Ивахину, кажется, песня нравилась меньше. Он слушал беспокойно, и глаза его смотрели растерянно и тоскливо. Песня шумела бурей и, казалось, не обещала ничего хорошего.
   - Много ли недодал вчера? - спросил Тюлин просто.
   Ивахин почесался и, не отрывая беспокойного взгляда с того места, откуда неслись нестройные звуки, ответил так же просто:
   - Об двух красных спорились.
   - Много же, мотри! Как бы, слушай, бока не намяли.
   По лицу Ивахина было видно, что предположение не кажется ему невероятным.
   - Хошь бы плоты-те повыволокли, - сказал он с глубокою тоской.
   - Чать, выволокут, - успокоил Тюлин.
   - Поговори им, - заискивающе сказал торговец. - Мол, боле не приплескиват, назад, мол, к ночи пойдет.
   Тюлин ответил не сразу; взгляд его приковался к посудине, и, помолчав, он сказал сластолюбиво:
   - Другую четверть волокешь?
   - Другую.
   - Споишь и третью. Перевезти, что ль?
   - Вези!
   Лодка была на середине, когда ее заметили с того берега. Песня сразу грянула еще сильней, еще нестройнее, отражаясь от зеленой стены крупного леса, к которому вплоть подошла вырубка. Через несколько минут, однако, песня прекратилась, и с вырубки слышался только громкий и такой же нестройный говор. Вскоре Ивахин опять стрелой летел к нашему берегу и опять устремился с новой посудиной на ту сторону. Лицо у него было злое, но все-таки в глазах проглядывала радость.
   К закату солнца вся артель "убилась" за ивахинскими плотами. Под звуки унылой дубинушки бревна выкатывали на берег и руками втаскивали на подъемы. Скоро весь ивахинский лес высился в клади на крутояре, недоступный для шаловливой реки.
   Потом опять загремела песня. Мокрые, усталые артельщики допивали последнюю четверть. Ивахин, потный, злой, но все-таки еще более довольный, переправился в последний раз на нашу сторону и умчался к селу; ветер размахивал полами его сибирки, а в обеих руках были посудины, на этот раз пустые.
   Тюлин, еще более унылый, провожал его долгим взглядом.
   - Ну что, побили? - спросил я у него.
   Он перевел взгляд на меня и спросил:
   - Кого?
   - Да Ивахина.
   - Не, что его бить...
   Я с удивлением посмотрел на Тюлина, и в моем уме блеснула внезапная и неожиданная догадка: физиономия Тюлина припухла, а под глазом стоял фонарь, очевидно, новейшего происхождения.
   - Тюлин, голубчик!
   - Ну, что?
   - Отчего у тебя синяк?
   - Синяк... Да отчего ему быть синяку?
   - Да ведь тебя, Тюлин, должно быть, били.
   - Кто меня бил?
   - Артельщики.
   Тюлин задумчиво посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
   - Разве-либо от этого... Да, слышь, и били-то не очень шибко.
   Пауза, взгляд на меня, и во взгляде мелькающая догадка:
   - Разве-либо не Парфен ли это меня саданул?
   - Пожалуй, что и Парфен, - опять помогаю я медленному процессу нового приближения к истине.
   - Беспременно Парфен. Такой, скажу тебе, вредный мужичишко - завсегда норовит как бы нибудь человека испортить...
   Вопрос оказался достаточно разъясненным. Мне, правда, очень хотелось еще разузнать, каким образом гнев артели так неожиданно изменил свое направление, и артельная гроза, вместо Ивахина, обрушилась на совершенно нейтральную тюлинскую физиономию, но в это время с другого берега опять послышался призыв:
   - Тю-ю-юли-ин!..
   Тюлин не повернул даже головы и лениво направился к шалашу, сказав мне на ходу:
   - Кличут. Смахать бы тебе, а? Живым бы духом.
   Но вдруг он насторожился, повернулся и ожил. На берегу, несмотря на сумерки, можно было разглядеть красные рубахи. Это артельщики звали Тюлина и, кажется, самым заманчивым образом махали руками.
   - Зовут ведь? - радостно сказал он, вопросительно глядя на меня.
   - Разумеется, зовут. Опять побьют, пожалуй...
   - Не, што ты, бог с тобой. Не может быть! Угостить меня артели желательно, вот што! На мировую, значит...
   И Тюлин с удивительною живостью кинулся к берегу. Связав зачем-то две лодки, нос к корме, - он сел в переднюю и быстро отпихнулся от берега, не оставив на этой стороне ни одной.
   VII
   Я понял эту невинную хитрость, когда услышал в сумерках скрип воза, съезжавшего с горы. Воз неторопливо подъехал к реке. Лошадь фыркнула несколько раз и, откинув уши, уставилась с удивленным видом на изменившуюся до неузнаваемости смиренницу Ветлугу.
   От воза отделился мужик, подошел к самой воде, посмотрел, почесался и обратился ко мне:
   - Перевозчик где?
   - Вон... - указал я на светлую полоску, взрезавшую темную поверхность реки уже на середине.
   Он вгляделся туда, опять помотал головой, прислушался к песням васюхинцев и стал поворачивать воз:
   - И подлый же мужичок здешний перевозчик живет, - сказал он, впрочем, довольно спокойно. - Гляди, ведь и лодки все уволок... Всю ночь его теперь оттеда не достанешь.
   Отведя лошадь, он подошел ко мне и поклонился.
   - Проходящие будете?
   - Проходящий.
   - Не с озера ли?
   - С озера.
   - Так. Много теперича народу идет. Завтра, что есть, и то еще пойдут. Эх, как река-то пылит, беды! Ежели теперь нам с вами на паром... Да нет, не управиться... Ночевать, видно. А вы не к пароходу ли?
   - К пароходу.
   - Ну, на заре, раньше не будет. Ночевать, видно, и вам. - Он поставил за шалашом телегу и пустил на береговой откос стреноженную лошадь. Через несколько минут за шалашом закурился дым.
   Тюлин, очевидно, приучил свою публику к терпению.
   Солнце давно спряталось за горами и лесами, над Ветлугой опустились сумерки, синие, теплые, тихие. Наш огонек разгорался, дым подымался прямо кверху. Было как-то даже странно это спокойствие воздуха, наряду с торопливым и буйным движением на реке, которая все продолжала приплескивать. С того берега все неслись песни, и мне казалось, что я различаю фистулу Тюлина в общей разноголосице. На одном из недальних холмов один за другим вспыхивали огни соседней деревеньки. Днем я не замечал ее, - так ее серые избы и темные крыши сливались с общими тонами пейзажа... Теперь она выступила красивой стайкой огоньков на темной верхушке холма, и кое-где четырехугольники крыш вырезывались в синеве неба.
   Это - деревня Соловьиха. Мой новый знакомый, от нечего делать, рассказал мне некоторые небезынтересные черты из жизни ее обитателей. Народ в Соловьихе живет предприимчивый и гордый; в окрестностях соловьихинцы слывут "воришканами". Случилось моему новому знакомому остановиться в селе Благовещении, у дьячка. Дело было зимой, к вечеру. Сидят за столом. Вдруг кто-то стук-стук в оконце. Выглянул дьячок: стоит за окном Иван Семенов, сосед-старичок, и на ночлег просится. "Да что ты, чай тебе до дому всего с версту?" - "С версту, мол, с версту, да мимо Соловьихи идти. Как бы опять к пролуби не свели".
   Оказалось, что между этим старичком и соловьихинцами установились совершенно своеобразные отношения. Как только старик разживется деньгами, так непременно напьется на селе, а как напьется, так и начнет хвастать: имею у себя "Катеньку" в кармане. Пойдет после этого домой, его соловьихинцы и переймут на реке, да прямо к проруби.
   - Хошь в пролубь?
   Ну, разумеется, не хочет. Они и не неволят - отдай только им "Катеньку". Он отдает, делать нечего. Они опять:
   - Хошь в пролубь?
   - Не желаю, братцы.
   - Так никому, гляди, не бай. Не скажешь, что ли?
   - Не скажу!
   - Заклянись!
   - Чтоб мне, - говорит, - на сим месте провалиться, коли скажу единой душе.
   И не говорит. Сколько раз этак его ловили, - надоело ему, перестал вечером мимо Соловьихи ходить, особливо когда выпивши, а не сказал никому. "Водили, - говорит, - к пролуби соловьихинцы", а кто именно - ни за что не скажет.
   После этого рассказа я с особым любопытством взглянул на деревеньку "воришканов". Ну, где, думалось мне, кроме Ветлуги, встретите вы такую непосредственность и простоту приемов, и такое благородное доверие к чужому слову, и такую простодушную уверенность в возможности "провалиться на сим месте", в случае нарушения клятвы?.. Мой новый знакомый, сам - "ветлугай", уверял, что другой этакой деревни нет нигде больше по всей реке. В Марьине промышляли года три назад "красноярками"*, - ну, это дело другое. А положите в незапертой избе деньги, уходите на сутки, - никто не тронет.
   ______________
   * Красноярками называют фальшивые бумажки.
   - Как же все-таки соловьихинцы?
   - Такой у них, позвольте сказать, обычай...
   Ну, где еще, думалось мне опять, найдется такая терпимость к чужим обычаям?.. И огоньки Соловьихи мигали мне приветливо и простодушно: "нигде, нигде"...
   - Вот и у Тюлина, - сказал я, улыбаясь, - тоже обычай.
   - Верно! Подлец мужичок, будь он проклят! А и то надо сказать: дело свое знает. Вот пойдет осень или опять весна: тут он себя покажет... Другому бы ни за что в водополь с перевозом не управиться. Для этого случая больше и держим...
   - Мир беседе!
   - Милости просим!
   К нашему огоньку с берестяными кошелками за спиной, с посошками в руках подошли два странника. Один из них, скинув котомку, внимательно поглядел на меня и сказал:
   - Этого мы человека видели.
   - Немудрено, - ответил я.
   - На Люнде были?
   - Был.
   - Там и видели. По усердию или обет был даден владычице?
   - По усердию. А вы?
   - Мы к празднику ходили, стало быть, к сродникам.
   - Что ж, садитесь к огоньку.
   - Да нам бы на перевоз, - до дому недалече. К утру и дошел бы я.
   - Да, на перевоз!.. - вмешался мой знакомый. - Тюлин последнюю ладью уволок. На пароме разве?..
   - Где!.. Больно река взыграла.
   - Да и шестов длинных нет.
   Другой из новоприбывших подошел усталым шагом к берегу, и тотчас же над рекой раздалось громко, протяжно:
   - Тю-ю-ли-ин! Лодку дава-а-ай!
   Отклик покатился по реке, будто подхваченный быстрым течением. Игривая река, казалось, несет его с собой, перекидывая с одной стороны на другую меж заснувшими во мгле берегами. Отголоски убегали куда-то в вечернюю даль и замирали тихо, задумчиво, даже грустно, - так грустно, что, прислушавшись, странник не решился в другой раз потревожить это отдаленное вечернее эхо.
   - Шабаш! - сказал он и, махнув рукой, вернулся к нашему огоньку.
   - А парню-то и до дому рукой подать, - сказал первый из моих знакомых, - и всего-то версты четыре, из Песошной! Слыхали про песочинцев? - спросил он с лукавой усмешкой.
   - Нет, я в здешних местах не бывал.
   - У них, у песочинцев, тоже опять свой нрав. Что ни город, то, говорят люди, норов, что ни деревня, то обычай. Соловьихинцы, - я вот рассказывал, любят так, чтоб чужое взять, а уж песочинцы - те свое беречь мастера. Этто годов, может, пять назад, пошли семеро песочинцев в село Благовещение железо чинить: лемеха там, сошники, серпы и прочее деревенское орудие. Ну, починили, идут назад к реке и сумы с железом в руках несут. А река, как вот и теперь же, приплескивает сильно, играет, да еще ветер по реке ходит, волну раскачал. А лодка-то, известно, верткая. "А что, братцы вы мои, - говорит один, - как лодку у нас ковырнет, ведь железо-то, пожалуй, утопнет. Давай, робяты, кошели к себе привяжем, кабы железо не потопить". - "И то, мол, дело!" Так и сделали. К реке шли - железо в руках несли; в лодку садиться давай на себя навязывать. Выехали на середину, река лодку-те и начни заливать, лодка и опрокинься. Ну, железо-то крепко к спинам привязано - не потерялось. Так вместе с железом хозяевы ко дну и пошли, все семеро!.. Что, парень, аль не правду я баю?
   Песочинец не возражал, и, при свете огонька, на всех трех лицах моих собеседников лежала одна и та же добродушно-насмешливая улыбка, с особенною ветлужскою складкой, живо напоминавшею мне Тюлина.
   - Ну, а вы-то откуда? - спросил я у старика, который видел меня на Люнде.
   - А я, господин, сам по себе. Без роду-племени, бездомный человек, солдатская кость.
   - А все-таки, родом с Ветлуги?
   - С нее, матушки. Не одну путину сгонял по ней смолоду. Да и после царской службы вот уж пятнадцатый год околачиваюсь.
   Солдатского в этом старике было очень мало: только разве некоторая спокойная уверенность речи, да еще старый, засаленный картуз с какими-то едва заметными кантами и большим надорванным козырем. Из-под козыря глядели и искрились порой серые глаза, а около усов ютилась чуть заметная улыбка. Голос у старого солдата был очень приятный, грудной, с "перекатцем", выдававшим прежнего лихого песельника, но теперь уже значительно осипшим от старости, от речной сырости, а может и от "винища". Как бы то ни было, слушать этот голос с юмористическою ноткой и глядеть на ветлужскую усмешку старого солдата было очень приятно, и я вспомнил теперь, что действительно мы встречались с ним на озере. В разгар самого горячего спора на тему: "с татем, с разбойником, кольми паче с еретиком не общайся", - когда обе стороны засыпали друг друга текстами и разными тонкостями начетчицкой диалектики, - этот старичок, с надорванным козырем и искрящимися глазами, вынырнув внезапно в самой середине, испортил всю беседу, рассказав очень просто и без всяких текстов простой житейский случай. Рассказ произвел на большинство сильное отрезвляющее впечатление; начетчики отнеслись к нему с явным пренебрежением. Как бы то ни было, беседа была решительно испорчена, и толпа разошлась, унося, быть может, не одно проснувшееся сомнение...
   - Помилуйте, бабий разговор, просторечие, - сказал мне с неудовольствием один из начетчиков. - Нешто это от писания?
   - Да это кто такой, не Ефим ли? - спросил другой, подошедший к концу разговора.
   - Он.
   - Пустой мужичонко, ветлугай. В работниках у нас живал. Писания не знает. Евангелие одно читал... - и говоривший махнул рукой.
   Ефим-ветлугай только улыбался своею особенною улыбкой, неизвестно к чему относящеюся: к предмету ли разговора, к слушателям или, быть может, к самому ему, пустому мужичонку, бездомнику, солдатской косточке... Как бы то ни было, мне казалось, что в рассказе ветлугая я слышал первое еще на Светлояре живое слово.
   Теперь мы опять завели разговор на ту же тему: о Люнде, о Светлояре и Китеже, об уреневцах. Среди многочисленных и разноверных групп, собирающихся на Светлояре, приносящих туда, каждая, свои книги, свои напевы и свою веру, в особенности выделяются уреневские начетчики, устраивающие каждый год свой алтарь под одним и тем же старым дубом, на склоне холма. В то время как около австрийского священника, в полуманатейке и с длинными косами впереди ушей, едва-едва набирается десяток молящихся, - около уреневского дуба стоит тесная большая толпа. Меня поразили суровые, надменные лица этих начетчиков. Тут были женщины в темных скитских платьях, какой-то очень длинный субъект с резкими чертами, молодой мальчишка с сумой нищего, с лицом, покрытым оспой, и лохматый юродивый... Они читали и пели по очереди, однообразными, гнусавыми голосами, совершенно притом не обращая внимания на все окружающее. Между тем как представители других толков охотно вступали в споры, уреневцы держались свысока, пренебрежительно и на вопросы совсем не отвечали. Казалось, для них во всем мире не существовало уже ничего заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения и вся святость сосредоточивалась на этом небольшом островке, занятом их тесно сомкнутыми "стрижеными гуменцами" и оглашаемом их унылыми напевами.
   - Очень уж высоко сами себя держат, - говорил Ефим. - Народ, нечего сказать, просужий, трезвый народ, а только нашему брату у них неловко.
   - Почему это?
   - Тоскливо. Наша вера, прямо сказать, много веселее, - ответил за Ефима хозяин воза.
   Молчавший до сих пор песочинец при этих словах улыбнулся как-то радостно и сказал:
   - Бывал ведь я у них. Больно, братцы, чудно!
   - А что?
   - Да так. Этто нанялся я у них зимусь к одному: брусу из лесу выволокчи. Приехали мы с молодым хозяином на моей лошаде ночью. Наутро проснулся я, а темно еще - дело зимнее. Гляжу: старуха светец засвечает, потом молиться хочет образам. Образа-те хорошие, крашоные. Ну, думаю, и мне пора; помолюсь, дай-ка, и я, да лошадь пойду снаряжать. Лезу тихонько с полатей, стал за ей, давай себе креститьця. Как тут она обернись. Увидела меня и руками замахала: "Ты, - говорит, - что это делаешь?" - "А что, мол, молитьця было похотел". - "Погоди", - говорит. - "Чего годить? - самая пора". - "Погоди, мол, после". Ну, после, дак и после, опять я полез на полати. Отмолилась она, свечки погасила, убрала; гляжу опять: малое время погодя, старче с печки лезет, свою икону тащит на божницю, свою и свечку зажигат. Я опять с полатей. Думаю, теперь и мне можно. Только нацелился лоб перекрестить, старичишка меня за руку лап! "Ты што это?" - "На вот!.. да я, мол, было молитьця целился". - "Погоди, - говорит, - не годится тебе". Вот оказия! Опять, видно, на полати лезть. Ну, чего будет!.. Тут опять молодица слезат, с молодым хозяином в боковушке свечку затеплили. У тех икон нету одно распятье. Я живым духом к ним, опять себе нацеливаюсь. Давай, думаю, хоть на распятье помолюсь.
   - Ну, допустили, что ль? - спросил один из заинтересованных слушателей, видя, что рассказчик остановился.
   - Не! Што вы думаете? - и тут не допустили! Отмолились сами, потом зовут: теперь, говорят, иди, молись себе. Взошел я в боковушку, а там голые стены. Они и распятьё-то уволокли... Ах ты, шут вас задави! Что мне тут с вами грешить, думаю себе. Не надо! Я лучше, коли так, дорогой поеду, на солнышко господне помолюсь.
   - Три веры в одным дому! - заметил солдат.
   - Три и есть. Обедать время пришло. Ну, посадили меня, доброго молодця, честь-честью. Опять старики с дочкой вместе, нам с молодым хозяином на особицю, да еще, слышь, обоим чашки-те разные. Тут уж мне за беду стало. "Ах вы, - говорю, - такие не эдакие. Вы не то што меня бракуете, вы и своего-то мужика бракуете". - "А потому, - старуха бает, - и бракуем, што он по Русе ходит, с вашим братом, со всяким поганым народом нахлебается..." Вот и поди ты, как они об нас понимают!
   - Д-да, - подтвердил хозяин воза, лежавший уже с руками, заложенными за голову. - Видишь ты, каке грозны живут... А сами-те, бесстыдники! Тепериче у нас, поблизу, в деревне два брата; один, стало быть, в солдаты ушел, другой его бабу к себе взял. Это невестку-то, стало быть, да еще чижолую. Другой со службы вернулся, тоже долго не думал: родну-те сестру прежней жены к себе. Да слышь: два брата на двух сестрах женаты, да мальчонке-то солдат и дядей родным, да чуть ли и тятькой не приходится. Так вот этим не брезгуют. Охо-хо-хо-о... Не спать ли пора?
   Водворилось ненадолго молчание.
   - Смешиця по Русе пошла, - раздался через минуту простодушный голос песочинца.
   - Давно уж это, - сказал, укладываясь, солдат, - не со вчерашнего дни.
   - Чё не давно? Вот теперича молокана опять...
   - Ну, эти иная статья, другого роду. Спи-ложись, пустого не бай!
   Но песочинец, объятый размышлением о "смешице", которая пошла "по святой Русе", долго еще не мог улечься. Он сидел, ковырял веткой в огне и, увидя, что я тоже не сплю, кивнул лукаво в сторону Ефима и произнес:
   - Особа статья, говорит... Чего не особа статья! Сам с ними водитця, богам нашим молитьця не стал, молоко по пятницам жрет. Сам видывал, а то бы и баять не надо...
   И он тоже стал прилаживаться на песочке.
   VIII
   Я поднялся и посмотрел кругом.
   Река скрылась в темной синеве вечера. Луна еще не подымалась, звезды тихо, задумчиво мигали над Ветлугой. Берега стояли во мгле, неясные, таинственные, как будто прислушиваясь к немолчному шороху все прибывающей реки. Поверхность ее была темна, не видно было даже "цвету", только кое-где мерцали, растягивались и тотчас исчезали на бегущих струях дрожащие отражения звезд, да порой игривая волна вскакивала на берег и бежала к нам, сверкая в темноте пеной, точно животное, которое резвится, пробегая мимо человека...
   Артель все еще бушевала на другом берегу, но песня, видимо, угасала, как наш костер, в который никто не подбрасывал больше хворосту. Голосов становилось все меньше и меньше: очевидно, не одна уж удалая головушка полегла на вырубке и в кустарнике. Порой какой-нибудь дикий голосина выносился удалее и громче, но ему не удавалось уже воспламенить остальных, и песня гасла.
   Я тоже улегся рядом со спящими ветлугаями, любуясь звездным небом, начинавшим загораться золотыми отблесками подымавшейся за холмами луны. А с горы, тихо поскрипывая, спускался опять запоздалый воз, подходили пешеходы и, постояв на берегу или безнадежно выкрикнув раза два лодку, безропотно присоединялись к нашему табору, задержанному военною хитростью перевозчика Тюлина.
   Огни в деревушке на холме давно погасли один за другим. Столб с надписью то выделялся, окрашенный огнем костра, то утопал в темноте.
   На той стороне, за рекой, запевал соловей.
   - Перево-оз!
   - Перевоз, перевоз, перрево-о-оз!
   - Эй, перевоз-чик, живей - э-эй!
   - Го-го-го-го-о-о!..
   Громкие крики, раздавшиеся шумно, внезапно, резко и звонко, точно труба на заре, разбудили меня и весь наш табор, приютившийся у огонька. Крики наполняли, казалось, землю и небо, отдаваясь в мирно спавших лощинах и заводях Ветлуги. Ночные странники просыпались и протирали глаза; песочинец, которого вчера так сконфузил его собственный скромный оклик заснувшей реки, теперь глядел с каким-то испугом и спрашивал:
   - Что такое? С нами крестная сила, что такое?
   Начинало светать, река туманилась, наш костер потух. В сумерках по берегу виднелись странные группы каких-то людей. Одни стояли вокруг нас, другие у самой воды кричали перевозчика. Невдалеке стояла телега, запряженная круглою сытою лошадью, спокойно ждавшею перевоза.
   Я тотчас же узнал уреневцев... Тут были и третьеводнишние скитницы в темных одеждах, и длинный субъект с мрачным лицом, и рябой нищий, и лохматый "юрод", и еще какие-то личности в том же роде.
   Теперь они стояли вокруг нашего, лежавшего вповалку, табора, глядя на нас с бесцеремонным любопытством и явным пренебрежением. Мои спутники как-то сконфуженно пожимались и в свою очередь глядели на новоприбывших не без робости. Мне почему-то вдруг вспомнились английские пуритане и индепенденты времен Кромвеля. Вероятно, эти святые так же надменно смотрели на простодушных грешников своей страны, а те отвечали им такими же сконфуженными и безответными взглядами.
   - Эй, вы, ветлугаи-водохлёбы! где перевозчик?
   - Перевоз, перевоз, перре-во-оз!..
   Можно было подумать, что целая армия вторглась в мирные владения беспечного перевозчика. Голоса уреневцев гремели и раскатывались над рекой, которая теперь, казалось, быстро и сконфуженно убегала от погрома, вся опять желтовато-белая от цвету. Эхо долго и далеко перекатывало эти крики.
   "Ну-ка, - думалось мне, - устоит ли и теперь тюлинский стоицизм?"
   К моему удивлению, взглянув на реку, я увидел в утренней мгле лодочку Тюлина уже на средине. Очевидно, философ-перевозчик тоже находился под обаянием грозных уреневских богатырей и теперь греб изо всех сил. Когда он пристал к берегу, то на лице его виднелась сугубая угнетенность и похмельная скорбь; это не помешало ему, однако, быстро побежать на гору за длинными шестами.
   Наш табор тоже зашевелился. Хозяева ночевавших возов вели за челки лошадей и торопливо запрягали, боясь, очевидно, что уреневцы не станут дожидаться, и они опять останутся на жертву тюлинского самовластия.
   Через полчаса нагруженный паром отвалил от берега.
   У потухшего костра мы остались вдвоем с Ефимом, который разгребал пальцами золу, чтобы закурить угольком носогрейку.
   - А вы что же не переправились заодно?
   - Ну их, не люблю, - ответил он, раскуривая. - Мне не к спеху - пойду себе по росе... А вот вам так, пожалуй, пора собираться: слышите, пароход сверху бежит.
   Через минуту и я мог уже различить гулкие удары пароходных колес, а через четверть часа над мысом появился белый флаг, и "Николай" плавно выбежал на плёсо, мигая бледнеющими на рассвете огнями и ведя зачаленную сбоку большую баржу.
   Солдат услужливо подал меня в тюлинской лодочке на борт парохода, и тотчас же сам вынырнул в ней из-за кормы, направляясь к тому берегу, где грузный паром высаживал уреневцев.
   Солнце давно золотило верхушки приветлужских лесов, а я, бессонный, сидел на верхней палубе и любовался все новыми и новыми уголками, которые с каждым поворотом щедро открывалась красавица-река, еще окутанная кое-где синеватою мглой.
   И я думал: отчего же это так тяжело было мне там, на озере, среди книжных народных разговоров, среди "умственных" мужиков и начетчиков, и так легко, так свободно на этой тихой реке, с этим стихийным, безалаберным, распущенным и вечно страждущим от похмельного недуга перевозчиком Тюлиным? Откуда это чувство тяготы и разочарования, с одной стороны, и облегчения - с другой? Отчего на меня, тоже книжного человека, от тех веет таким холодом и отчужденностью, а этот кажется таким близким и так хорошо знакомым, как будто в самом деле.
   Все это уж было когда-то,
   Но только не помню когда
   Милый Тюлин, милая, веселая, шаловливая взыгравшая Ветлуга! Где же это и когда я видел вас раньше?
   1891
   Примечания
   Высоко оценил этот рассказ Горький. В письме к Короленко с острова Капри 24 июля 1913 года Горький писал: ""Река играет" - это любимый мой рассказ; я думаю, что он очень помог мне в понимании "русской души"... Говорят, я довольно удачно читал рабочим реферат, темой которого была роль Тюлина в русской истории, - у меня вышло так, что и Минин, и Болотников, и Пугачев - все Тюлины!" В своих "Воспоминаниях о В.Г.Короленко" (1923) Горький писал по поводу этого рассказа: "...правда, сказанная образом Тюлина, - огромная правда, ибо в этой фигуре нам дан исторически верный тип великоруса - того человека, который ныне сорвался с крепких цепей мертвой старины и получил возможность строить жизнь по своей воле".
   ...на "Святом озере", у невидимого града Китежа. - По древнерусской легенде город Китеж во время нашествия хана Батыя стал невидимым, погрузившись в воды озера Светлояра.
   "Все это было тогда-то, но только не помню, когда". - Заключительные строки стихотворения А.К.Толстого "По гребле неровной и тряской..."
   Четверть - старая русская мера длины, около 18 сантиметров.
   Чегень - шест, жердина.
   ...английские пуритане и индепенденты времен Кромвеля... - ответвления английской протестантской церкви, поддерживавшие Оливера Кромвеля (1599-1658) во время английской революции 1640-1660 гг., в которой буржуазия в союзе с новым дворянством боролась против монархии, феодального дворянства и господствующей церкви.