления, и за то, что был исправный и добросовестный служака и не «зевал» на вахте, и за то, что не лодырь и не белоручка и, видимо, рассчитывает на себя, а не на протекцию дяди-адмирала.
   «Маменькиных сынков» и «белоручек», спустя рукава относящихся к службе и надеющихся на связи, чтобы сделать карьеру, Степан Ильич терпеть не мог и называл почему-то таких молодых людей «мамзелями», считая эту кличку чем-то весьма унизительным.
   – Есть-таки и во флоте такие мамзели-с, – говорил иногда ворчливо Степан Ильич, прибавляя к словам «ерсы». – Маменька там адмиральша-с, бабушка княгиня-с, так он и думает, что он мамзель-с и ему всякие чины да отличия за лодырство следуют… Небось, видели флаг-офицера при адмирале? Егозит и больше ничего, совершенно невежественный офицер, а его за уши вытянут… эту мамзель… Как же-с, нельзя, племянничек важной персоны… тьфу!
   И старик, сердито крякнув, умолкал и неистово курил папироску, не замечая, что Ашанин любуется им, радостно слушая эти слова и мысленно давая себе зарок никогда не пользоваться протекцией.
   Расположение Степана Ильича к Ашанину выражалось в нередких приглашениях «покалякать» к себе в каюту, что считалось знаком большой милости, особенно для такого юнца. И там старик и юноша спорили и, несмотря на то что никак не могли согласиться друг с другом насчет «будущего», все более и более привязывались друг к другу. Старику нравилась горячая, светлая вера юнца, а Володя невольно проникался уважением к этому скромному рыцарю долга, к этому вечному труженику, труды которого даже и не вознаграждаются, к этому добряку, несмотря на часто напускаемую им на себя личину суровости. И Володя всегда охотно откликался на зов Степана Ильича, а гостеприимный старый штурман всегда предлагал какое-нибудь угощение: или стаканчик эля, до которого он сам был большой охотник, или чего-нибудь сладенького, к которому Володя, в свою очередь, был далеко не равнодушен и давным-давно проел и проугощал изрядный запас варенья, которым снабдила его мать. А у Степана Ильича еще сохранилось вкусное русское варенье, которым он нередко угощал Володю в своей аккуратно прибранной, чистой, уютной каюте, с образком Николая Чудотворца в уголке и фотографиями жены и взрослых детей над койкой, где все было как-то особенно умело приспособлено и где пахло запахом самого Степана Ильича – табаком и еще чем-то неуловимым, но приятным.
   После капитана старый штурман и доктор пользовались самым большим уважением Ашанина. Нравились Володе и мичман Лопатин, жизнерадостный, веселый, с открытой, прямой душой, и старший офицер, как ретивый служака и добрый человек, и мистер Кенеди, и лейтенант Невзоров, меланхолический блондин, сильно грустивший о своей молодой жене. К остальным офицерам Володя был равнодушен, а к двоим – к ревизору, лейтенанту Первушину, и старшему артиллеристу – питал даже не особенно дружелюбные чувства, главным образом за то, что они дантисты и, несмотря на обещание, данное капитану, дерутся и, видимо, не сочувствуют его гуманным стремлениям просветить матроса. И если бы не капитан, то они еще не так бы дрались. Недаром же обоих их матросы называют «мордобоями» и не любят их, особенно артиллериста, который, сам выслужившись из кантонистов, отвратительно обращался с нижними чинами.
   Среди гардемаринов у Ашанина был большой приятель – Иволгин, красивый брюнет, живой увлекающийся сангвиник, несколько легкомысленный и изменчивый, но с добрым отзывчивым сердцем. С ним они нередко читали вместе и спорили. Но в Печелийском заливе Иволгин и еще один гардемарин были переведены на клипер, где недоставало офицеров. На корвете остались Кошкин и Быков и два кондуктора-штурмана.
   Володя, давно уже перебравшийся от батюшки Спиридония в гардемаринскую каюту, где теперь было просторно, жил мирно со своими сожителями, но близко ни с кем из них не сошелся и друга не имел, которому бы изливал все свои помыслы, надеясь на сочувствие, и потому он писал огромные письма домой, в которых обнажал свою душу.
   С тех пор как число гардемаринов уменьшилось, они и кондукторы, по предложению капитана, пили чай, обедали и ужинали в кают-компании, сделавшись ее равноправными членами. Случалось иногда, что между молодежью и «ретроградами» происходили стычки, грозившие принять острый характер, если бы Андрей Николаевич, как старший член кают-компании, с присущим ему тактом не давал разгораться страстям, останавливая споры о щекотливых вопросах служебной этики, раздражавших дантистов, в самом начале. И мало-помалу обе враждующие партии перестали касаться этих вопросов, и, таким образом, мир в кают-компании не нарушался даже и на длинном переходе.
   Занятия с матросами продолжались по-прежнему. Успехи бросались в глаза. В год почти все матросы, за исключением нескольких, не желавших учиться, умели читать и писать, знали четыре правила арифметики и имели некоторые понятия из русской истории и географии – преимущественно о тех странах, которые посещал корвет. Они с охотой продолжали слушать чтения гардемаринов и кондукторов, и для многих из них книжка теперь была потребностью. Экзамен, сделанный капитаном вскоре по выходе из С.-Франциско, видимо, порадовал капитана, и он горячо благодарил молодых людей, учителей, за сделанные учениками успехи.
   Почти всегда занятый то службой, то чтением, то с матросами, Володя как-то втянулся в занятия и благодаря этому не чувствовал однообразия судовой жизни и не скучал на длинном переходе. В свободные вечера, когда не нужно было высыпаться перед ночными вахтами, он после чая довольно часто беседовал с мистером Кенеди, и не только ради практики в английском языке. Они сошлись, и Володе был очень симпатичен этот образованный, милый и умный молодой ирландец, который, несмотря на молодость, пережил много тяжелого в жизни. Но лишения и даже нужда, испытанные им в первые годы после окончания курса, не озлобили его, как это часто бывает, против людей. Он оставался верующим энтузиастом и ирландским патриотом и недолюбливал англичан.
   Нередко в чудные теплые ночи вели они долгие разговоры и, отрываясь от них, чтобы полюбоваться прелестью притихшего океана, серебрившегося под томным светом луны, и прелестью неба, словно усыпанного брильянтами, вновь возобновляли беседу и в конце концов оба приходили к заключению, что во всяком случае на земле наступит торжество правды и разума.
   Мистер Кенеди надеялся, что Ирландия освободится из-под английского ига, а Володя верил горячей верой семнадцатилетнего юнца, что всем обездоленным на свете будет лучше. После такого решения они расходились по каютам, чтобы лечь спать.
II
   Утро, по обыкновению, было прелестное. Только что пробило четыре склянки – десять часов.
   Ашанин, стоявший на вахте с восьми часов до полудня, свежий, румяный и несколько серьезный, одетый весь в белое, ходил взад и вперед по мостику, внимательно и озабоченно поглядывая то на паруса – хорошо ли стоят они и вытянуты ли до места шкоты[87], то на горизонт – чист ли он и нет ли где подозрительного серого шквалистого облачка, то останавливался у компаса взглянуть, правильно ли по назначенному румбу правят рулевые. Каждую склянку, то есть полчаса, сигнальщик уходил бросать с подручными лаг и неизменно докладывал Ашанину, что хода девять узлов.
   Обычная утренняя чистка давно была окончена, подвахтенные матросы были разведены по работам: кто плел веревки, кто чинил паруса, кто скоблил шлюпки, кто смолил новые блочки, кто щипал пеньку, кто учился бросать лот[88], и почти каждый из матросов, занимаясь своим делом, мурлыкал про себя заунывный мотив какой-нибудь песенки, напоминавшей далекую родину.
   В машине тоже шла работа. В открытый люк доносился стук молотков и лязг пилы. Вымытые, чистые кочегары весело перебрасываются словами, пересматривая колосники в топках.
   Теперь им раздолье – корвет уж десять дней идет под парусами, и они отдыхают от своей, воистину тяжкой, работы у жерла топок в раскаленной атмосфере кочегарной, которую они, смеясь, называют «преисподней». Особенно тяжко им в жарком климате, где никакие виндзейли[89] не дают тяги, и кочегары, совсем голые, задыхаясь от пекла и обливаясь потом, делают свое тяжелое дело и нередко падают без чувств и приходят в себя уж на палубе, где их обливают водой. Более двух часов вахты они не выдерживают в южных широтах.
   Зато как они довольны, когда дует ветер и корвет идет под парусами. Дела им почти никакого – только во время авралов, то есть работ, требующих присутствия всего экипажа, они должны выбегать наверх и помогать «трекать» (тянуть) снасти, исполняя роль мускульной силы, да во время некоторых учений. В кочегары преимущественно выбираются крепкие, выносливые люди из новобранцев флота, и служба их хотя и тяжелая, все-таки не такая, полная опасностей и риска, как служба матроса, и потому новобранцы очень довольны, когда их назначают кочегарами.
   Все офицеры в кают-компании или по каютам, Степан Ильич со своим помощником и вахтенный офицер, стоявший вахту с 4 до 8 часов утра, делают вычисления; доктор, осмотревший еще до 8 ч. несколько человек слегка больных и освободивший их от работ на день, по обыкновению, читает. В открытый люк капитанской каюты, прикрытый флагом, видна фигура капитана, склонившаяся над книгой.
   Из кают-компании долетают разговоры и звуки игры на фортепиано мистера Кенеди. Он любит играть и играет недурно. Один только старший офицер, хлопотун и суета, умеющий из всякого пустяка создать дело, по обыкновению, носится по корвету, появляясь то тут, то там, то внизу, то на палубе, отдавая приказания боцманам, останавливаясь около работающих матросов и разглядывая то блочок, то сплетенную веревку, то плотничью работу, и спускается в кают-компанию, чтобы выкурить папироску, бросить одно-другое слово и снова выбежать наверх и суетиться, радея о любимом своем «Коршуне».
   Володя уже не испытывал волнения первых дней своего нового положения в качестве вахтенного начальника. Уж он несколько привык, уж он раз встретил шквал и управился, как следует: вовремя увидал на горизонте маленькое серое пятнышко и вовремя убрал паруса, вызвав одобрение капитана. Ночью ему пришлось расходиться огнями со встречным судном, проходившим очень близко, и тут он не сплошал. Теперь уж он не беспокоил из-за всяких пустяков капитана, различая важное от неважного и умея принимать быстрые решения.
   – Ваше благородие, будто островок справа видать! – доложил ему сигнальщик.
   Ашанин взглянул в бинокль. Действительно, малое серое пятно острова виднелось на горизонте.
   – Поди доложи капитану и старшему штурману, что остров виден.
   Через минуту на мостик поднялись капитан и Степан Ильич.
   – Видно, нас течением подало, Степан Ильич, – заметил капитан. Курс-то был проложен так, что острова не следовало увидать…
   – То-то и я удивился… Конечно, течением миль на десять сбило, отвечал штурман.
   – Ну, да это все равно… Океан ведь не Финский залив, – засмеялся Василий Федорович и, обращаясь к Ашанину, прибавил: – а вы знаете, Ашанин, как называется этот маленький необитаемый островок?
   – Нет, Василий Федорович.
   – Именем вашего дядюшки, открывшего этот островок в 1824 году, когда он на шлюпе «Верном» шел из Ситаи на Сандвичевы острова… Он вам никогда об этом не говорил? Да и я ничего не знал и только что сейчас прочел в английской лоции… Вероятно, и ваш дядюшка не знает, что его именем назван островок в английских лоциях… Напишите же вашему дядюшке об этом и скажите, что мы проходили мимо этого островка…
   – Когда-нибудь и вы откроете новый остров какой нибудь, – шутливо проговорил Степан Ильич, обращаясь к Ашанину.
   – Теперь уж нечего открывать: все открыто, Степан Ильич.
   – Ну, не говорите этого, – вступился капитан. Моря у северного и в особенности у южного полюсов далеко не исследованы и сулят еще много открытий. Да и наши моря на Дальнем Востоке разве описаны как следует? Не правда ли, Степан Ильич? Вы ведь плавали в Охотском море?
   – Как же-с, плавал, и мы чуть не разбили шхуну из-за неверности наших карт.
   – И здесь еще возможно набрести на какой нибудь остров вулканического происхождения, выброшенный на поверхность воды.
   – А затем ураган перенесет на такую скалу семена и цветочную пыль с ближайшего материка или острова и, смотришь, через десяток лет островок покроется зеленью! – добавил старый штурман. – Однако мне пора дело кончать… Вот в полдень узнаем, сколько течением отнесло нас к осту, заметил Степан Ильич и, несмотря на свои почтенные годы – он говорил, что ему пятьдесят пять, но, кажется, чуть-чуть убавлял – сбежал с мостика с легкостью молодого мичмана.
   Скоро ушел и капитан, приказав Володе не забыть занести в шканечный журнал о том, что «Коршун» проходил мимо острова капитана Ашанина, и Володя, взглянув еще раз на «дядин» остров, вспомнил милого, доброго старика, которому так обязана вся его семья, и представлял себе, как обрадуется дядя-адмирал, узнавши, что в английских лоциях упоминается об островке его имени.
   Время приближалось к одиннадцати часам, к концу работ, как вдруг со шканцев раздался чей-то отчаянный голос:
   – Человек за бортом!
   И в ту же секунду несколько тревожных голосов повторило тот же страшный окрик:
   – Человек за бортом!
   Ашанин почти одновременно с криком увидал уже сзади мелькнувшую фигуру матроса, упавшего со шлюпки, и буек, брошенный с кормы. Он успел бросить в воду спасательный круг, висевший на мостике, и, внезапно побледневший, охваченный ужасом, дрожащим от волнения голосом крикнул во всю мочь здоровых своих легких:
   – Всех наверх в дрейф[90] ложиться! Топселя[91] долой! Фок и грот на гитовы[92]! Баркас к спуску!
   Капитан, старший офицер и все офицеры стремглав выскочили наверх, услышав взволнованно-громкую команду Ашанина. Взоры всех устремились за корму. Среди белой пенистой ленты, оставляемой ходом корвета, виднелась голова человека на поверхности волн и тотчас же исчезла из глаз. Тем временем Степан Ильич успел запеленговать[93] направление, в котором был виден человек.
   Нервным, громким, отрывистым голосом командовал старший офицер, продолжая начатые Ашаниным распоряжения к маневру, называемому на морском языке «лечь в дрейф», то есть поставить судно почти в неподвижное положение.
   Матросы работали, как бешеные, понимая, как дорога каждая секунда, и не прошло со времени падения человека за борт пяти-шести минут, как «Коршун» почти неподвижно покачивался на океанской зыби, и баркас, вполне снаряженный, полный гребцов, с мичманом Лопатиным на руле, спускался на шлюпочных талях на воду.
   Но в эти пять-шесть минут корвет успел отойти на целую милю, и за кормой ничего не было видно, кроме плавно вздымающихся и опускающихся волн.
   – Держите на SSW! – крикнул с борта Лопатину Степан Ильич.
   – С богом! Постарайтесь отыскать и спасти человека! – говорил капитан и снова приставил бинокль к глазам, стараясь разглядеть в волнах упавшего. Кто это упал за борт, Андрей Николаевич? – спрашивал он, не отрывая глаз от бинокля.
   – Артемьев… Скоблил шлюпку… Верно, перегнулся и упал.
   Несколько десятков биноклей было обращено по направлению, в котором должен был находиться упавший, но все молчали. Никто не хотел первый сказать, что не видать матроса.
   На палубе царило гробовое угрюмое молчание. Матросы толпились на юте, взлезали на ванты и напряженно и сердито глядели на океан. Каждый из них, быть может, думал, что и ему возможно очутиться в океане и погибнуть, а русский человек, храбро умирающий на земле, очень боится перспективы быть погребенным в морской бездне и съеденным акулами. И многие снимают шапки и крестятся. По всем этим загорелым сурово-напряженным лицам видно, что матросы уже считают Артемьева погибшим и не надеются на спасение. Еще поймал ли он круг? И хорошо ли плавает? Да и как поплывешь при этакой волне?
   Но никто не решается высказать свои мрачные опасения по какому-то общему всякой толпе чувству деликатности в подобных случаях. Только молодой первогодок, круглолицый матросик с глуповатым выражением своих больших добрых тюленьих глаз, громко говорит, обращаясь к Бастрюкову:
   – А ведь не найдут, Михаила Иваныч. Наверно, Артемьев уже ко дну пошел!.. Бедный! – жалобно проговорил он.
   – А ты почем знаешь, что не найдут? Не знаешь, так попусту и не мели языком! – внушительно проговорил Бастрюков.
   И, заметив, что молодой матросик совсем смутился, получив в ответ на свое простодушное излияние такой строгий окрик, Бастрюков проговорил уже обычным своим мягким и добродушным тоном:
   – А может, бог даст, и разыщут. Мичман Лопатин башковатый человек и знает, где искать… А Артемьев, небось, не дурак – не станет против волны плыть… Он лег себе на спину, да и ждет помоги с корвета. Знает, что свои не оставят… А как увидит баркас, голосом крикнет или какой знак подаст… Тоже у нас вот на «Кобчике» один матросик сорвался и на ходу упал… Так волна куда сильнее была, а вызволил господь – спасли. И акул-рыба не съела! Вот видишь ли, матросик. А ты говоришь: не найдут. Еще как ловко найдут!
   Этот покойно-уверенный тон, звучащий надеждой, действует на матросов гораздо успокоительнее, чем слова Бастрюкова о башковатости мичмана Лопатина и чем рассказанный факт спасения матроса с «Кобчика». И вера Бастрюкова в спасение, как бы вытекающая из его любви к людям, невольно передается и другим; многие, только что думавшие, как и первогодок-матросик, что Артемьев уже потонул, теперь стали повторять слова Бастрюкова.
   Между тем баркас, ныряя между волн, ходко шел вперед, удаляясь от корвета. Гребцы наваливались изо всех сил, так что пот градом катил с их раскрасневшихся лиц.
   Цепко ухватившись за румпель руля, Лопатин с напряженным вниманием, прерывисто дыша, смотрит перед собой, направляя баркас в разрез волне. Подавшись всем корпусом вперед, точно этим положением ускорялось движение шлюпки, он всей фигурой своей и возбужденным лицом с лихорадочно блестевшими глазами олицетворял нетерпение. Он обернулся: корвет уже казался маленьким суденышком, точно от него отделяло необыкновенно большое пространство, а не верста или полторы. Он взглянул на компас и умоляющим голосом произнес:
   – Милые… голубчики… теперь должно быть близко… Навались!
   Теперь он привстал и, еле держась на ногах на стремительно качающейся шлюпке, оглядывал океан и прислушивался.
   Ничего не видно. Ничего не слышно, кроме гула перекатывавшихся волн.
   – Артемьев! О-о-о-о! Артемьев! – надсаживался молодой мичман, весь поглощенный в эту минуту одной мыслью: найти и спасти Артемьева.
   Ни звука в ответ. Только рокочут волны.
   – Буек, ваше благородие! – вскрикивает матрос.
   Баркас гребет к буйку. Увы! он одиноко качается на волнах.
   – Он тут где-нибудь поблизости, ребята… Бог даст, спасательный круг у него… Смотри, не видать ли?..
   Вдруг на лице Лопатина безумная радость.
   – Ребята, навались… Он здесь… Он машет рукой… Гляди… Братушки, навались!
   Еще несколько дружных гребков весел – и баркас подплывает к Артемьеву, который, словно бутылка, вертелся в волнах.
   – Братцы… а я уж и не ждал! – проговорил Артемьев.
   Когда его подняли на баркас, он в первое мгновение от радостного волнения не мог говорить и только глядел на своих благодарными, полными слез глазами.
   – Дай, ребята, ему чарку рома… Вали другую. Клади вот сюда, около меня, да накрой одеялами! – говорил счастливый Лопатин.
   После двух чарок рома Артемьев пришел в себя и стал было рассказывать, как оступился со шлюпки, как упал и схватился за спасательный круг и как думал, что его не увидят со шлюпки, и ему придется помирать… Но Лопатин, занятый управлением шлюпки, слушал его рассеянно.
   – Расскажешь на корвете, голубчик, – сказал он и снова вытянулся весь вперед и снова глаза его лихорадочно блестели, когда к баркасу приближался грозный вал.
   На корвете переживали в этот час томительное ожидание. Когда баркас скрылся из глаз, бинокли устремились за ним, то скрывавшимся за волнами, то появлявшимся на их гребнях… Наконец и его потеряли из вида… Капитан напрасно искал его и, несколько побледневший и напряженно серьезный, выдавал свое тайное беспокойство за благополучие баркаса и людей на нем тем, что одной рукой нервно пощипывал бакенбарду, и, словно бы желая рассеять свои сомнения, проговорил, обращаясь к старшему офицеру:
   – Лопатин, надеюсь, сумеет управиться с баркасом…
   – Еще бы… Он отличный офицер…
   – То-то… я знаю… Да и волнение не очень уж большое… Только с неумелым рулевым может захлестнуть.
   Прошло полчаса томительного ожидания.
   Наконец Степан Ильич, глядевший в подзорную трубу, проговорил:
   – Баркас вижу!
   Через некоторое время простыми глазами можно было видеть приближающийся баркас. Вот он совсем близко, и Лопатин машет белым платком.
   – Спасли, значит, Артемьева! – радостно говорит капитан, и на его лице светится чудная улыбка.
   – Везем Артемьева! – кричит Лопатин изо всех сил.
   Матросы радостно крестятся. У всех просветлели лица.
   – То-то и есть, братцы… Вот Артемьев опять с нами! – говорит Бастрюков. – Небось, напредки будет опасливее… не упадет со шлюпки! весело прибавляет он.
   Через несколько минут баркас поднят, и из него выходят Лопатин, вспотевшие гребцы и мокрый Артемьев. Капитан крепко жмет руку Лопатину, благодарит гребцов и приказывает Артемьеву скорее выпить чарку рома.
   Минут через пять корвет опять шел под всеми парусами, и Ашанин, радостный, что матрос спасен, как-то особенно весело скомандовал свистать к водке.
   Корветская жизнь пошла своим чередом. Матросы стали обедать и слегка захмелевший от нескольких чарок Артемьев повторял потом на баке среди толпы матросов, как он сорвался со шлюпки и как ждал смерти и, главное, боялся, что его акул-рыба съест.

Глава вторая
ГОНОЛУЛУ

I
   Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.
   Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.
   Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, «Коршун» полным ходом приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебристой лентой белеются у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из неизмеримых глубин океана, – об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.
   Замедлив ход, «Коршун» через узкий проход рифа оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную тихую гавань или рейд, в глубине которого, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывавших из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький Гонолулу, главный город и столица Гавайского королевства на Сандвичевых островах.
   Володя глядел, как очарованный.
   Пока корвет встал на якорь вблизи города, невдалеке от нескольких купеческих судов, преимущественно пузатых и неуклюжих «китобоев», стоявших на рейде, лиловатые тени сумерек пронеслись, словно дымки, над островом, и вслед затем почти мгновенно наступила ночь.
   Прелестный остров скрылся от глаз, и только замелькавшие огоньки указывали на близость города. Кругом царила тишина, нарушаемая лишь тихим гулом океана из-за полоски барьерного рифа да порой гортанными звуками канацкой песни, раздававшимися с невидимых шлюпок, сновавших по рейду в виде огоньков, около которых сыпались с весел алмазные брызги насыщенной фосфором[94] воды. Стоявшие на рейде суда казались какими-то силуэтами с огненными глазами на мачтах, верхушки которых исчезали во мраке.