Впервые увидел я сторожевых на Чёрном дворе. Было это тем летом. Княжий человек, востроглазый и юркий, точно лунь, что-то втолковывал десятнику. Говорил напористо, но с оглядкой на своего собеседника. Десятник отвечал коротко, сдержанно. Задев меня взглядом, востроглазый, без особой охоты, кивнул в мою сторону. Десятник равнодушно приценился взглядом. К моим ладным присмальцованным сапожкам, вытянутым под струну гладильным камнем, к шароварам с шёлковым обшивом, к подкольчужнику, стёганному кошенильным шнуром, и потерял ко мне всякий интерес. Я понял, что привыкать будет трудно.
Когда все разговоры закончились и пришла пора дела, я неловко напомнил о своём присутствии. Десятник посмотрел на меня, и в глазах у него такая натуга стояла, будто я виноват перед ним в чём-то. Он ничего мне не сказал.
В дозор особо-то и не снаряжаются. И чего снаряжаться, если всё и так при себе. Вместо доспеха — кожаные двуполки. Кожа мягкая, присмальцованная, чтобы не скрипела. Из оружия берут только луки и ножи. Ножи, правда, не как у всех, а потяжелее будут. И пристроены они по-особому — за спиной на поясе. Так, вроде, руку под мышку пихнешь, ладонь как раз встаёт вприхват. Удобно.
Десятник осматривал своих. На Михалко Мелетиче он точно споткнулся. Так и повис взглядом на подстрельнике.
— Что, плечико не тянет?
Мелетич мнётся, отвязывает тул, снимает крышку. Там с десяток стрел. По общему настрою видно — пристыжен парень. Почему, мне невдомёк.
Мелетич оставляет себе три стрелы, остальные передаёт мне. На сохранение. Я тихо спрашиваю:
— А отбиваться как? Мелетич сопит:
— Это не про нас. Мы не отбиваемся.
— А если придётся?
— Сторожа не отбиваются.
— Как так?
Десятник слышит наше перешёптывание, подходит и вступает в разговор точно опознав мои сомнения.
— Запомни, — говорит он мне, — один раз толкую и больше повторять не стану. Нам не отбиваться нужно, а противника насиживать. Сторож не оружием силён, а рыском, утайкой, звериным нюхом, цепким глазом. Когда ты пуст, врага по-другому маешь. Тут уж тебя ничто не спасёт. Хоть в землю заройся! И зароешься, если надо будет. А в бой полез — значит выявил себя и дело своё сгубил, и врагу навострил очи. А эти три стрелы, он кивнул на перетянутый берестяной колчан, — так, где для сигнала, где чтоб отвлечь, где чтоб пугануть.
Десятник посмотрел на Мелетича и прибавил к сказанному:
— Жаден ты, Мелетич, до бесполезностей! До мелочей бесполезных, я говорю. Гляди, так по бесполезной надобности и жизнь свою распустишь.
Мой товарищ хотел было возразить, но у него не получилось. Потом сторожа ушли, а я остался отсыпаться в жилом покое Чёрного двора.
На утро всё пошло ходуном. По теремам и избам поднялась дружина. Как многопёрая птица, что перед взлётом широко разбросает крылья по земле и встряхнёт, заклокотит остроклювой головой.
Строились у мостовых ворот. Строились шумно, широко. Отовсюду шёл ратный люд. Посошные мужики с топорами и вилами, нечёсанные, широкогрудые, как медведи на строжище, заполнили улицу. Какой-то конный сунулся было через них. Куда там! Не спасло и то, что боярин. Свалили, спешили. Знай свою дорогу. Сегодня все равняются по заведённому порядку. Сегодня нет мужика и нет боярина, а есть люди «ближние» и люди «дальние». Война. Вот она стоит, у самого порога. Всех сравняла. И каждый обрёл свою честь. Нет, пока ещё только кураж, задор, горячечный нетерпёж. Пока ещё. Пока она не обернула всё это в мешанину из мёрзлой грязи, крови, рванья и поковерканных тел. Ух, и будет нынче дело на Ключевском погосте! Жаль мне не к кому подстать.
Я брёл вдоль земляного вала, стараясь не попадаться людям на глаза. И вдруг увидел наших. На речной прилуке за мостом. Среди уложенного обоза. Они первые попробовались войной.
Возы зашевелились.
— Посторонись! — крикнул сторожам какой-то обозник со своей повозки, едва не спихнув колесом Мелетича с дороги. А где ж десятник? Где Куляба, Горюнец, где Мелентий Суличанин? Мне стало не по себе. Первый счёт войны. Он начинается со сторожей.
Потом вспоминали, как десятник прополз в траве через конские ноги суздальских ездоков. Да так тихо, что никто его и не приметил. Как увёл разъезд далеко за гору, чтоб сторожа смогли пройти. Они почти выбрались. Почти. Кто-то из суздальцев нечаянно обернулся. Последних увидели. Били со скока. Стрелами. От наших рыскачей тогда остались только Рад Плескович, Тологуб, что помер потом на Егорьев день, Михалко Мелетич, ещё двое и… я. Потому, что я тоже был сторожем.
Под телуху подбирался холод. Я отхлебнул клюквенного варева. Оно пахло дымом. Сегодня или завтра мы тоже откроем счёт. Уже в другой войне. Интересно, с кого из нас начнёт она?
Попойник мой нагрелся и подмяк. Лесное варево всегда ближе вкусу, чем домашнее. Опять ночь не спать. До полуночи ещё далеко, а ноги уже слабеют. Появился Плескович. Теперь он у нас десятник. Хочет мне что-то сказать.
— Нечего сластиться. Давай-ка сходи вон на ту горку. Возьми трут, костерок запалишь. А мы посмотрим, кого он с поля подманит.
— Может и подманит кого, — говорю я и прощаюсь с пойлом.
Холод уже цапал за руки, за шею и за плечи, подбираясь к самому укромному телесному нагреву. Пойло слегка подогрело меня изнутри. Если б сейчас на костровой прогар навалить сушняка, если б зарыться в него, подставляя бока нагретой земле — как бы славно спалось! Но это только мечты. Скорей бы уже зима. Такой холод всегда перед снегом. А как выпадет первый снег, сразу становится легче. Зима начинается только со снега, цаже если по всем приметам давно идёт её время. Зима — это великое таинство. Великое непостижимое, которое мы просто не замечаем рядом с собой. А ведь зима связывает смерть с нарождением. Подзимок убивает всякую жизнь, замораживает её. Всё спит в себе самом или в тлене, а потом появляется солнце, оно даёт весеннюю топь, и всё рождается заново. Разве с человеком не так? Именно так. Правда, зима мирская и зима, обращённая в человеческую натуру, в её жизненный трепет, — разные вещи. Потому как появление твоё на свет — это и будет твоя весна, когда бы ты ни родился, зимой или летом. И каждый год твоя собственная весна повторяется по времени твоего рождения. А значит, каждый год у тебя есть и время твоей смерти, то есть того, что равно удалено по противоположности от рождения. Ты не умираешь, живя год за годом, но когда-нибудь именно в это время смерть придёт за тобой. Если, конечно, тебе придётся дожить до своего изначально предусмотренного конца.
Весна — яра привела меня на свет, и так совпало, что именно теперь мне следовало бы умереть. В подзимок, в эту последнюю неделю перестоялые осенин. Я пробирался через ломкие ветки оцепеневшего леса. Мой дозор был единственным, что создавало здесь беспокойство. Всё замерло в ожидании неотвратимого и беспощадного момента. И вот ударил мороз. Ударил и убил последние силы сопротивления чахлой жизни. А снег ещё не выпадал, и значит зима не началась. Не развенчала нас со смертью, не погрузила в спасительное небытие… И что за дурные мысли. Ещё накличу чего доброго.
Студёный воздух на шаге мучил грудину. Ложился камнем. А Плескович-то меня под приманку поставил. Под приманку. Значит, если что поминай как звали. Эк, Плескович! А я-то думаю, чего он нас здесь выставил, может рассчитал, проведал? Всё куда проще. Костёр ночью в поле отовсюду виден. Кто ж мимо него проедет? Владимирский разъезд непременно сунется. Они, может, и в другом месте пошли бы, но на огонёк завернут. На всякий случай. У дозорных одна задача — войско провести. Тихо, незаметно, без потерь. А тут кто-то в ночном поле гостюет. Увидеть же может. Расчёт у нашего десятника прост. Я, значит, суздальских да владимирских на себя соберу, а он посмотрит…
На полевом пригорке костерок брался трудно. Его задувало. Сушняк тлел и задыхался. Много пришлось повозиться. И всё это время меня не покидало чувство, что с поля кто-то глядит мне в спину. Так всегда бывает, когда сам этого ждёшь. Костерок дымил. Я давно заметил, что дым постоянно лезет именно мне в глаза, куда бы я ни сел. Точно он нарочно за мной охотится.
Огонь было взялся, пошёл по сушняку, покусывая веточки, и снова разнесло его ветром, разворошило. Что ты будешь делать! И подпал у меня весь вышел. Ни щепья, ни бересты не сталось. Пришлось идти к лесу, собирать. Трава полевая на холоде загрубела, окостенела. Скоро, должно быть, и ледяной коркой возьмётся. А небо-то какое мутное, задымлённое. Ни звёзд, ни полумесяца. Оттого и на земле всё непроглядно и хмуро, и душа, в ожидании чего-то неведомого и неотвратимого, птицей мечется в груди. Я иду и спиной чувствую, как тянет меня назад что-то, туда, на пригорок, к чахлому моему костерку.
Добрался до леса, подсобрал сушняка. Прислушался. Тихо. Да тишина такая, что на уши давит. Говорят, умирающий попадает вот в такую тишину. Всё замолкает разом. Это значит — смерть пришла. Тьфу, опять про это. Вот напасть! Бесовское наваждение. Не даёт человеку о жизни думать.
Постоял, послушал и обратно в поле пошёл. Туман полз на пригорок, околдовывая землю, обволакивая её неразличимостью и тайной и тут, у самой горки, из тумана выставились два всадника. Владимирские! Вот оно. На меня едут. Сразу ноги ослабели. Я один в чистом поле. Из всего оружия только нож. Вон ещё один владимирский стороной заходит путь мне к лесу отрезает. Но мне и так деваться некуда. Пешему от конников в поле не улизнуть. Бросаю на землю сушняк, а сам руку в подмышку просовываю, к ножу. Здесь он, да и где ему ещё быть. Ну теперь, дай бог чтобы избранник мой без кольчуги оказался. Вот какой-то совсем близко даже лицо различимо. Поди ж ты, собака владимирская, сейчас я тебя обласкаю. Э, да что это я, костерок ведь не горит совсем. Увидят наши или как? Надо шумнуть.
— Ой, батюшки, — ору во всё горло, — и кого это среди ночи принесло? Должны услышать. А владимирские — то заволновались:
— Э-э, да ты чё? Чё орёшь-то?
— И что за люди такие, по добру али как?
— Ну чё орёшь? Эй, Василько, заткни ему глотку. Тут я бросаю нож. Как и положено сторожу. Хорошо бросаю, хватко, с оттяжкой. Вот если б он ещё и воткнулся. Но… раз на раз не приходится. Как не складно-то получилось. И отбиваться мне больше нечем. Самое время сейчас было бы утечь в лес. Да, видно, не судьба. Не нужно было смерть кликать. Всё, поняли что почём. Объезжают, в кольцо берут. Вот она нежить-то! Совсем рядом. Накликал. И деваться некуда, попался. Раньше видел, как это с другими было, всё казалось, что меня ещё не скоро. К жизни ведь привыкаешь, и не думается, что всё может в один момент оборваться… Худо, что никого из них достать не могу. Значит, за так придётся сгинуть, совсем задарма. Эх, не смерть страшна, а беспомощность! Ничем моя жизнюшка не окупится. Ну хоть бы одного пальцами задушить! Всё, прижали. Вижу, как один из них примеряет копьё, как покусывает воздух колкий наконечник, как рука набирает силу, чуть дрожит в натуге, и копьё разгоняется, готовясь к своему смертоносному прыжку. Вот пошло, теперь уже не уйти…
Меня будто разорвали пополам. Я это или не я? Может быть, это первый снег, который разнесло по земле? Меня больше нет… Но ведь я мыслю, и мой рассудок слышит мои мысли. Значит, живу? Почему так навалилось на глаза небо? Оно что, упало на землю. Я вижу его на своём лице. Дышать… не могу дышать. Воздух стоит в груди. Это так просто — дышать. Как я делал это раньше? Живой я или нет? Почему-то совсем не дышится. Боль вонзилась мне в грудь. Должно быть, я закричал, потому что услышал голос, и он прорвался откуда-то со стороны, и это был мой голос. Я снова потерял себя… Кто-то трогал мою щёку. Это кусток травы дрожал на ветру. Небо уже стояло высоко надо мной, и вдруг мне показалось, что оно снова поползло вниз. Я закрыл глаза. Белый туман начал таять, уступая место холодной и беспощадной ясности. Она сжимала меня в камень. Ещё немного — и я надломлюсь под этим натиском. Но ничего не произошло. Вдруг стало теплее. Тепло вернуло боль. Я закричал, но на этот раз крика не получилось, только воздух хрипло вышел из груди. Поднимаю голову — копьё торчит выше сердца, у плеча. Древко окаменело во мне. Правда теперь я твердо знал, что жив. И тут моим глазам предстал какой-то человек. Он сидел перед костром совсем рядом и ворошил угли.
— Э-э!
Он обернулся.
— Живой?
— Да. — Невыносимо трудно говорить. Язык присох.
— Не повезло тебе, — тихо говорит этот человек. Я вижу только его спину. Он сидит на корточках и пихает палкой в костёр.
— Что, болит?
— Болит, — отвечаю, — а ты… ты кто?
— Должно быть твой друг. Во всяком случае — избавитель.
— Какой такой друг? — не понимаю я. Но боль снова пронзила мне грудь, и я заронил голову.
— Ишь, как тебя прихватило.
Он всё время сидит ко мне спиной и не оборачивается. Переведя дух я заговорил снова:
— Помоги, коли друг.
— Так я для того и здесь, чтобы тебе помочь. Да вот только этой ли помощи ты ожидаешь?
Смысл его слов мне не совсем понятен. Должно быть, от того, что рассудок мой помутился от боли. Глотаю воздух и говорю снова:
— Мне нужно в лес. Помоги…
— Тебе нужно выжить. Сперва выжить, или умереть. Ты как эта зима — застыл на полушаге. Ни туда, ни сюда.
— Мне нужно в лес, — твержу я, теряя силу, — а ты сам-то владимирский? Он усмехнулся и отбросил палку в сторону.
— Возможно, тебе будет трудно понять то, что я сейчас скажу, но это только жизнь обрекает вас к одному месту, к одной судьбе. Владимирской или не владимирской. А у смерти нет разделения ни по принадлежности, ни по достоинству. Она не знает ни времени, ни расстояния, которые вы метите мирскими своими пометками. Смерть всех равняет: владимирских с вами, с тверскими. Будущее равняет с прошлым. У смерти нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Она совершенна в своей простоте. Это — великое равенство небытия. Я пришёл тебе помочь обрести его.
Странный смысл этих слов внезапно прояснил мне голову. Я даже забыл с боли. Он медленно повернул ко мне голову и я увидел под низко надвинутым его капюшоном глубокую пустоту вместо лица. Холод снова мою душу.
— Придётся тебе смириться с тем, что это неизбежно, и твой час настал.
Эти слова отозвались во мне полной ясностью происходящего. Я закрыл глаза. Даже боль утихла. Отступила сама собой. Вот он миг моей смерти. Ещё одно усилие… Я осознаю его так легко, будто происходящее ничего не меняет вокруг меня и во мне самом. Но мне что-то мешало. Что-то мешало принять это и следовать предрешённому. Что же? Понял, — боль отступила. Нет боли. А если боли нет, может, мне всё-таки не помирать так сразу, сберечься? Пусть себе думает, что я умер, а я полежу-полежу и к лесу подамся.
— Упрямство — достоинство дураков! — его голос вломился в покой моих мыслей. — Ты, видно, ничего не понял.
Он склонился надо мной и душа моя сжалась.
— Смерть не обманешь. Это жизнь можно обмануть, напичкав безнадёжного и полумёртвого снадобьями и лекарствами. Если бы ты мог жить, я бы сейчас не стоял здесь над тобой.
— Ну так убей меня.
Он усмехнулся.
— Смерь никого не убивает. Пусть это будет для тебя откровением. Убиваете вы себя сами. Смерть только разрешает те противоречия, в которые вы попадаете безнадёжно и безысходно. Жизнь убивает вас, а не смерть. Жизнь вас изнашивает на всех своих буйных всплесках и поворотах, растлевает вас и расплачивается вами за все свои порывы. Вы — износки жизни. А смерть только освобождает от обязанностей перед жизнью. Смерть — это свобода… Но я не могу тебя убить.
— Не можешь? Почему?
— Почему? — переспросил он. — Потому, что смерть не секира, как ты её себе представляешь. Ей нечем убивать. У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
— Как?
— Прими решение.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
— Значит ты и есть…?
— Я только её символ, её воля и её гонец.
Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
— Представлял тебя совсем по-другому.
— Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
— Да, пожалуй.
— Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
— Мне в лес нужно, к своим.
— Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
— Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
— С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
— Ну что же ты, сынок, что с тобой?
— Мне больно мама, я больше не могу.
— Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
— Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
— А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
— Да разве мы сможем?
— Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
— Мне больно, мама.
— Знаю, сынок, знаю.
— Вся грудь у меня рассажена.
— А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
— Почему же?
— Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
— Почему не можешь, мама?
Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
— Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
— Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
— Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
— Вернись, мама, ну пожалуйста!
Она качает головой, и глаза у неё полны слез.
— Ты должен сам себе помочь. А я рядышком буду. Вот только притронуться к тебе не могу. Разделимы теперь мы с тобой. Моё времечко против твоего течёт. Совсем в другую сторону.
Моё детское упрямство подсказывает мне самый простой и верный путь. Я вскакиваю с лавки и подбегаю к матери. Она не успевает и слова молвить, как я хватаю её за руку. Могильный холод пронизывает мою руку, втекает в грудь, перехватывая боль. Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему:
— Что же ты меня за подол держишь, если любишь таких, как я? Отпусти. Уйди себе прочь.
— Да я бы ушёл, — отвечает нежить, — но не верю я в твою силу. У тебя порыв. Красивый порыв. Потому ты и совесть вспомнил. Но он пройдёт… Если бы ты мог сейчас представлять себе всё так, как оно есть, как оно есть против тебя, то вряд ли бы воодушевлялся. У тебя рана кровоточит. А до леса так далеко. Скоро ты совсем обессилешь. Так что я не уйду. Да, он прав. За день мне поле не переползти. Собираюсь с силой, переворачиваюсь на бок, подаюсь на ноги. Пошло. Держу тело-то! Шатко, но стою. Вот только голове совсем плохо. Делаю шаг, другой, и голова меня уводит в дым, и тело обвисает и проваливается к земле…
Где это я? Лес стоит чёрный, стоит вороном, не шелохнется. Не по себе как-то. Но вот дымком потянуло из-за деревьев. Шаг проваливается в прелый валежник. Разгребаю ветки, а лес не пускает, упирается ветвистым гольём. Ветки хрустят и ломаются, выдают меня лесной затайке. Вот и костерок в завале. Наши в повалочку. Михалко Мелетич угли разгребает.
— Эй, братцы, — кричу им, — вы что тут осели? А ну айда за мной!
— Ты, что ли?
— Ну а кто ж ещё. Давайте, шевелитесь.
— Погоди. Садись вот с нами. Мелетич, налей-ка ему клюковины.
— Какой клюковины, владимирские в поле!
— И владимирским клюковины нальём, — невозмутимо отвечает мне Рад Плескович, и все тихо смеются.
— Да вы что, с ума посходили?!
— Погоди, будет кричать-то.
Рад Плескович вытягивает губами настой из попойника. Говорит:
— А что, скажи-ка, много там владимирских?
— На мою душу хватило.
— Вот и на наши тоже пришлось.
— Э, да хватит языком травить. Ты, Плескович, хоть и десятник, но совсем, видно, про дело забыл. Пошли-ка.
Плескович смотрит на меня равнодушным взглядом, тихо отвечает:
— Куда ж нам идти теперь, мы своё уже отходили. Это ты ходок.
— Как так?
Смотрю и понять не могу. Плескович стряхнул с попойника последние капли в траву.
— Ведь мы ж убитые все. В один час с тобою. Каждый своё взял. И так уж нас обошли, точно знали наверняка, где наш брат в землю зарылся. Плохой из меня десятник вышел — людей загубил, и владимирцев подсидеть не смог.
— Как убитые? И я, значит, с вами? Я-то как, скажи. Ну посмотри на меня, Плескович.
Он вздыхает:
— Не пойму, то ли тут, то ли там.
Будто глаза обмакнуло слезой. Поплыли рыскачи, с дымом перемешались. А дым отошёл в чёрное-чёрное небо. Нет, это не небо. Это лес склонился надо мной. Вороным крылом запахнул меня. Слышу — ветки хрустят. Идёт кто-то. Я за дерево. Таюсь. Может, владимирские? Идёт прямо на меня. Нет, здесь я открыт, надо в траве затаиться, — вон, что берёзу заворостила со всех сторон. Наклоняться больно, но делать нечего. Трава-то горькая какая. Язвит кожу, точно пожёгой мазана. Всё, теперь затаись!.. И как это ни один сторож не уберёгся. Понять не могу. Высмотрели нас, что ли. Но чтоб всех сразу! Какая-то в этом тайна есть. Не просто так вышло.
— Ну, что неразлучны мы с тобой? — слышу знакомый голос. Опять он. Цепляюсь руками за берёзу, встаю на ноги.
— Выходит, что неразлучны. Твоею волей. И что ты ко мне прицепился?
Когда все разговоры закончились и пришла пора дела, я неловко напомнил о своём присутствии. Десятник посмотрел на меня, и в глазах у него такая натуга стояла, будто я виноват перед ним в чём-то. Он ничего мне не сказал.
В дозор особо-то и не снаряжаются. И чего снаряжаться, если всё и так при себе. Вместо доспеха — кожаные двуполки. Кожа мягкая, присмальцованная, чтобы не скрипела. Из оружия берут только луки и ножи. Ножи, правда, не как у всех, а потяжелее будут. И пристроены они по-особому — за спиной на поясе. Так, вроде, руку под мышку пихнешь, ладонь как раз встаёт вприхват. Удобно.
Десятник осматривал своих. На Михалко Мелетиче он точно споткнулся. Так и повис взглядом на подстрельнике.
— Что, плечико не тянет?
Мелетич мнётся, отвязывает тул, снимает крышку. Там с десяток стрел. По общему настрою видно — пристыжен парень. Почему, мне невдомёк.
Мелетич оставляет себе три стрелы, остальные передаёт мне. На сохранение. Я тихо спрашиваю:
— А отбиваться как? Мелетич сопит:
— Это не про нас. Мы не отбиваемся.
— А если придётся?
— Сторожа не отбиваются.
— Как так?
Десятник слышит наше перешёптывание, подходит и вступает в разговор точно опознав мои сомнения.
— Запомни, — говорит он мне, — один раз толкую и больше повторять не стану. Нам не отбиваться нужно, а противника насиживать. Сторож не оружием силён, а рыском, утайкой, звериным нюхом, цепким глазом. Когда ты пуст, врага по-другому маешь. Тут уж тебя ничто не спасёт. Хоть в землю заройся! И зароешься, если надо будет. А в бой полез — значит выявил себя и дело своё сгубил, и врагу навострил очи. А эти три стрелы, он кивнул на перетянутый берестяной колчан, — так, где для сигнала, где чтоб отвлечь, где чтоб пугануть.
Десятник посмотрел на Мелетича и прибавил к сказанному:
— Жаден ты, Мелетич, до бесполезностей! До мелочей бесполезных, я говорю. Гляди, так по бесполезной надобности и жизнь свою распустишь.
Мой товарищ хотел было возразить, но у него не получилось. Потом сторожа ушли, а я остался отсыпаться в жилом покое Чёрного двора.
На утро всё пошло ходуном. По теремам и избам поднялась дружина. Как многопёрая птица, что перед взлётом широко разбросает крылья по земле и встряхнёт, заклокотит остроклювой головой.
Строились у мостовых ворот. Строились шумно, широко. Отовсюду шёл ратный люд. Посошные мужики с топорами и вилами, нечёсанные, широкогрудые, как медведи на строжище, заполнили улицу. Какой-то конный сунулся было через них. Куда там! Не спасло и то, что боярин. Свалили, спешили. Знай свою дорогу. Сегодня все равняются по заведённому порядку. Сегодня нет мужика и нет боярина, а есть люди «ближние» и люди «дальние». Война. Вот она стоит, у самого порога. Всех сравняла. И каждый обрёл свою честь. Нет, пока ещё только кураж, задор, горячечный нетерпёж. Пока ещё. Пока она не обернула всё это в мешанину из мёрзлой грязи, крови, рванья и поковерканных тел. Ух, и будет нынче дело на Ключевском погосте! Жаль мне не к кому подстать.
Я брёл вдоль земляного вала, стараясь не попадаться людям на глаза. И вдруг увидел наших. На речной прилуке за мостом. Среди уложенного обоза. Они первые попробовались войной.
Возы зашевелились.
— Посторонись! — крикнул сторожам какой-то обозник со своей повозки, едва не спихнув колесом Мелетича с дороги. А где ж десятник? Где Куляба, Горюнец, где Мелентий Суличанин? Мне стало не по себе. Первый счёт войны. Он начинается со сторожей.
Потом вспоминали, как десятник прополз в траве через конские ноги суздальских ездоков. Да так тихо, что никто его и не приметил. Как увёл разъезд далеко за гору, чтоб сторожа смогли пройти. Они почти выбрались. Почти. Кто-то из суздальцев нечаянно обернулся. Последних увидели. Били со скока. Стрелами. От наших рыскачей тогда остались только Рад Плескович, Тологуб, что помер потом на Егорьев день, Михалко Мелетич, ещё двое и… я. Потому, что я тоже был сторожем.
Под телуху подбирался холод. Я отхлебнул клюквенного варева. Оно пахло дымом. Сегодня или завтра мы тоже откроем счёт. Уже в другой войне. Интересно, с кого из нас начнёт она?
Попойник мой нагрелся и подмяк. Лесное варево всегда ближе вкусу, чем домашнее. Опять ночь не спать. До полуночи ещё далеко, а ноги уже слабеют. Появился Плескович. Теперь он у нас десятник. Хочет мне что-то сказать.
— Нечего сластиться. Давай-ка сходи вон на ту горку. Возьми трут, костерок запалишь. А мы посмотрим, кого он с поля подманит.
— Может и подманит кого, — говорю я и прощаюсь с пойлом.
Холод уже цапал за руки, за шею и за плечи, подбираясь к самому укромному телесному нагреву. Пойло слегка подогрело меня изнутри. Если б сейчас на костровой прогар навалить сушняка, если б зарыться в него, подставляя бока нагретой земле — как бы славно спалось! Но это только мечты. Скорей бы уже зима. Такой холод всегда перед снегом. А как выпадет первый снег, сразу становится легче. Зима начинается только со снега, цаже если по всем приметам давно идёт её время. Зима — это великое таинство. Великое непостижимое, которое мы просто не замечаем рядом с собой. А ведь зима связывает смерть с нарождением. Подзимок убивает всякую жизнь, замораживает её. Всё спит в себе самом или в тлене, а потом появляется солнце, оно даёт весеннюю топь, и всё рождается заново. Разве с человеком не так? Именно так. Правда, зима мирская и зима, обращённая в человеческую натуру, в её жизненный трепет, — разные вещи. Потому как появление твоё на свет — это и будет твоя весна, когда бы ты ни родился, зимой или летом. И каждый год твоя собственная весна повторяется по времени твоего рождения. А значит, каждый год у тебя есть и время твоей смерти, то есть того, что равно удалено по противоположности от рождения. Ты не умираешь, живя год за годом, но когда-нибудь именно в это время смерть придёт за тобой. Если, конечно, тебе придётся дожить до своего изначально предусмотренного конца.
Весна — яра привела меня на свет, и так совпало, что именно теперь мне следовало бы умереть. В подзимок, в эту последнюю неделю перестоялые осенин. Я пробирался через ломкие ветки оцепеневшего леса. Мой дозор был единственным, что создавало здесь беспокойство. Всё замерло в ожидании неотвратимого и беспощадного момента. И вот ударил мороз. Ударил и убил последние силы сопротивления чахлой жизни. А снег ещё не выпадал, и значит зима не началась. Не развенчала нас со смертью, не погрузила в спасительное небытие… И что за дурные мысли. Ещё накличу чего доброго.
Студёный воздух на шаге мучил грудину. Ложился камнем. А Плескович-то меня под приманку поставил. Под приманку. Значит, если что поминай как звали. Эк, Плескович! А я-то думаю, чего он нас здесь выставил, может рассчитал, проведал? Всё куда проще. Костёр ночью в поле отовсюду виден. Кто ж мимо него проедет? Владимирский разъезд непременно сунется. Они, может, и в другом месте пошли бы, но на огонёк завернут. На всякий случай. У дозорных одна задача — войско провести. Тихо, незаметно, без потерь. А тут кто-то в ночном поле гостюет. Увидеть же может. Расчёт у нашего десятника прост. Я, значит, суздальских да владимирских на себя соберу, а он посмотрит…
На полевом пригорке костерок брался трудно. Его задувало. Сушняк тлел и задыхался. Много пришлось повозиться. И всё это время меня не покидало чувство, что с поля кто-то глядит мне в спину. Так всегда бывает, когда сам этого ждёшь. Костерок дымил. Я давно заметил, что дым постоянно лезет именно мне в глаза, куда бы я ни сел. Точно он нарочно за мной охотится.
Огонь было взялся, пошёл по сушняку, покусывая веточки, и снова разнесло его ветром, разворошило. Что ты будешь делать! И подпал у меня весь вышел. Ни щепья, ни бересты не сталось. Пришлось идти к лесу, собирать. Трава полевая на холоде загрубела, окостенела. Скоро, должно быть, и ледяной коркой возьмётся. А небо-то какое мутное, задымлённое. Ни звёзд, ни полумесяца. Оттого и на земле всё непроглядно и хмуро, и душа, в ожидании чего-то неведомого и неотвратимого, птицей мечется в груди. Я иду и спиной чувствую, как тянет меня назад что-то, туда, на пригорок, к чахлому моему костерку.
Добрался до леса, подсобрал сушняка. Прислушался. Тихо. Да тишина такая, что на уши давит. Говорят, умирающий попадает вот в такую тишину. Всё замолкает разом. Это значит — смерть пришла. Тьфу, опять про это. Вот напасть! Бесовское наваждение. Не даёт человеку о жизни думать.
Постоял, послушал и обратно в поле пошёл. Туман полз на пригорок, околдовывая землю, обволакивая её неразличимостью и тайной и тут, у самой горки, из тумана выставились два всадника. Владимирские! Вот оно. На меня едут. Сразу ноги ослабели. Я один в чистом поле. Из всего оружия только нож. Вон ещё один владимирский стороной заходит путь мне к лесу отрезает. Но мне и так деваться некуда. Пешему от конников в поле не улизнуть. Бросаю на землю сушняк, а сам руку в подмышку просовываю, к ножу. Здесь он, да и где ему ещё быть. Ну теперь, дай бог чтобы избранник мой без кольчуги оказался. Вот какой-то совсем близко даже лицо различимо. Поди ж ты, собака владимирская, сейчас я тебя обласкаю. Э, да что это я, костерок ведь не горит совсем. Увидят наши или как? Надо шумнуть.
— Ой, батюшки, — ору во всё горло, — и кого это среди ночи принесло? Должны услышать. А владимирские — то заволновались:
— Э-э, да ты чё? Чё орёшь-то?
— И что за люди такие, по добру али как?
— Ну чё орёшь? Эй, Василько, заткни ему глотку. Тут я бросаю нож. Как и положено сторожу. Хорошо бросаю, хватко, с оттяжкой. Вот если б он ещё и воткнулся. Но… раз на раз не приходится. Как не складно-то получилось. И отбиваться мне больше нечем. Самое время сейчас было бы утечь в лес. Да, видно, не судьба. Не нужно было смерть кликать. Всё, поняли что почём. Объезжают, в кольцо берут. Вот она нежить-то! Совсем рядом. Накликал. И деваться некуда, попался. Раньше видел, как это с другими было, всё казалось, что меня ещё не скоро. К жизни ведь привыкаешь, и не думается, что всё может в один момент оборваться… Худо, что никого из них достать не могу. Значит, за так придётся сгинуть, совсем задарма. Эх, не смерть страшна, а беспомощность! Ничем моя жизнюшка не окупится. Ну хоть бы одного пальцами задушить! Всё, прижали. Вижу, как один из них примеряет копьё, как покусывает воздух колкий наконечник, как рука набирает силу, чуть дрожит в натуге, и копьё разгоняется, готовясь к своему смертоносному прыжку. Вот пошло, теперь уже не уйти…
Меня будто разорвали пополам. Я это или не я? Может быть, это первый снег, который разнесло по земле? Меня больше нет… Но ведь я мыслю, и мой рассудок слышит мои мысли. Значит, живу? Почему так навалилось на глаза небо? Оно что, упало на землю. Я вижу его на своём лице. Дышать… не могу дышать. Воздух стоит в груди. Это так просто — дышать. Как я делал это раньше? Живой я или нет? Почему-то совсем не дышится. Боль вонзилась мне в грудь. Должно быть, я закричал, потому что услышал голос, и он прорвался откуда-то со стороны, и это был мой голос. Я снова потерял себя… Кто-то трогал мою щёку. Это кусток травы дрожал на ветру. Небо уже стояло высоко надо мной, и вдруг мне показалось, что оно снова поползло вниз. Я закрыл глаза. Белый туман начал таять, уступая место холодной и беспощадной ясности. Она сжимала меня в камень. Ещё немного — и я надломлюсь под этим натиском. Но ничего не произошло. Вдруг стало теплее. Тепло вернуло боль. Я закричал, но на этот раз крика не получилось, только воздух хрипло вышел из груди. Поднимаю голову — копьё торчит выше сердца, у плеча. Древко окаменело во мне. Правда теперь я твердо знал, что жив. И тут моим глазам предстал какой-то человек. Он сидел перед костром совсем рядом и ворошил угли.
— Э-э!
Он обернулся.
— Живой?
— Да. — Невыносимо трудно говорить. Язык присох.
— Не повезло тебе, — тихо говорит этот человек. Я вижу только его спину. Он сидит на корточках и пихает палкой в костёр.
— Что, болит?
— Болит, — отвечаю, — а ты… ты кто?
— Должно быть твой друг. Во всяком случае — избавитель.
— Какой такой друг? — не понимаю я. Но боль снова пронзила мне грудь, и я заронил голову.
— Ишь, как тебя прихватило.
Он всё время сидит ко мне спиной и не оборачивается. Переведя дух я заговорил снова:
— Помоги, коли друг.
— Так я для того и здесь, чтобы тебе помочь. Да вот только этой ли помощи ты ожидаешь?
Смысл его слов мне не совсем понятен. Должно быть, от того, что рассудок мой помутился от боли. Глотаю воздух и говорю снова:
— Мне нужно в лес. Помоги…
— Тебе нужно выжить. Сперва выжить, или умереть. Ты как эта зима — застыл на полушаге. Ни туда, ни сюда.
— Мне нужно в лес, — твержу я, теряя силу, — а ты сам-то владимирский? Он усмехнулся и отбросил палку в сторону.
— Возможно, тебе будет трудно понять то, что я сейчас скажу, но это только жизнь обрекает вас к одному месту, к одной судьбе. Владимирской или не владимирской. А у смерти нет разделения ни по принадлежности, ни по достоинству. Она не знает ни времени, ни расстояния, которые вы метите мирскими своими пометками. Смерть всех равняет: владимирских с вами, с тверскими. Будущее равняет с прошлым. У смерти нет ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. Она совершенна в своей простоте. Это — великое равенство небытия. Я пришёл тебе помочь обрести его.
Странный смысл этих слов внезапно прояснил мне голову. Я даже забыл с боли. Он медленно повернул ко мне голову и я увидел под низко надвинутым его капюшоном глубокую пустоту вместо лица. Холод снова мою душу.
— Придётся тебе смириться с тем, что это неизбежно, и твой час настал.
Эти слова отозвались во мне полной ясностью происходящего. Я закрыл глаза. Даже боль утихла. Отступила сама собой. Вот он миг моей смерти. Ещё одно усилие… Я осознаю его так легко, будто происходящее ничего не меняет вокруг меня и во мне самом. Но мне что-то мешало. Что-то мешало принять это и следовать предрешённому. Что же? Понял, — боль отступила. Нет боли. А если боли нет, может, мне всё-таки не помирать так сразу, сберечься? Пусть себе думает, что я умер, а я полежу-полежу и к лесу подамся.
— Упрямство — достоинство дураков! — его голос вломился в покой моих мыслей. — Ты, видно, ничего не понял.
Он склонился надо мной и душа моя сжалась.
— Смерть не обманешь. Это жизнь можно обмануть, напичкав безнадёжного и полумёртвого снадобьями и лекарствами. Если бы ты мог жить, я бы сейчас не стоял здесь над тобой.
— Ну так убей меня.
Он усмехнулся.
— Смерь никого не убивает. Пусть это будет для тебя откровением. Убиваете вы себя сами. Смерть только разрешает те противоречия, в которые вы попадаете безнадёжно и безысходно. Жизнь убивает вас, а не смерть. Жизнь вас изнашивает на всех своих буйных всплесках и поворотах, растлевает вас и расплачивается вами за все свои порывы. Вы — износки жизни. А смерть только освобождает от обязанностей перед жизнью. Смерть — это свобода… Но я не могу тебя убить.
— Не можешь? Почему?
— Почему? — переспросил он. — Потому, что смерть не секира, как ты её себе представляешь. Ей нечем убивать. У неё ничего нет. Умерщвление или навь, как вы его называете, — элемент жизни. Ты всё должен сделать сам.
— Как?
— Прими решение.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на своего надсмотрщика.
— Значит ты и есть…?
— Я только её символ, её воля и её гонец.
Он шелохнул на себе шелковистые одежды и меня обдало ветром. Не знаю почему, но мне стало легче. Значит, вот оно как. Стоит передо мной моя смерть и уговаривает меня. Я заговорил снова:
— Представлял тебя совсем по-другому.
— Я могу быть любым. Чем больше страха — тем я ужаснее.
— Да, пожалуй.
— Чем ночь темнее, тем страшнее пугало, — он усмехнулся. — Ну, решайся.
Я собрался с духом, посмотрел в пустое, тронутое мутным светом небо… и сказал:
— Мне в лес нужно, к своим.
— Нет, может, ты, конечно, и прав, насчёт жизни, я не спорю, но там в лесу наши. Видели они владимирцев или нет, кто знает. Понимаешь, у нас есть такая штука, называется совестью. Она иногда идёт против рассудка. И ведь вот какое дело, против рассудка бывает, что можно пойти, а против совести — нельзя.
— Хорошо, а как ты собираешься отсюда уползти с копьём в груди? — спросил меня ангел смерти.
— С копьём? С копьём, конечно, не уползу. Ясное дело. Кто же с копьём уползёт?
Вдохнув побольше воздуха, я перехватил дрожащими руками копейное ратовище и что было силы рванул его вон из себя. Боль пронзила меня своими яростными клыками. Что-то порвалось внутри. Свет уходил из глаз…
В горнице было тихо. За оконцем оплывал день, и в полосе его света кружилась пыль. Белая, как хлебный дым на помоле. Я могу долго смотреть на её кружение. Пока она совсем не осядет на половики.
Я сидел за нашим большим столом, широко обхватив его руками и уронив голову на гладкую дощину. Я был ребёнком. Должно быть, я вернулся туда, откуда начал свой путь по жизни. Вернулся к своему истоку. К своему роднику, который соединился с образом этого тёплого и доброго дома. А может ничего и не было? Может мне всё только показалось? Ведь часто детские глаза тревожат внезапные картины чужой, непонятной жизни. Они возникают как отблески чего-то неотвратимого, вовсе не твоего. но, почему-то, хорошо тобой узнаваемого.
У оконца сидела мать и что-то неторопливо творила руками.
— Ну что же ты, сынок, что с тобой?
— Мне больно мама, я больше не могу.
— Это потому, что ты себя жалеешь. А ты себя не жалей. Я тебя пожалею, а ты не жалей. Знаю, как тебе больно, но что ж поделаешь. Ведь нужно идти дальше. Ты только с силушкой соберись и иди себе тихонечко.
— Нет, мама, я не могу идти, ведь я уже умер. Разве ты не видишь?
— А мы твою смертушку отведём, в сторону заманим, словом тайным закличем.
— Да разве мы сможем?
— Вдвоём сможем, сыночек. Человек жить должен, а не со смертью ладить.
— Мне больно, мама.
— Знаю, сынок, знаю.
— Вся грудь у меня рассажена.
— А мы и эту беду осилим. Все слезиночки твои в моё сердце льются. Я бы и сама залечила твою ранку, сынок, да вот притронуться к тебе не могу.
— Почему же?
— Не могу, цветочек мой. Постарайся сам. Ты сам должен.
— Почему не можешь, мама?
Она наклоняет голову и тут только начинаю я с ясностью различать её полупрозрачное лицо. Мать говорит тихо, едва уловимо:
— Потому что нет меня. Я далеко уже и не воротиться мне назад.
— Как же нет, мама, ведь ты здесь, рядом.
— Нет, сынок. Это только детство твоё, память твоя.
— Вернись, мама, ну пожалуйста!
Она качает головой, и глаза у неё полны слез.
— Ты должен сам себе помочь. А я рядышком буду. Вот только притронуться к тебе не могу. Разделимы теперь мы с тобой. Моё времечко против твоего течёт. Совсем в другую сторону.
Моё детское упрямство подсказывает мне самый простой и верный путь. Я вскакиваю с лавки и подбегаю к матери. Она не успевает и слова молвить, как я хватаю её за руку. Могильный холод пронизывает мою руку, втекает в грудь, перехватывая боль. Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему:
— Что же ты меня за подол держишь, если любишь таких, как я? Отпусти. Уйди себе прочь.
— Да я бы ушёл, — отвечает нежить, — но не верю я в твою силу. У тебя порыв. Красивый порыв. Потому ты и совесть вспомнил. Но он пройдёт… Если бы ты мог сейчас представлять себе всё так, как оно есть, как оно есть против тебя, то вряд ли бы воодушевлялся. У тебя рана кровоточит. А до леса так далеко. Скоро ты совсем обессилешь. Так что я не уйду. Да, он прав. За день мне поле не переползти. Собираюсь с силой, переворачиваюсь на бок, подаюсь на ноги. Пошло. Держу тело-то! Шатко, но стою. Вот только голове совсем плохо. Делаю шаг, другой, и голова меня уводит в дым, и тело обвисает и проваливается к земле…
Где это я? Лес стоит чёрный, стоит вороном, не шелохнется. Не по себе как-то. Но вот дымком потянуло из-за деревьев. Шаг проваливается в прелый валежник. Разгребаю ветки, а лес не пускает, упирается ветвистым гольём. Ветки хрустят и ломаются, выдают меня лесной затайке. Вот и костерок в завале. Наши в повалочку. Михалко Мелетич угли разгребает.
— Эй, братцы, — кричу им, — вы что тут осели? А ну айда за мной!
— Ты, что ли?
— Ну а кто ж ещё. Давайте, шевелитесь.
— Погоди. Садись вот с нами. Мелетич, налей-ка ему клюковины.
— Какой клюковины, владимирские в поле!
— И владимирским клюковины нальём, — невозмутимо отвечает мне Рад Плескович, и все тихо смеются.
— Да вы что, с ума посходили?!
— Погоди, будет кричать-то.
Рад Плескович вытягивает губами настой из попойника. Говорит:
— А что, скажи-ка, много там владимирских?
— На мою душу хватило.
— Вот и на наши тоже пришлось.
— Э, да хватит языком травить. Ты, Плескович, хоть и десятник, но совсем, видно, про дело забыл. Пошли-ка.
Плескович смотрит на меня равнодушным взглядом, тихо отвечает:
— Куда ж нам идти теперь, мы своё уже отходили. Это ты ходок.
— Как так?
Смотрю и понять не могу. Плескович стряхнул с попойника последние капли в траву.
— Ведь мы ж убитые все. В один час с тобою. Каждый своё взял. И так уж нас обошли, точно знали наверняка, где наш брат в землю зарылся. Плохой из меня десятник вышел — людей загубил, и владимирцев подсидеть не смог.
— Как убитые? И я, значит, с вами? Я-то как, скажи. Ну посмотри на меня, Плескович.
Он вздыхает:
— Не пойму, то ли тут, то ли там.
Будто глаза обмакнуло слезой. Поплыли рыскачи, с дымом перемешались. А дым отошёл в чёрное-чёрное небо. Нет, это не небо. Это лес склонился надо мной. Вороным крылом запахнул меня. Слышу — ветки хрустят. Идёт кто-то. Я за дерево. Таюсь. Может, владимирские? Идёт прямо на меня. Нет, здесь я открыт, надо в траве затаиться, — вон, что берёзу заворостила со всех сторон. Наклоняться больно, но делать нечего. Трава-то горькая какая. Язвит кожу, точно пожёгой мазана. Всё, теперь затаись!.. И как это ни один сторож не уберёгся. Понять не могу. Высмотрели нас, что ли. Но чтоб всех сразу! Какая-то в этом тайна есть. Не просто так вышло.
— Ну, что неразлучны мы с тобой? — слышу знакомый голос. Опять он. Цепляюсь руками за берёзу, встаю на ноги.
— Выходит, что неразлучны. Твоею волей. И что ты ко мне прицепился?