Страница:
Алексей Яковлевич Корепанов
Охотники неземные
Мерзость белесая бесформенная за окном, невнятная и скользкая, как ползущие нечистоты, как падаль под солнцем; бить ее бесполезно: всколыхнется на мгновение и опять разляжется, хоть и прямой наводкой ее; проклинать, надсаживаясь, до хрипа в горле, – попусту; чавкнет, сглотнет крик, – и застынет. Снег не снег, дождь не дождь, туман не туман – невиданное и специально по чьей-то неимоверной гнусности исторгнутое состояние вещества, и муторно в мире, муторно на душе. Застыла в бельме окна мерзость эта белесая бесформенная – и схлопнулся мир, свернулось пространство и сгинуло, оставив взамен на веки вечные что-то безнадежное.
Ну что, что делать? Закрыть бельмо подушками, завесить мутный глаз одеялами – задохнешься. Распахнуть, разбить, р-р-разметать в щепки – воздуха, во-оздуха! – втечет, нахлынет, уставится – и задушит, задушит, навалится – и комком в перекошенный рот рвущийся крик – назад, назад, в безмолвие…
Нет выхода! Сзади, за спиной, за дверью, на улице, в междудомном двороподобном пространстве, на грязных тротуарах, у коричневых луж – кто-то следит, выслеживает, словно хочет доказать: не зря, не зря, не мнительностью это было, не от плохого настроения или самочувствия из-за того, что солнца который день не видно в прогнившем декабрьском небе, а потому только, что по-другому и быть не могло, где-нибудь это давным-давно заранее расписано, измерено и взвешено. Впереди, напротив лица – безнадежная мерзость… Гос-споди!.. Или мнительность?
В комнате тихо, за окнами тихо. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Замерли стрелки. Тени на стенах. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вещи притихли и мысли угасли. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вот ведь ошибка, какая ошибка – это всего лишь тоска. Да… Да… Ну конечно, простая тоска…
Если бы! Но ведь кто-то ходит следом по грязным тротуарам… А тот, кто, покашливая, бубнил здесь совсем недавно эту ритмичную безделицу – где он? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда – холмик уже начал проседать, словно притягивает что-то из глубины…
Во-оздуха!..
Тоже ведь кто-то следил, выслеживал, вышагивал за спиной, тщился слиться с тенями, с раскисшими газонами, прятался за прохожими – а в итоге что? Итог. То есть ничего. Или минус. Множились, множились годы жизни, наслаивались друг на друга, а они ведь то с плюсом, то с минусом, детство и юность – плюс, дальше вперемежку, а после сорока почти сплошь минусами перечеркнуты, это Художник так определял – так и слипались разными знаками, а в итоге все-таки – отрицание. Отрицание существования. Ничего.
После сорока… Сколько же успел накрутить Художник после своих сорока? Два? Три? Да, помнится, в кресле, смотрит внутрь куда-то, и привычное свое… Нескладное, но что-то вот… Ничего не поделать, опять скончалось лето – очередное. Кажется, сорок второе. Или сорок третье – как посмотреть. Дело не в этом ведь. Столько уж лет запорол я, что не играет роли – какое по счету лето уходит, чтоб октябрем умереть… Помнится. Все, все помнится…
Да, да, именно октябрь. Тогда, в октябре… Вторник или пятница? Возможно. Или среда. Названия без сущности. Вот дождь – точно. Из тех, что надолго, самоутверждаясь: солнце, мол, далеко, солнце – чужое, из пустоты, из беспредельности, а я, что ж, я свой, здешний, значит – главней. И – надолго. За окном – поле, окраина, граница города, все эти окна – бойницы в чужой мир. Накатывается поле, подмывает фундамент, э, нет, не уступим – дальше пойдем, а дальше пока только частокол тополей вдоль окружной дороги, и вновь поля – ползут, просачиваются сквозь горизонт. Дождь. И в поле под дождем – бредущая фигура. Еле передвигает ноги, налипает земля, не пускает к границе, к асфальтовой роскоши, но – идет, выдирает ноги из липкого, вязкого. Беззаботно, в общем-то, идет, не ежится, не сутулится – просто идет, словно дождь сам по себе, а он – тоже сам по себе.
Хорошо в такую погоду стоять у открытой балконной двери – уютно в комнате, бумаги и книги всякие – нужные – разложены, растыканы по столу – зреет, оконтуривается диссертация, а дождевая октябрьская свежесть ох, как полезна. А тот, что пробирается по полю, – ну и пусть себе пробирается. Может быть, тоже полезно это ему, пробирающемуся.
И надо же – сквозь пространство, сквозь дождь, сквозь воздух осенний – встретились взглядами. Художник поднял руку там, у себя, в поле – и он, Кузьмин, почему-то кивнул в ответ, стоя у своей открытой балконной двери.
Воздуха, Гос-споди, воздуха!..
Выдрался, выкарабкался из поля – и через строительный мусор, через трубы какие-то, через лужи – исчез за углом, а напоследок опять поднял голову, провел ладонью по лицу – и что-то такое подступило, обожгло то ли холодом, то ли жаром, непривычное что-то, не вписывающееся, не втискивающееся в форму, выпирающее углами… Позади уже балконная дверь, и стол с книгами – мимо, кресло раз, торшер, кресло два, – прихожая, тусклый октябрьский свет в мелкой лужице зеркала на стене.
Ну, подумаешь, кто-то брел под дождем по полю, ну, подумаешь – поднял руку, словно давний знакомый – дело, дело делать надо, пока жена вдалеке, у больной матери, пока дочь постигает науки в столичном университете, где когда-то и он, Кузьмин…
Дело. Диссертация. Дело… Так делай же, славен ведь делом человек…
Позвонили. Не короткий звонок и не длинный, не настойчивый и не робкий. ТАКОЙ звонок. Октябрьский ветер в поле волосы растрепал, октябрьский дождь в поле волосы намочил, прилепил ко лбу, рыжеватые волосы, длинные, лицо мокрое, узкое, глаза спокойные, и брит не сегодня, и куртка распахнутая темна от дождя, и свитер обвис, и джинсы, конечно, в грязи, и вместо обуви – два кома черной земли. И улыбка – не улыбка, так, полунамек, и то – если поймешь.
Первая это была встреча с Художником. Сидели в комнате (кресло раз, кресло два), пили чай. Молчали. Дуло от балкона, и Кузьмин закрыл балконную дверь, поправил бумаги на столе, опять сел. Даже имени не спросил, просто знал, почувствовал вдруг – Художник. И не потому что, например, картины рисует, а просто – Художник. И все. Словно знал его. Давным-давно.
Да, октябрь, октябрь это был, и никто еще не следил, не прятался за спинами прохожих, не выглядывал из-за газетных киосков. Мир был еще прочен, как песочный дворец при отливе.
Спокойно было, уютно не по-осеннему и – непонятно. Да и потом ведь так и не привык, так и не понял – что же это, как же делается это все, откуда берется?
Воздуха…
Еще раз пережить бы. Как тогда. Только поставил чашку – ворвалось, ошеломило, втянуло огромным пылесосом, закружило на диковинной карусели – и не спрыгнуть, все сливается, все течет-струится пестрыми полосами, увлекает за собой, расстилается, вытеснив октябрьское ненастье. Слова? Музыка? Что-то еще? Откуда оно – что-то еще?..
Пестрые полосы – стоп, остановка вращения.
В бледно-бледно-розовой вышине – три бледных игрушечных солнца. И почему-то – два голубых и одно зеленое. Смешно? Нелепо? Ему не было смешно. Под ногами пахла чем-то полузнакомым (или полузабытым?..) голубая трава, а впереди, на безбрежной голубой равнине, дремали оранжевые озера.
Он сделал шаг – и поплыл над равниной, совсем без усилий, как во сне, поплыл в странном сиянии трех солнц, поплыл над нежной голубизной, словно умение летать, доставшееся в дар от неведомых предков, всегда дремало в нем, ожидая только вот этого мига. Надвинулся и ушел назад полузнакомый лес – стволы, ветви, листья, поляны, кто-то танцует там, кто-то смотрит вслед, улыбаясь и плача, кто-то ждет на теплом камне у ручья, и бегут, бегут по траве огоньки, и кто-то машет рукой, то ли провожая, то ли призывая, – вспышкой молнии ослепила удивительная золотая река – и там скользит кто-то, стараясь догнать, удержать, – потянуло холодом от сиреневых снегов, покрывающих вершины невысоких холмов – и опять, опять закружилась, закачалась голубая равнина с оранжевыми озерами. Качалась, кружилась равнина, и над ней безмятежно сияли три игрушечных ласковых солнца – два голубых и одно зеленое…
Он прикасался щекой к сиреневому снегу, он гладил голубую траву, он зачерпывал ладонями теплую оранжевую воду и осторожно трогал шершавые стволы… А потом сидел на прозрачной скале у спокойного серебряного моря и смотрел на свое отражение в зеркальной глубине горы, выползающей из густого серебра. Три солнца медленно кружились над головой и, отзываясь на их движение, неуловимо скользили, исчезали и появлялись, меняя окраску, тени на пустынном песчаном берегу.
«Тебе нравится здесь?» – спросило отражение из зеркальной глубины.
Он молча кивнул в ответ и опустил руку в прохладное серебро. И когда вынул руку – она серебряно засветилась, и серебряные капли неслышно потекли по прозрачной скале, мягко переливаясь в лучах трех солнц. А потом заметались над морем веселые искры, растеклось над горизонтом пурпурное сияние, отразившись в серебре, и в сиянии этом прорезалось вдруг окошко в черноту, и оттуда повеял ветер, и пошел сиреневый снег…
«Балкон, – подумал он. – Открылась балконная дверь… И разве бывает сиреневый снег?»
Потускнела зеркальная глубина горы – и исчезло, растаяло отражение.
Сидели, пили чай. Джинсы Художника подсохли, светло-коричневой стала корка грязи. Говорили они о чем-то тогда? Может быть, может быть…
Господи, до чего же мерзостный день, снег не снег, дождь не дождь, туман не туман. Валится все из рук, и не хочется делать дело, хоть плачь, не хочется подниматься из кресла и садиться за стол, ничего не хочется, и слежка эта не случайна. Так следили за Художником – и где он теперь, Художник? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда…
Думай, думай, вспоминай о Художнике, постарайся забыть об этой мерзости за окном, о том, кто теперь и за тобой следит, следит, выслеживает…
Он ведь пришел, он ведь опять пришел в какой-то не то вторник, не то четверг, он опять позвонил и вошел с грустным подобием улыбки, и ты ведь понял, понял, что ждал его, все время ждал его, что-то точило, застряла какая-то заноза, хотел что-то вспомнить, и даже привиделся какой-то сон – но тут же и забылся, как часто бывает со снами. Но – что-то мерцало. Почти безнадежно.
Ах, да – опять шел дождь. Потому что Художник – как и много раз потом – говорил какое-то… Что-то… Да, то есть нет, нет, ничего особенного, но ведь вот же – запало, запомнилось, до единого слова запомнилось, как будто… Дождь. Дождь… Непрерывно, монотонно и безнадежно. Что принесет этот дождь нам? Тащит он по асфальту сырую листву, шелуху, спички, бумажки, окурки, льет на плащи, накидки, разноцветные зонтики, куртки… Он – отраженье другого дождя. Ведь идея его – это времени дождь. Натянуто? Все ж вдумайся в эти думы. Дождь времени по душе несет увядшие листья печалей, шелуху забот, сор неудач, грязные лоскутки тревог и бед, сломанные спички наших поражений и побед. Дождь времени – как идея – очень похож на этот дождь, что шуршит за окном…
И вот так – каждый раз. При каждой встрече. Словно хотел зацепить за что-то и вытянуть на поверхность, выудить что-то из темной глубины, поддеть, расшатать… Что? У каждого – своя дорога, банально, но верно, потому и банально, что верно – и каждый должен заниматься своим делом. В конце концов… А что он, Художник? Бродить где-то, приходить, сидеть и иногда что-то говорить? Обрывки, осколки… Хотя… Да-да, в этом ему нельзя отказать… Ни в чем ему нельзя отказать теперь, потому что он никогда уже ничего не попросит…
Хоть бы скорей кончился этот мерзкий день – не день даже, а так, что-то…
Да, отказать нельзя, но суждения… Глаза, как всегда, задумчивые и чуть печальные. Вот такое – расхаживал по комнате, посматривал на книги и исписанные листы на столе – вот, именно это. Что-то такое о парадоксе молчания Вселенной. Да, именно. Хотя, казалось бы, что ему это молчание, Гекуба та самая пресловутая? Кругом сплошные нелады – а тут какие-то вселенские парадоксы. И вновь творил из обыкновенной комнаты все, что хотел.
И как он это делал? Ходил себе от окна до дивана и обратно, рассуждал. И тут же – юмор какой-то мрачный, вроде бы хохмочка – да не хохмочка, ну вот: «Да что вы! Был мил. Веселился. Шутил… Курил… Смеялся… От горчицы плевался… Удавился? Нет-нет, сидел. Не ругался. Нет, не обидели… Вот, правда, что-то сказать пытался. Удавился… Вы – видели?»
Юмор? Н-ну… И куда он уходил после этих разговоров, после ЭТОГО, непонятного, и откуда появлялся, и что делал вообще в жизни? Вот ведь тоже – выпьет чая, походит, опустит на крючке в какие-то иные дали – и вытащит, словно и не было ничего – и уйдет.
А глаза задумчивые и чуть печальные.
А к чему были рассуждения эти все? Кажется, уже позже, в ноябре. Да, в ноябре, дожди вдруг прекратились, как-то раз даже выпал заблудившийся снежок, легкий, совсем какой-то беззащитный – и испугался, оборотился мокрым асфальтом. Да… «Наверное, кто-то там есть, кто меня очень любит». Оказывается, однажды тонул – и не утонул. Падал – и не разбился. Сам смерти искал – был такой период, давно, – а она пряталась, убегала. Что-то вот…
А то вдруг – вроде и молчит, сидит в свитере своем обвисшем. Но
– вокруг вместо комнаты разворачивается, кружится, плывет что-то совсем уж…
Художник…
И ведь чувствовал, чувствовал. Говорил, что следят, это уже в декабре. Но так, легко говорил, с усмешечкой. А вот-таки выследили…
Ох, день, ну и день… Гнусность, а не день. Нечем дышать.
Задел его, Кузьмина, с диссертацией. Зачем, мол, пишешь? Как это
– зачем? Дело. Н-ну, впрочем, дело ли?.. Средство. Средство для достижения цели. А цель? Н-ну… Вполне материальная цель, это ж ясно, и что в этом такого? Разве это плохо – стремиться жить лучше? И вообще – каждому свое, наверное. Во всяком случае, он, Кузьмин, не хуже других. Не хуже. Способен на что-то. Хотя… Нет, все равно. Разве не важна для кого-то его тема? М-да… А сам-то Художник чем занимался? Вот то-то и оно…
Гос-споди, какой все-таки день!
Исчез, долго не появлялся, даже беспокойство: не случилось ли чего? Диссертация шла, план выполнялся. Неделя, другая… Пришел вечером, задумчивый и какой-то умиротворенный. Говорил много, и юмор свой мрачный… За окном чернота, на чьем-то балконе белье хлопает на ветру. Да, говорил о том, что следят, легко говорил, с усмешечкой. С облегчением. Или казалось?.. Значит, говорил ему, Кузьмину, должны забрать. Кто? Зачем? Куда? Почему – его, Художника? Почему – сейчас? Отшучивался. Отмалчивался. Потом как-то вдруг заторопился, пожал руку, уходя, – крепко, посмотрел то ли с сожалением, то ли… Сказал что-то, непонятное что-то, то есть понятное, только к чему? О памяти. «То, что нам невыгодно помнить – мы забываем». И ушел. Навсегда ушел, как оказалось.
А потом – день за днем, день за днем. Наконец-то похолодало, и развеялись утренние туманы, и поле за окном покрылось снегом. Но задули теплые ветры, злодейски насвистывая по ночам, и застучали дожди по жести подоконников, и вновь навалились туманы. День за днем, день за днем… Не сиделось, не работалось. Никто не звонил в дверь, никто не расхаживал по комнате, не преображал ее своим загадочным каким-то, чудесным умением. Каталоги библиотеки… Выписки из архивных документов… Походы в гастроном и назад сквозь бурое месиво, и на фоне ватного неба – серые многоэтажные коробки нового квартала. Не бывало еще такой теплой, дождливой и грязной зимы. Возможно, зима просто устала.
Вечером… Да, уже в середине января. Словно толкнуло что-то, заставило подняться из-за стола, оторвавшись от работы, подойти к окну, вжаться лицом в скользкое стекло. Тяжело перекатывалась, липкой массой дышала темнота.
Почувствовал, понял, узнал – Художник больше не придет. Да, именно тогда…
Дорожки, черные деревья, ограды. Песок влажно шуршал под ногами. Как будто вел кто-то, дорогу показывал, как будто нашептывал: «Прямо… Здесь поворот… До скамейки… Направо…» Ослабла ниточка, словно оборвалась. Исчезла. Холмик, растрепанные сосновые венки, черные ленты со смытыми надписями. Могила Художника. Просто – знал: могила Художника.
Воздуха…
Исчез. Ушел. Навсегда…
Ну сколько сидеть, сколько бездействовать, вспоминать? Все равно ведь не рассеется туман, не прорежется солнце, полыхнув амбразурой в серой пелене. Заставить себя встать, оторваться от кресла и что-то делать. Следят… Да никто не следит за ним, это только показалось, это смерть Художника подействовала, это нервы, это возраст – после сорока мы становимся мнительными.
Ну и день…
После сорока. А Художнику было – сорок два? Три? И все-таки… Предчувствовал – или?.. Ну вот же, вот, к чему он это тогда, в один из вечеров, когда наконец-то у горизонта на мгновение открылись белые глаза зимы?.. Душа предчувствует: приходит время вьюг, зима пути покроет тусклым снегом, и, обессилев от нелепиц века и коченея, – больше не спою. Зима – болезнь. Зима – болезнь природы. Скрипит простуженно и зло земная ось. С планетой вместе все сильнее устаю и жаль, что до зимы не удалось взлететь. Рукой коснуться небосвода…
Предчувствовал?
И последнее, последнее, Господи, звучит и звучит в голове, плывет медленными струями, разливается, поднимается все выше, словно хочет подмыть берег и обрушить, обрушить… Или дотянуться, достать до кромки, выплеснуть и залить, все залить мерцающей своей водой, добраться до одинокой башни, подточить, подточить основание, хлынуть под тяжелые двери, ринуться по ступеням, ведущим в подземелье, и освободить воспоминание, дать ему воплотиться, с шорохом расправить печальные крылья.
Звучит в голове, тревожит. Однажды вечером, только свет настольной лампы отражается в черном окне. Приглушенный голос Художника…
…Небо меркло, в тоске угасало, и засохшие листья шуршали, и увядшие листья шуршали, и унылая ночь наступала… Ночь октябрьская с неба упала навсегда позабытого года на пространства уснувшего мира, что был полон нездешней печали. Это было у озера Обер, возле тусклого озера Обер, на туманных пространствах Уира, в бледном свете, что тек с небосвода. Это было у озера Обер, где в чащобах селились вампиры, там, в угрюмых пространствах Уира…
Шелестело, шуршало, звенело – и комната растворялась, таяла в звездном небе.
Там однажды я брел по аллее кипарисов – зеленых титанов, кипарисов – с моею душой. Брел с Психеей, моею душой… Было сердце мое горячее, чем бурлящая лава вулканов, огненосные реки вулканов, что струятся от гор-великанов там, где гордо вздымается Яник, в отдаленнейших северных странах, где господствует бешеный Норд, где угрюмо вздымается Яник, там, где Северный полюс простерт…
Разговор наш был тих и печален, наши думы – увядшие листья, наша память – засохшие листья. Не заметили ночи вначале, главной ночи забытого года. (Ночь ночей в этот час наступила!) Не заметили мы небосвода, на котором луна не светила, не заметили озера Обер на пространствах уснувшего мира… Хоть и были здесь вместе когда-то, но печальной не вспомнили даты. Мы не вспомнили озера Обер, где в чащобах селились вампиры, там, в угрюмых пространствах Уира…
Плыло, качалось звездное небо, и звучал тихий голос, и не было, не было больше комнаты со столом, креслами и ковром над диваном.
Молча, медленно ночь отступала, притушив своих звезд циферблаты. Солнца ждали небес циферблаты. Ночь дорогу во тьме растворила, но забрезжил вдруг свет в вышине, и над нами возник полумесяц, и алмазный возник полумесяц, полумесяц двурогий Астарты перед нами возник в тишине…
Я промолвил: «Дианы теплее, она движется в мире печали, наслаждается краем печали, видит слезы, чащобы, аллею, что лежит под созвездием Льва. Нас ведет сквозь пространства небес в дрему Леты, в объятья небес. Вознесемся, не глядя на Льва, и земные исчезнут печали. Вознесемся сквозь логово Льва в край любви, забытья и чудес».
Но Психея в ответ возразила: «Нет, печальная это звезда, странно бледная это звезда. Торопись – и пока в наших силах, улетим, улетим навсегда». Так со страхом она повторяла, опустив свои белые крылья. Так, рыдая, она повторяла, и ее белоснежные крылья волочились печально и вяло, волочились в дорожной пыли. Волочились печально в пыли…
Тихий голос. Словно старался напомнить что-то, пробудить, растормошить… Давнее, забытое, запертое в подземелье одинокой башни…
Я сказал: «Это только мечтанья, нам не страшен мерцающий свет, свет хрустальный, трепещущий свет. Он Пророчеством в небе сияет, Красота и Надежда нас ждут. Так уверуем в эти мерцанья, нас они не напрасно ведут. Можно верить алмазов сверканью, за собой не напрасно зовут эти тихого неба мерцанья…»
Целовал, успокоил Психею, превозмог ее дрожь и печаль, все сомненья ее и печаль. Так дошли мы до края аллеи, погруженные в таинство дум, молчаливо застыли у склепа, у дверей легендарного склепа… «Что за надпись, – спросил я, бледнея, – на дверях легендарного склепа?» Отвечала душа: «Юлалум. В этом склепе лежит Юлалум…»
Сердце кануло в серые воды, превратилось в засохшие листья, превратилось в увядшие листья… Я воскликнул: «В далекие годы, в ночь октябрьскую мрачного года приходил, приходил я сюда! Груз ужасный принес я сюда в ночь октябрьскую мрачного года, обливаясь слезами бессилья… Что за демон привел нас сюда, к ней, потерянной? К этой могиле…» Я узнал это озеро Обер, это тусклое озеро Обер на туманных пространствах Уира. Я узнал это озеро Обер, где в чащобах селились вампиры!
И сказали мы вместе: «Быть может, это духи чащобы Уира, милосердные духи-вампиры знали, ЧТО нас гнетет и тревожит, и поэтому путь преграждали, и поэтому долго скрывали путь к могиле в чащобах Уира?..»
Плескалось, плескалось, шелестело…
Нет, хватит! Хватит. Как это там – «довлеет дневи злоба его»? Одна забота – надо работать. Плюнуть на эту сырую мразь, зашторить окно – и за стол. Делать дело. Нет… Сначала выйти, выйти хотя бы на полчаса, пусть даже в эту серую мерзость, но – выйти, попытаться вдохнуть хоть немного воздуха. Слежка? К черту мнительность! Умер… Да, умер, ну так что ж? Ежедневно в городе, по статистике, умирают четыре человека. Смерть ходит по кварталам, караулит на перекрестках, заглядывает в окна и бесстрастно отсчитывает… Где гарантия, что завтра не попадешь в число этих четырех? Даже если уедешь в Самарру. Хватит – одеться и выйти. А потом – за дело.
Каждому – свое… Да, каждому – свое. Одни отражают жизнь в словах, другие – в звуках, третьи – в красках… Очень многие никак не отражают, и сами только отражаются в жизни. А потом приходит вечер – и отражения гаснут. Или брошенный кем-то (кем?) камень разбивает зеркало, и рассыпается оно с пронзительным звоном тысячью бесполезных осколков. А есть такие, кто отражает жизнь с помощью фактов. И ничуть не хуже они тех – приверженцев слов, звуков и красок, а может быть… И он, Кузьмин… Каждому свое…
Он вспомнил – и оглянулся. Ему показалось, что в тумане качнулась за угол неясная тень, торопливо качнулась, поспешно, словно не желала выдать свое присутствие и свое к нему, Кузьмину, отношение. Поежился.
Следили… Должны – забрать. Все-то с усмешечкой говорил, а ведь и забрали. Да только – куда? Десять минут ходьбы, два квартала отсюда… И все.
Громоздились, нависали здания, неопрятные, грязно-серые, в оспинах окон, в волдырях балконов. И грязь, грязь, грязь, Господи, сколько же грязи в этом городе, а ведь была же землей, полем ведь была, и что же это?..
И не знал еще, что идет – туда, не замечал, что идет по грязи туда, где холмик уже просевший, где черные мокрые ленты с расползшимися надписями, где скелеты деревьев изломанными тенями в тумане, и жестко шуршат, шуршат полинявшие искусственные цветы. Где все так, словно…
Повернул за угол – одинокая фигура в стылой сырости, – о чем-то думал, руки в карманах, шарф слипся от влаги, ботинки в грязи – и по обочине, обходя лужи. Думал о чем-то, не замечал серой тени, что сопровождала терпеливо, выжидая…
Вдоль улицы забор до самого поворота, за забором что-то крупноблочное, недостроенное, впереди – необъятная выбоина с коричневой водой. Пошел в обход, по дороге, не поднимая головы, съежившись от сырости, забыв, что… За спиной – гул мотора, впереди, от поворота, – тоже. Надвинулся гул, обрушился, гудки, визг тормозов… Словно взорвалась белесая муть. Поднял голову, рванулся вправо… назад… Переплелось, сцепилось, покатилось клубком, подмяло, потащило с железным грохотом и лязгом. Металлом оборотился туман, навис, ударил по затылку.
И – исчезла серая тень.
Каждо…
Вздыбилось – и опало.
Он оглянулся – и увидел мокрую дорогу, увидел пятна лиц в окнах домов, грузовик поперек дороги и заляпанные грязью рыжие «Жигули», уткнувшиеся в покосившийся от ветров забор. Из-за поворота выползла желтая гусеница автобуса, выползла и застыла – и посыпались, посыпались люди, побежали к тому, что лежало на мокром холодном асфальте у выбоины с коричневой водой. Шарф размотался, ботинки заляпаны грязью… Лицо…
Ну что, что делать? Закрыть бельмо подушками, завесить мутный глаз одеялами – задохнешься. Распахнуть, разбить, р-р-разметать в щепки – воздуха, во-оздуха! – втечет, нахлынет, уставится – и задушит, задушит, навалится – и комком в перекошенный рот рвущийся крик – назад, назад, в безмолвие…
Нет выхода! Сзади, за спиной, за дверью, на улице, в междудомном двороподобном пространстве, на грязных тротуарах, у коричневых луж – кто-то следит, выслеживает, словно хочет доказать: не зря, не зря, не мнительностью это было, не от плохого настроения или самочувствия из-за того, что солнца который день не видно в прогнившем декабрьском небе, а потому только, что по-другому и быть не могло, где-нибудь это давным-давно заранее расписано, измерено и взвешено. Впереди, напротив лица – безнадежная мерзость… Гос-споди!.. Или мнительность?
В комнате тихо, за окнами тихо. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Замерли стрелки. Тени на стенах. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вещи притихли и мысли угасли. Тихо крадется беда. Да… Да… Тихо крадется беда… Вот ведь ошибка, какая ошибка – это всего лишь тоска. Да… Да… Ну конечно, простая тоска…
Если бы! Но ведь кто-то ходит следом по грязным тротуарам… А тот, кто, покашливая, бубнил здесь совсем недавно эту ритмичную безделицу – где он? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда – холмик уже начал проседать, словно притягивает что-то из глубины…
Во-оздуха!..
Тоже ведь кто-то следил, выслеживал, вышагивал за спиной, тщился слиться с тенями, с раскисшими газонами, прятался за прохожими – а в итоге что? Итог. То есть ничего. Или минус. Множились, множились годы жизни, наслаивались друг на друга, а они ведь то с плюсом, то с минусом, детство и юность – плюс, дальше вперемежку, а после сорока почти сплошь минусами перечеркнуты, это Художник так определял – так и слипались разными знаками, а в итоге все-таки – отрицание. Отрицание существования. Ничего.
После сорока… Сколько же успел накрутить Художник после своих сорока? Два? Три? Да, помнится, в кресле, смотрит внутрь куда-то, и привычное свое… Нескладное, но что-то вот… Ничего не поделать, опять скончалось лето – очередное. Кажется, сорок второе. Или сорок третье – как посмотреть. Дело не в этом ведь. Столько уж лет запорол я, что не играет роли – какое по счету лето уходит, чтоб октябрем умереть… Помнится. Все, все помнится…
Да, да, именно октябрь. Тогда, в октябре… Вторник или пятница? Возможно. Или среда. Названия без сущности. Вот дождь – точно. Из тех, что надолго, самоутверждаясь: солнце, мол, далеко, солнце – чужое, из пустоты, из беспредельности, а я, что ж, я свой, здешний, значит – главней. И – надолго. За окном – поле, окраина, граница города, все эти окна – бойницы в чужой мир. Накатывается поле, подмывает фундамент, э, нет, не уступим – дальше пойдем, а дальше пока только частокол тополей вдоль окружной дороги, и вновь поля – ползут, просачиваются сквозь горизонт. Дождь. И в поле под дождем – бредущая фигура. Еле передвигает ноги, налипает земля, не пускает к границе, к асфальтовой роскоши, но – идет, выдирает ноги из липкого, вязкого. Беззаботно, в общем-то, идет, не ежится, не сутулится – просто идет, словно дождь сам по себе, а он – тоже сам по себе.
Хорошо в такую погоду стоять у открытой балконной двери – уютно в комнате, бумаги и книги всякие – нужные – разложены, растыканы по столу – зреет, оконтуривается диссертация, а дождевая октябрьская свежесть ох, как полезна. А тот, что пробирается по полю, – ну и пусть себе пробирается. Может быть, тоже полезно это ему, пробирающемуся.
И надо же – сквозь пространство, сквозь дождь, сквозь воздух осенний – встретились взглядами. Художник поднял руку там, у себя, в поле – и он, Кузьмин, почему-то кивнул в ответ, стоя у своей открытой балконной двери.
Воздуха, Гос-споди, воздуха!..
Выдрался, выкарабкался из поля – и через строительный мусор, через трубы какие-то, через лужи – исчез за углом, а напоследок опять поднял голову, провел ладонью по лицу – и что-то такое подступило, обожгло то ли холодом, то ли жаром, непривычное что-то, не вписывающееся, не втискивающееся в форму, выпирающее углами… Позади уже балконная дверь, и стол с книгами – мимо, кресло раз, торшер, кресло два, – прихожая, тусклый октябрьский свет в мелкой лужице зеркала на стене.
Ну, подумаешь, кто-то брел под дождем по полю, ну, подумаешь – поднял руку, словно давний знакомый – дело, дело делать надо, пока жена вдалеке, у больной матери, пока дочь постигает науки в столичном университете, где когда-то и он, Кузьмин…
Дело. Диссертация. Дело… Так делай же, славен ведь делом человек…
Позвонили. Не короткий звонок и не длинный, не настойчивый и не робкий. ТАКОЙ звонок. Октябрьский ветер в поле волосы растрепал, октябрьский дождь в поле волосы намочил, прилепил ко лбу, рыжеватые волосы, длинные, лицо мокрое, узкое, глаза спокойные, и брит не сегодня, и куртка распахнутая темна от дождя, и свитер обвис, и джинсы, конечно, в грязи, и вместо обуви – два кома черной земли. И улыбка – не улыбка, так, полунамек, и то – если поймешь.
Первая это была встреча с Художником. Сидели в комнате (кресло раз, кресло два), пили чай. Молчали. Дуло от балкона, и Кузьмин закрыл балконную дверь, поправил бумаги на столе, опять сел. Даже имени не спросил, просто знал, почувствовал вдруг – Художник. И не потому что, например, картины рисует, а просто – Художник. И все. Словно знал его. Давным-давно.
Да, октябрь, октябрь это был, и никто еще не следил, не прятался за спинами прохожих, не выглядывал из-за газетных киосков. Мир был еще прочен, как песочный дворец при отливе.
Спокойно было, уютно не по-осеннему и – непонятно. Да и потом ведь так и не привык, так и не понял – что же это, как же делается это все, откуда берется?
Воздуха…
Еще раз пережить бы. Как тогда. Только поставил чашку – ворвалось, ошеломило, втянуло огромным пылесосом, закружило на диковинной карусели – и не спрыгнуть, все сливается, все течет-струится пестрыми полосами, увлекает за собой, расстилается, вытеснив октябрьское ненастье. Слова? Музыка? Что-то еще? Откуда оно – что-то еще?..
Пестрые полосы – стоп, остановка вращения.
В бледно-бледно-розовой вышине – три бледных игрушечных солнца. И почему-то – два голубых и одно зеленое. Смешно? Нелепо? Ему не было смешно. Под ногами пахла чем-то полузнакомым (или полузабытым?..) голубая трава, а впереди, на безбрежной голубой равнине, дремали оранжевые озера.
Он сделал шаг – и поплыл над равниной, совсем без усилий, как во сне, поплыл в странном сиянии трех солнц, поплыл над нежной голубизной, словно умение летать, доставшееся в дар от неведомых предков, всегда дремало в нем, ожидая только вот этого мига. Надвинулся и ушел назад полузнакомый лес – стволы, ветви, листья, поляны, кто-то танцует там, кто-то смотрит вслед, улыбаясь и плача, кто-то ждет на теплом камне у ручья, и бегут, бегут по траве огоньки, и кто-то машет рукой, то ли провожая, то ли призывая, – вспышкой молнии ослепила удивительная золотая река – и там скользит кто-то, стараясь догнать, удержать, – потянуло холодом от сиреневых снегов, покрывающих вершины невысоких холмов – и опять, опять закружилась, закачалась голубая равнина с оранжевыми озерами. Качалась, кружилась равнина, и над ней безмятежно сияли три игрушечных ласковых солнца – два голубых и одно зеленое…
Он прикасался щекой к сиреневому снегу, он гладил голубую траву, он зачерпывал ладонями теплую оранжевую воду и осторожно трогал шершавые стволы… А потом сидел на прозрачной скале у спокойного серебряного моря и смотрел на свое отражение в зеркальной глубине горы, выползающей из густого серебра. Три солнца медленно кружились над головой и, отзываясь на их движение, неуловимо скользили, исчезали и появлялись, меняя окраску, тени на пустынном песчаном берегу.
«Тебе нравится здесь?» – спросило отражение из зеркальной глубины.
Он молча кивнул в ответ и опустил руку в прохладное серебро. И когда вынул руку – она серебряно засветилась, и серебряные капли неслышно потекли по прозрачной скале, мягко переливаясь в лучах трех солнц. А потом заметались над морем веселые искры, растеклось над горизонтом пурпурное сияние, отразившись в серебре, и в сиянии этом прорезалось вдруг окошко в черноту, и оттуда повеял ветер, и пошел сиреневый снег…
«Балкон, – подумал он. – Открылась балконная дверь… И разве бывает сиреневый снег?»
Потускнела зеркальная глубина горы – и исчезло, растаяло отражение.
Сидели, пили чай. Джинсы Художника подсохли, светло-коричневой стала корка грязи. Говорили они о чем-то тогда? Может быть, может быть…
Господи, до чего же мерзостный день, снег не снег, дождь не дождь, туман не туман. Валится все из рук, и не хочется делать дело, хоть плачь, не хочется подниматься из кресла и садиться за стол, ничего не хочется, и слежка эта не случайна. Так следили за Художником – и где он теперь, Художник? Десять минут медленной ходьбы, два квартала отсюда…
Думай, думай, вспоминай о Художнике, постарайся забыть об этой мерзости за окном, о том, кто теперь и за тобой следит, следит, выслеживает…
Он ведь пришел, он ведь опять пришел в какой-то не то вторник, не то четверг, он опять позвонил и вошел с грустным подобием улыбки, и ты ведь понял, понял, что ждал его, все время ждал его, что-то точило, застряла какая-то заноза, хотел что-то вспомнить, и даже привиделся какой-то сон – но тут же и забылся, как часто бывает со снами. Но – что-то мерцало. Почти безнадежно.
Ах, да – опять шел дождь. Потому что Художник – как и много раз потом – говорил какое-то… Что-то… Да, то есть нет, нет, ничего особенного, но ведь вот же – запало, запомнилось, до единого слова запомнилось, как будто… Дождь. Дождь… Непрерывно, монотонно и безнадежно. Что принесет этот дождь нам? Тащит он по асфальту сырую листву, шелуху, спички, бумажки, окурки, льет на плащи, накидки, разноцветные зонтики, куртки… Он – отраженье другого дождя. Ведь идея его – это времени дождь. Натянуто? Все ж вдумайся в эти думы. Дождь времени по душе несет увядшие листья печалей, шелуху забот, сор неудач, грязные лоскутки тревог и бед, сломанные спички наших поражений и побед. Дождь времени – как идея – очень похож на этот дождь, что шуршит за окном…
И вот так – каждый раз. При каждой встрече. Словно хотел зацепить за что-то и вытянуть на поверхность, выудить что-то из темной глубины, поддеть, расшатать… Что? У каждого – своя дорога, банально, но верно, потому и банально, что верно – и каждый должен заниматься своим делом. В конце концов… А что он, Художник? Бродить где-то, приходить, сидеть и иногда что-то говорить? Обрывки, осколки… Хотя… Да-да, в этом ему нельзя отказать… Ни в чем ему нельзя отказать теперь, потому что он никогда уже ничего не попросит…
Хоть бы скорей кончился этот мерзкий день – не день даже, а так, что-то…
Да, отказать нельзя, но суждения… Глаза, как всегда, задумчивые и чуть печальные. Вот такое – расхаживал по комнате, посматривал на книги и исписанные листы на столе – вот, именно это. Что-то такое о парадоксе молчания Вселенной. Да, именно. Хотя, казалось бы, что ему это молчание, Гекуба та самая пресловутая? Кругом сплошные нелады – а тут какие-то вселенские парадоксы. И вновь творил из обыкновенной комнаты все, что хотел.
И как он это делал? Ходил себе от окна до дивана и обратно, рассуждал. И тут же – юмор какой-то мрачный, вроде бы хохмочка – да не хохмочка, ну вот: «Да что вы! Был мил. Веселился. Шутил… Курил… Смеялся… От горчицы плевался… Удавился? Нет-нет, сидел. Не ругался. Нет, не обидели… Вот, правда, что-то сказать пытался. Удавился… Вы – видели?»
Юмор? Н-ну… И куда он уходил после этих разговоров, после ЭТОГО, непонятного, и откуда появлялся, и что делал вообще в жизни? Вот ведь тоже – выпьет чая, походит, опустит на крючке в какие-то иные дали – и вытащит, словно и не было ничего – и уйдет.
А глаза задумчивые и чуть печальные.
А к чему были рассуждения эти все? Кажется, уже позже, в ноябре. Да, в ноябре, дожди вдруг прекратились, как-то раз даже выпал заблудившийся снежок, легкий, совсем какой-то беззащитный – и испугался, оборотился мокрым асфальтом. Да… «Наверное, кто-то там есть, кто меня очень любит». Оказывается, однажды тонул – и не утонул. Падал – и не разбился. Сам смерти искал – был такой период, давно, – а она пряталась, убегала. Что-то вот…
А то вдруг – вроде и молчит, сидит в свитере своем обвисшем. Но
– вокруг вместо комнаты разворачивается, кружится, плывет что-то совсем уж…
Художник…
И ведь чувствовал, чувствовал. Говорил, что следят, это уже в декабре. Но так, легко говорил, с усмешечкой. А вот-таки выследили…
Ох, день, ну и день… Гнусность, а не день. Нечем дышать.
Задел его, Кузьмина, с диссертацией. Зачем, мол, пишешь? Как это
– зачем? Дело. Н-ну, впрочем, дело ли?.. Средство. Средство для достижения цели. А цель? Н-ну… Вполне материальная цель, это ж ясно, и что в этом такого? Разве это плохо – стремиться жить лучше? И вообще – каждому свое, наверное. Во всяком случае, он, Кузьмин, не хуже других. Не хуже. Способен на что-то. Хотя… Нет, все равно. Разве не важна для кого-то его тема? М-да… А сам-то Художник чем занимался? Вот то-то и оно…
Гос-споди, какой все-таки день!
Исчез, долго не появлялся, даже беспокойство: не случилось ли чего? Диссертация шла, план выполнялся. Неделя, другая… Пришел вечером, задумчивый и какой-то умиротворенный. Говорил много, и юмор свой мрачный… За окном чернота, на чьем-то балконе белье хлопает на ветру. Да, говорил о том, что следят, легко говорил, с усмешечкой. С облегчением. Или казалось?.. Значит, говорил ему, Кузьмину, должны забрать. Кто? Зачем? Куда? Почему – его, Художника? Почему – сейчас? Отшучивался. Отмалчивался. Потом как-то вдруг заторопился, пожал руку, уходя, – крепко, посмотрел то ли с сожалением, то ли… Сказал что-то, непонятное что-то, то есть понятное, только к чему? О памяти. «То, что нам невыгодно помнить – мы забываем». И ушел. Навсегда ушел, как оказалось.
А потом – день за днем, день за днем. Наконец-то похолодало, и развеялись утренние туманы, и поле за окном покрылось снегом. Но задули теплые ветры, злодейски насвистывая по ночам, и застучали дожди по жести подоконников, и вновь навалились туманы. День за днем, день за днем… Не сиделось, не работалось. Никто не звонил в дверь, никто не расхаживал по комнате, не преображал ее своим загадочным каким-то, чудесным умением. Каталоги библиотеки… Выписки из архивных документов… Походы в гастроном и назад сквозь бурое месиво, и на фоне ватного неба – серые многоэтажные коробки нового квартала. Не бывало еще такой теплой, дождливой и грязной зимы. Возможно, зима просто устала.
Вечером… Да, уже в середине января. Словно толкнуло что-то, заставило подняться из-за стола, оторвавшись от работы, подойти к окну, вжаться лицом в скользкое стекло. Тяжело перекатывалась, липкой массой дышала темнота.
Почувствовал, понял, узнал – Художник больше не придет. Да, именно тогда…
Дорожки, черные деревья, ограды. Песок влажно шуршал под ногами. Как будто вел кто-то, дорогу показывал, как будто нашептывал: «Прямо… Здесь поворот… До скамейки… Направо…» Ослабла ниточка, словно оборвалась. Исчезла. Холмик, растрепанные сосновые венки, черные ленты со смытыми надписями. Могила Художника. Просто – знал: могила Художника.
Воздуха…
Исчез. Ушел. Навсегда…
Ну сколько сидеть, сколько бездействовать, вспоминать? Все равно ведь не рассеется туман, не прорежется солнце, полыхнув амбразурой в серой пелене. Заставить себя встать, оторваться от кресла и что-то делать. Следят… Да никто не следит за ним, это только показалось, это смерть Художника подействовала, это нервы, это возраст – после сорока мы становимся мнительными.
Ну и день…
После сорока. А Художнику было – сорок два? Три? И все-таки… Предчувствовал – или?.. Ну вот же, вот, к чему он это тогда, в один из вечеров, когда наконец-то у горизонта на мгновение открылись белые глаза зимы?.. Душа предчувствует: приходит время вьюг, зима пути покроет тусклым снегом, и, обессилев от нелепиц века и коченея, – больше не спою. Зима – болезнь. Зима – болезнь природы. Скрипит простуженно и зло земная ось. С планетой вместе все сильнее устаю и жаль, что до зимы не удалось взлететь. Рукой коснуться небосвода…
Предчувствовал?
И последнее, последнее, Господи, звучит и звучит в голове, плывет медленными струями, разливается, поднимается все выше, словно хочет подмыть берег и обрушить, обрушить… Или дотянуться, достать до кромки, выплеснуть и залить, все залить мерцающей своей водой, добраться до одинокой башни, подточить, подточить основание, хлынуть под тяжелые двери, ринуться по ступеням, ведущим в подземелье, и освободить воспоминание, дать ему воплотиться, с шорохом расправить печальные крылья.
Звучит в голове, тревожит. Однажды вечером, только свет настольной лампы отражается в черном окне. Приглушенный голос Художника…
…Небо меркло, в тоске угасало, и засохшие листья шуршали, и увядшие листья шуршали, и унылая ночь наступала… Ночь октябрьская с неба упала навсегда позабытого года на пространства уснувшего мира, что был полон нездешней печали. Это было у озера Обер, возле тусклого озера Обер, на туманных пространствах Уира, в бледном свете, что тек с небосвода. Это было у озера Обер, где в чащобах селились вампиры, там, в угрюмых пространствах Уира…
Шелестело, шуршало, звенело – и комната растворялась, таяла в звездном небе.
Там однажды я брел по аллее кипарисов – зеленых титанов, кипарисов – с моею душой. Брел с Психеей, моею душой… Было сердце мое горячее, чем бурлящая лава вулканов, огненосные реки вулканов, что струятся от гор-великанов там, где гордо вздымается Яник, в отдаленнейших северных странах, где господствует бешеный Норд, где угрюмо вздымается Яник, там, где Северный полюс простерт…
Разговор наш был тих и печален, наши думы – увядшие листья, наша память – засохшие листья. Не заметили ночи вначале, главной ночи забытого года. (Ночь ночей в этот час наступила!) Не заметили мы небосвода, на котором луна не светила, не заметили озера Обер на пространствах уснувшего мира… Хоть и были здесь вместе когда-то, но печальной не вспомнили даты. Мы не вспомнили озера Обер, где в чащобах селились вампиры, там, в угрюмых пространствах Уира…
Плыло, качалось звездное небо, и звучал тихий голос, и не было, не было больше комнаты со столом, креслами и ковром над диваном.
Молча, медленно ночь отступала, притушив своих звезд циферблаты. Солнца ждали небес циферблаты. Ночь дорогу во тьме растворила, но забрезжил вдруг свет в вышине, и над нами возник полумесяц, и алмазный возник полумесяц, полумесяц двурогий Астарты перед нами возник в тишине…
Я промолвил: «Дианы теплее, она движется в мире печали, наслаждается краем печали, видит слезы, чащобы, аллею, что лежит под созвездием Льва. Нас ведет сквозь пространства небес в дрему Леты, в объятья небес. Вознесемся, не глядя на Льва, и земные исчезнут печали. Вознесемся сквозь логово Льва в край любви, забытья и чудес».
Но Психея в ответ возразила: «Нет, печальная это звезда, странно бледная это звезда. Торопись – и пока в наших силах, улетим, улетим навсегда». Так со страхом она повторяла, опустив свои белые крылья. Так, рыдая, она повторяла, и ее белоснежные крылья волочились печально и вяло, волочились в дорожной пыли. Волочились печально в пыли…
Тихий голос. Словно старался напомнить что-то, пробудить, растормошить… Давнее, забытое, запертое в подземелье одинокой башни…
Я сказал: «Это только мечтанья, нам не страшен мерцающий свет, свет хрустальный, трепещущий свет. Он Пророчеством в небе сияет, Красота и Надежда нас ждут. Так уверуем в эти мерцанья, нас они не напрасно ведут. Можно верить алмазов сверканью, за собой не напрасно зовут эти тихого неба мерцанья…»
Целовал, успокоил Психею, превозмог ее дрожь и печаль, все сомненья ее и печаль. Так дошли мы до края аллеи, погруженные в таинство дум, молчаливо застыли у склепа, у дверей легендарного склепа… «Что за надпись, – спросил я, бледнея, – на дверях легендарного склепа?» Отвечала душа: «Юлалум. В этом склепе лежит Юлалум…»
Сердце кануло в серые воды, превратилось в засохшие листья, превратилось в увядшие листья… Я воскликнул: «В далекие годы, в ночь октябрьскую мрачного года приходил, приходил я сюда! Груз ужасный принес я сюда в ночь октябрьскую мрачного года, обливаясь слезами бессилья… Что за демон привел нас сюда, к ней, потерянной? К этой могиле…» Я узнал это озеро Обер, это тусклое озеро Обер на туманных пространствах Уира. Я узнал это озеро Обер, где в чащобах селились вампиры!
И сказали мы вместе: «Быть может, это духи чащобы Уира, милосердные духи-вампиры знали, ЧТО нас гнетет и тревожит, и поэтому путь преграждали, и поэтому долго скрывали путь к могиле в чащобах Уира?..»
Плескалось, плескалось, шелестело…
Нет, хватит! Хватит. Как это там – «довлеет дневи злоба его»? Одна забота – надо работать. Плюнуть на эту сырую мразь, зашторить окно – и за стол. Делать дело. Нет… Сначала выйти, выйти хотя бы на полчаса, пусть даже в эту серую мерзость, но – выйти, попытаться вдохнуть хоть немного воздуха. Слежка? К черту мнительность! Умер… Да, умер, ну так что ж? Ежедневно в городе, по статистике, умирают четыре человека. Смерть ходит по кварталам, караулит на перекрестках, заглядывает в окна и бесстрастно отсчитывает… Где гарантия, что завтра не попадешь в число этих четырех? Даже если уедешь в Самарру. Хватит – одеться и выйти. А потом – за дело.
*
Дверь подъезда глухо захлопнулась за спиной. Он спустился по ступеням, покрытым грязью, и побрел сквозь бурую жижу, расползшуюся по асфальту. Что-то влажное сочилось, выдавливалось из туманного воздуха, оседало на лице, забивалось в легкие, вызывая кашель.Каждому – свое… Да, каждому – свое. Одни отражают жизнь в словах, другие – в звуках, третьи – в красках… Очень многие никак не отражают, и сами только отражаются в жизни. А потом приходит вечер – и отражения гаснут. Или брошенный кем-то (кем?) камень разбивает зеркало, и рассыпается оно с пронзительным звоном тысячью бесполезных осколков. А есть такие, кто отражает жизнь с помощью фактов. И ничуть не хуже они тех – приверженцев слов, звуков и красок, а может быть… И он, Кузьмин… Каждому свое…
Он вспомнил – и оглянулся. Ему показалось, что в тумане качнулась за угол неясная тень, торопливо качнулась, поспешно, словно не желала выдать свое присутствие и свое к нему, Кузьмину, отношение. Поежился.
Следили… Должны – забрать. Все-то с усмешечкой говорил, а ведь и забрали. Да только – куда? Десять минут ходьбы, два квартала отсюда… И все.
Громоздились, нависали здания, неопрятные, грязно-серые, в оспинах окон, в волдырях балконов. И грязь, грязь, грязь, Господи, сколько же грязи в этом городе, а ведь была же землей, полем ведь была, и что же это?..
И не знал еще, что идет – туда, не замечал, что идет по грязи туда, где холмик уже просевший, где черные мокрые ленты с расползшимися надписями, где скелеты деревьев изломанными тенями в тумане, и жестко шуршат, шуршат полинявшие искусственные цветы. Где все так, словно…
Повернул за угол – одинокая фигура в стылой сырости, – о чем-то думал, руки в карманах, шарф слипся от влаги, ботинки в грязи – и по обочине, обходя лужи. Думал о чем-то, не замечал серой тени, что сопровождала терпеливо, выжидая…
Вдоль улицы забор до самого поворота, за забором что-то крупноблочное, недостроенное, впереди – необъятная выбоина с коричневой водой. Пошел в обход, по дороге, не поднимая головы, съежившись от сырости, забыв, что… За спиной – гул мотора, впереди, от поворота, – тоже. Надвинулся гул, обрушился, гудки, визг тормозов… Словно взорвалась белесая муть. Поднял голову, рванулся вправо… назад… Переплелось, сцепилось, покатилось клубком, подмяло, потащило с железным грохотом и лязгом. Металлом оборотился туман, навис, ударил по затылку.
И – исчезла серая тень.
Каждо…
Вздыбилось – и опало.
*
И было – жесткое жужжание, словно металась, металась в ночи туча рассвирепевших ос… И мчались, мчались – мимо, мимо, мимо… – черные стенки колодца, гладкие ледяные стенки колодца, и льдом была тьма, и лед был тьмой. Вниз, вниз, вни-и-и… Резкий звон. Со звоном раскалывался лед, звенела, рушась, ледяная тьма. Вверх, выше, выше… Мчались стенки колодца, свет, бледный свет в вышине…Он оглянулся – и увидел мокрую дорогу, увидел пятна лиц в окнах домов, грузовик поперек дороги и заляпанные грязью рыжие «Жигули», уткнувшиеся в покосившийся от ветров забор. Из-за поворота выползла желтая гусеница автобуса, выползла и застыла – и посыпались, посыпались люди, побежали к тому, что лежало на мокром холодном асфальте у выбоины с коричневой водой. Шарф размотался, ботинки заляпаны грязью… Лицо…