Страница:
Вот таким непутевым, таким осатанелым сделался Алексей из-за Натальи, чужой жены, почти совершенно незнакомой женщины. Но пока дело не дошло до вторжения через окно или, того хуже, через трубу, он наводит тень на плетень:
- Что у вас за соседи справа, дедушка Агей, сроду у них ворота на засове! - Потряс листком приглашения: - Собственноручно надо, а к ним не достучишься! Это что у вас за соседи, а?
- Мы их, матри, сынок, и сами толком не знаем, - вместо деда отвечает баба Ганя. - Откуда-то они из поселка, летось купили этот дом, да и переехали... Ни они к нам, ни мы к ним. Так, здрасьте - до свидания иногда и все...
- Я оставлю вам приглашение для них, будьте добры, передайте из рук в руки... иначе с меня голову по самые пятки снимут! Или стипендии лишат.
- Айда, давай, - посмеиваясь, забрал приглашение дед Агей. - Он по утрам завсегда дрова в избу несет - крикну поверх забора, передам...
Алексей ушел от стариков успокоенный, но не совсем. Для верности решил подключить соседку с другого боку. В Куренях все друг о друге знают, не осталась для Алексея тайной житейская история этой самой соседки с проворными, озорными глазами. Муж ее был бакенщиком на Урале, опытным бакенщиком, даже на войну его не брали - за бронью сидел. А насчет брони хлопотал какой-то важный начальник из пароходства. Хлопотал потому, что - и смех и грех! - влюбился в жену бакенщика. Ему б лучше в таком случае спровадить мужа, а он ему - бронь. Болтали, будто такое условие начальнику жена бакенщика поставила: будет бронь - будет и любовь моя! Муж - на бакены, а он - к ней, муж - на бакены, а он - к ней. Говорят, бывало, и заставал, да как-то полюбовно все обходилось, миром. На подначки бакенщик, болтают, вроде бы нисколько не обижался, дескать, не убудет, мол, от того море не запоганится, что пес полакал...
Да опять же - смех и грех! В день, как объявили окончательную победу над фашистами Германии, бакенщик напился, пошел в пароходство и до полусмерти избил того пса-начальника. Дал волю своим рогам!
Когда Алексей спросил, где муж, вносить ли его в списки избирателей, Порфирьевна маленькими хищными зубками блеснула: "В командировке он! На пять лет..." - и крутнула глаза на портрет в тисненой картонной рамке - с него угрюмо смотрел щекастый мужик, стриженный под ежа. Рогов Алексей не заметил.
"Паразит, трус, гад!" - так костерил его Алексей в мыслях. Ведь "хоша" он и в "командировке", а все ж целый, живой. Порфирьевна уверена, что к октябрьским праздникам он вернется по амнистии.
Через дорогу от Порфирьевны живет в мазанке ее ровесница, которую не по отчеству зовут все, а просто тетя Паша. Тете Паше тридцать пять годков, да выглядит она на все пятьдесят с хвостиком. Хлебнула лиха в войну! И сейчас хлебает. Еще бы: на руках шесть голодных гавриков от пяти до тринадцати лет. Посмотришь - лицо простенькое, худенькое, не обратил бы внимания, но глаза... Больно, жутко смотреть в ее вдовьи выплаканные глаза. В них, кажется Алексею, сосредоточилась вся скорбь матерей и жен России.
Муж у Паши был первоклассным капитаном буксира на Урале. Лучше бы ему дали бронь! Под Сталинградом в его бронекатер угодила тяжелая бомба... Ей бы его, Алексея, любовные заботы! Сказала б: дурью маешься, парень... А может, и не сказала бы? Даже наверняка - не сказала бы. Разве она не была молодой? Разве она никогда не любила? Осудить может лишь тот, кто никогда сам не любил.
Порфирьевна оказалась более осведомленной соседкой, чем дед Агей с бабой Ганей. На Алексеево "служебное" возмущение затворничеством Старцевых она тихонечко посмеялась:
- Шабер пуще огня Порфирьевну боится! Возьму и сшибу его супружницу с панталыку. Баба-т она, я те дашь, красивая. А он... - И Порфирьевна пренебрежительно мотнула рукой. - Знаешь, где он работает? Черпаем в санобозе. Деньгу агроме-е-енную зачерпывает, в достатке холит Натальюшку. Я б на ее месте!.. - Вновь сквозь мелкие стиснутые зубы сыпнула смешком. - Он же по ночам с бочками, а она одна средь двух подушек. Взвыть можно в ее-т годы!
Алексей с оценивающим, более пристальным любопытством посмотрел на Порфирьевну: да, у пароходского начальничка губа не дура! Говорят, сорок лет - бабий век, сорок пять - баба ягодка опять. Порфирьевна и в пятьдесят останется ягодкой! Ну, а сейчас, в три с половиной десятка... Нет-нет да и распахнется вроде бы невзначай байковый пестрый халатик, дескать, глянь - не ослепни, холостой, вона какая ножка у бабоньки, вон какие коленочки, какие роскошные, лакомые, как спелые дыни, груди, вся-то я наливная, сытенькая, а талия-то, талия, видишь, экая дивная? Тонкая, вперехват. А черная бровь примечаешь, как зовет, играет?..
Пропади ты пропадом, ведемка заполошная!
- Поручение я твое выполню, агитатор, - со вздохом разочарования обещает Порфирьевна. - В ее собственные руки отдам приглашение твое.
- Не мое, - рассердился пойманный Алексей, - а агитпункта! И не ей одной, а обоим!
- Ладно уж, ладно, - примирительно блеснула зубами Порфирьевна и проводила его до самой калитки.
"Вот сволочная баба! - с веселым негодованием думает о ней Алексей, шагая прихрамывая к своему обрыдлому общежитию. - Попади на ее хорьи зубки расчирхает до косточек, перышки полетят!.."
При всех своих прелестях она все же не застила ему Натальи, нет. А за обещанную помощь - спасибо!
Семь вечера - это еще светло по мартовскому времени. Главная улица, на которой двухэтажное управление пароходства, хорошо просматривается и влево, и вправо. Под сапогами хрумкает подмерзший водянистый снег, лужи иглятся, на макушке клена вертится и старчески хохочет сорока, поглядывая на Алексея. Алексей обзывает ее бабой-ягой, запустить бы в нее чем-нибудь, да нет времени: голова Алексея повернута в сторону Куреней- не идет ли Наталья.
А Наталья не шла. Остальной народ дружно правил к пароходскому клубу. Уже прошли дед Агей с бабой Ганей, уважительно поклонились своему агитатору, а у него не хватило духу спросить, отдали ль они приглашение Старцевым. Прошла в клуб и тетя Паша, закутанная шаленкой по самые глаза, тоже поздоровалась. Здоровались, кланялись, проходили в ворота другие избиратели. Но только Порфирьевна, кажется, поняла, отчего это топчется перед пароходскими воротами агитатор, отчего это болезненно пылают его щеки и высохли, шелушатся губы.
Остановилась перед ним, вынула руку из меховой старомодной муфты, сдвинула со рта платок.
- Ждешь, агитатор? - спросила, а в глазах танцует насмешка. - На меня не греши, бумажку твою в собственные руки отдала. Обещала прийти.
- Не знаю, о ком вы конкретно... Я многих жду. Моя обязанность такая.
С крыши отвалилась длинная тяжелая сосулька и, сея искры, шумно грохнулась у их ног, брызнула голубыми осколками.
- К счастью, - засмеялась Порфирьевна и, снова надвинув платок на рот, ушла в клуб.
"К счастью только посуда бьется", - хмуро подумал Алексей, но тут же понял, что права Порфирьевна, что счастье и впрямь не объехало его на кривой бударе: правой стороной улицы, прижимаясь к тени домов, торопливо шла Наталья. Одна шла! На ней знакомая Алексею шелковая зеленая шаль, шубка с белой меховой оторочкой по подолу и рукавам, новенькие, домашней катки валенки с галошами. Кольнуло: хорошо одевает свою жену "золотовоз" Старцев! Наталья никого не видит, никого не слышит, боится оскользнуться на обледенелых кирпичах тротуара.
Но вот-вот вскинет она свои зеленые глаза, вот-вот. И что тогда? Дух из тебя вон, Алексеюшка, вот что тогда! И вдруг захотелось спрятаться, сгинуть: что, если холодно кивнет и пройдет мимо? Что, если презрительно усмехнется: ах, это вы, ухажористый, пошловатый студент? Тот самый, что ломился в запертые ворота к замужней женщине! Что тогда? Тогда? Тоже - дух вон!
Таким вот паникером оказался Леха Огарков. Стыд-срам! Отделенный непременно на смех поднял бы.
Вероятно, она давно его узнала, поэтому не подняла глаз даже рядом, намериваясь повернуть во двор, где был клуб. Повернуть - и все, ни слова, ни взгляда, словно пустое место.
- Здравствуйте, Наташа, - Алексей загородил ей дорогу.
Испуганный рывок ее темно-русых длинных бровей, и глаза их встретились на мгновенье, свои она сейчас же отвела в сторону, прикусила губу. Губы ее обметаны волдырчиками и язвочками лихорадки. Алексей обрадовался: "Болела! Поэтому не отворяла ворот..." Принимал желаемое за действительное. Без надежды нет и не будет у людей жизни.
- Здравствуйте, - с запинкой ответила она, а глаза по-прежнему в сторону, густые ресницы подрагивали. Наконец вскинула смятенный взгляд, тихо попросила: - Пропустите меня, пожалуйста...
Это слепой ничего не прочитал бы в ее взгляде, Алексей же чуть не пританцовывал, идя вслед за ней в клуб: "Ура и ура, я не безразличен ей! Наша берет, ура и ура..."
Длинный низковатый клуб переполнен, гудит разговорами в ожидании начала собрания. В задних рядах тайком покуривают, щелкают семечки, стоит запах махорки, тройного одеколона и пронафталиненных одежд, надеваемых по редкому случаю.
Настроение у всех праздничное. Хорошее оно и у Алексея, но не настолько легкомысленное, чтобы пробираться вслед за Натальей в передний ряд, где были свободные места. Остался у порога, приткнувшись плечом к стене. Отсюда отлично видна севшая возле прохода Наталья. За весь вечер, как показалось Алексею, она ни разу не шелохнулась, не повернула головы, сидела прямо, глаза - на сцену, только на сцену. Так сидят стеснительные люди, когда знают, что за ними наблюдают.
Скорей бы собрание кончалось! Алексей не слышал слов доверенных лиц о кандидатах в депутаты, выступлений самих кандидатов, лишь автоматически аплодировал вместе со всеми, когда нужно было, лишь отмечал, что собрание вот-вот кончится, что концерт самодеятельности запланирован небольшой, что совсем скоро он, Алексей, снова будет рядом с Натальей, будет провожать до самого ее дома. Фунт терпенья, Лешенька, - пуд удачи!
Наталья шла быстро-быстро, чуть ли не бежала. "От судьбы не убежишь, лапушка! - знающе, с вызовом думал Алексей, поспешая рядом. - За воротами не спрячешься, закрытые ставни не спасут..."
До Натальиного дома не близко, они прошли уже полпути, но все еще ни словом не обмолвились. На тротуаре попадались подзамерзшие лужицы, Наталья с одной стороны обходила их, Алексей - с другой. Оба смотрели под ноги. Можно было подумать, что идут поссорившиеся муж с женой. Но смотреть на них, собственно, некому, в маленьких городах ночь наступает раньше, чем в больших: одиннадцать вечера, а навстречу - ни души. Во многих домах уж и огни потушены. Кресты Старого собора почти достают до высокой луны, под ней сверкают сосульки, слюдянисто блестят лужи, тени она кладет резкие, холодные. Черные, оттаявшие за день деревья зябко ежатся, покряхтывают.
Вон уж и нахмуренный дом Натальи захлопнулся ставнями, словно ему обрыдло на белый свет глядеть. А они так ничего и не сказали друг другу.
Внезапно она остановилась, вскинула на него глаза:
- Зачем вы меня преследуете? Зачем я вам? У меня муж...
Не было в глазах смятения, незащищенности, какие видел в то мгновенье, когда она подошла к пароходству и он заступил ей дорогу. Сейчас и в них, и в голосе ее были раздражение, даже злость. Алексей молчал.
- Я прошу тебя... оставь в покое...
О, это уже другое дело! Не просьба, а мольба, боль. Ну и что? Отпустить? Пожалеть? Посочувствовать? А зачем? Зачем?! Пусть живет с тем, наверняка нелюбимым? Без любви, да зато сытно, в достатке? Значит, грош цена ей, ее чувствам, если они есть. Как, как понимать тебя, Натальюшка?
Эх, пан или - пропал!
Алексей сграбастал Наталью, целовал в губы, в щеки, в глаза. Отделенный когда-то говорил: "Перед женщиной не трусь, женщины не любят робких. Женская логика - никакой логики. Почему? Если ты ее сгребешь в объятия и поцелуешь, она сладко охнет и скажет: "Нахал!" Если ты этого не сделаешь, она с презрением подумает: "Тюфяк, теленок!" Лучше быть нахалом, Леха".
Алексей не считал себя нахалом, честное слово, не считал, - любил он Наталью. Именно это - "Люблю, люблю, люблю!" - шептал, вышептывал ей сквозь поцелуи, сквозь ее осыпавшиеся на щеки волосы, сквозь смеженные ее глаза, именно это - "Не отдам, не отдам, не отдам!" - должна была знать, слышать, понимать Наталья и не отворачивать лицо, не отталкивать Алексея, не вырываться из его объятий. Конечно, если он ей не противен, не безразличен, да он и не поверит, не поверит, что - противен, безразличен, не поверит, нет, нет, нет. Тогда, когда в горнице взял ее за руки, когда возле пароходства заступил ей дорогу, он увидел, понял, почувствовал: не безразличен, не безразличен, не безразличен!
И наконец Наталья обессиленно положила на его грудь голову и руки, а он распахнутой шинелью окутал ее узкие плечи и губами, лицом уткнулся в теплынь ее густых волос, с которых сбилась шелковая татарская шаль, вдыхал их запах и млел, мечтал: никогда не кончайся, миг этот!
Но рыкнула где-то рядом калитка, залаяла собака, на колокольне завозились, взбулгачились галки, долгим, чуть слышным стоном отозвалась старая медь колокола, тронутая крылами.
Наталья трудно оторвала голову от груди Алексея, трудно, безнадежно повернула ее. Туда же поглядел Алексей.
Возле калитки стоял муж Натальи и смотрел на них.
...Тысячу раз клял потом себя Алексей за то, что не пошел вслед за Натальей к ее мужу и не сказал ему все начистоту, не поговорил честно, по-мужски. Тысячу раз клял! Может быть, и не произошло бы всего того, что затем произошло. Может быть. Может быть!
Наталья ушла к мужу пришибленная, придавленная, ни разу не оглянулась, а он, Алексей, а он, дуб, болван, ничтожество, он остался на месте, он, ходивший за "языками", ходивший в атаки, не боявшийся ни Бога, ни черта, он струсил встретиться лицом к лицу с мужем любимой женщины. Не струсил? Да? Просто растерялся? Да? От неожиданности? Да? Отделенный тебе в лицо плюнул бы за это "растерялся"! Ни одна женщина мира не полюбит труса, пожалеть да, пожалеет, а полюбить - ни за что! А ты, Алексей Огарков, трижды раненный, бессчетно вываренный в щелоках войны, ты струсил, ты оставил любимую женщину, не ринулся за ней. А минутой раньше клялся, божился: "Не отдам, не отдам, не отдам! Никому, никому, никому!.." Трепло и ничтожество! Ведь всего последующего могло, могло не случиться!
В дом к Наталье он не попал ни на второй, ни на третий, ни на четвертый день: ставни с улицы были закрыты, ворота и калитка задвинуты изнутри на тяжелый засов. Безжизненным казался двор Старцевых.
А голосовал Алексей в больнице, потому что у него внезапно открылась рана на ноге. Вышел из больницы только в начале мая. И первое, что сделал, похромал к дому Старцевых. Страшно удивился и обрадовался: ставни у них нараспашку, калитка не заперта. На ступеньке сидит и читает книжку белобрысая девчушка лет десяти, жмурится, морщит носик от припекающего солнца, а уходить не хочет - приятно, видимо, ей или уж больно книжка интересная. Алексей нерешительно поздоровался с ней.
- Хозяева... дома?
Она подняла голову, поморщилась, словно на солнце взглянула:
- Мама с папой на работе, а чо?
- А ты... кто... им?
Девчонка захлопнула книгу и засмеялась:
- Как - кто? Наташа. Ихняя дочь.
"Вот те на! - ошарашенно подумал Алексей. - У них, значит, дочь есть, а я и не знал. - И ворохнулась обида: - Ты что ж, Натальюшка милая, в тринадцать лет мамой стала? Дочура что-то ни на тебя, ни на Старцева... Или Старцев ни при чем? Вона как!.. Вдруг показалось, что все становится на свои места, что все ему становится понятным, объяснимым, это и облегчало душу, и чуточку разочаровывало. И - раззадоривало, злило: - Ну и пусть! Ну и что! Моя будет Наталья. Все равно - моя! Уж теперь-то не струшу, не растеряюсь, на руках унесу, уволоку. Вместе с дочкой! - Захотелось спросить у девчурки: "Пойдешь, поедешь с нами, со мной и мамой, Наташа? Я перехожу на заочное в техникум, еду в родной поселок агрономом. Агрономов, знаешь, как не хватает! Поедешь с нами?" Но спросил не в лад:
- А Наталья... То есть мама не болеет? Если на работе, значит, конечно, не болеет.
Девчонка рассмеялась:
- Вы чо-о! Папка говорит, на нашей мамке пахать можно! - Девчонка, похоже, была смышленая, она заметила растерянность Алексея, вспомнила его первый вопрос и серьезно спросила: - А вы, дяденька, про какую Наталью? Маму если, ее Марией зовут...
- Тут Старцевы живут?
- Так и знала! - прыснула девчонка. - Старцевы не живут здесь.
- А где же? - Алексей почувствовал легкое головокружение и необъяснимую слабость во всем теле.
- Не знаю, дяденька. Папка сначала купил дом, а потом нас с мамой перевез...
Ослабевший Алексей вроде бы не сам вышел со двора, вроде бы кто под руки вывел его и опустил на скамеечку возле дома. Тут, прибитого, равнодушного ко всему на свете, его и увидела баба Ганя, шкрябавшая мимо глубокими новыми галошами. Наверное, из Ханской рощи шкрябала, под локтем беремцо молодой травы, в руке древний-предревний серп. Глаза у нее вострые:
- Никак, агитатор? Чего ты здесь? А я вот травы козетке наширкала маненько, она мне двух козлятушков привела...
Алексей был глух к ее радости. Он поднял на нее горькие глаза:
- Баба Ганя, куда Старцевы переехали?
- Старцевы? - Она внимательно посмотрела на него, думающе пожевала блеклыми губами. - Не знаю, матри. В одночасье продала она избу-то и уехала. Продала и уехала. Продала и уехала в одночасье. Как удавился он, она продала и, стал быть...
Ошеломленный, Алексей приподнялся:
- К-как - удавился? - Если б старуха сказала "повесился", это бы не так ударило, потрясло, а необычное, редкое "удавился" будто обухом шарахнуло. Баба Ганя... да вы что! Неужели? Почему?
- А кто его знает, милок, кто его знает. Взял веревку да удавился. Верно, помутнение какое... Они ведь отгораживались от шабров, на запорах жили...
Она пошаркала галошами к своей избе. Видимо, очень уж она была древняя душой, коль не полюбопытствовала вплотную, какая такая болячка припечатала агитатора к старцевской скамейке, отчего это он так в лице изменился, почему вдруг так сел и охрип его голос. Остановившимися глазами он смотрел в выщербленные кирпичи тротуара, не видел их, слышал лишь, как в мозгу колотилось: "Я, я в этом виноват! Я к этому причастен!.."
Вскочил со скамейки и пошел, побежал к Порфирьевне. Уж Порфирьевна должна знать, как и что, она из тех баб, что все про всех знают и умеют объяснить.
К счастью или несчастью, Порфирьевна оказалась дома. В сенцах у нее шумел примус, на нем стояла большая кастрюля с водой, из нее она черпала ковшом и наливала в корыто - собиралась купать своего младшего. Малыш в одних трусишках сидел на полу и сосредоточенно ковырял в носу, исподлобья поглядывая на Алексея.
Порфирьевна не играла глазами, не смеялась сквозь свои мелкие хищные зубки. Понимала состояние Алексея. Сочувствовала. Но помочь ничем не могла.
- Не сказала она мне, куда путь-дорожка... Высохла, обуглилась вся от переживаний, одни глазищи зеленые на лице пыхали. Кому ни доведись! Порфирьевна помолчала, подумала, пробуя рукой воду в корыте - не горячая ли. - Знаешь, Леша, может, все к лучшему... Не жизнь у них была, нет. По ее глазам я это видела. По его глазам видела... Они вместе в школу ходили. Полюбили друг дружку. Ну, знаешь, как в шестнадцать-семнадцать-то бывает: навек, до гробовой доски! - Порфирьевна грустновато усмехнулась. - Уходил на войну, Наталья поклялась ждать его, поклялась быть его женой. Дождалась. Попал он, раненый, в плен. Все ж вернулся. А вернулся-т каким? Видел же. Родня приезжала хоронить. Сказывают, красивым был, первым плясуном да песельником был. Немецкие фашисты какие-то опыты делали над ним в лагере, стал он и мужчина, и не мужчина.
Порфирьевна замолчала. Она принесла мыло, мочалку, полотенце, свежее детское бельецо. Мотнула рукой на свободный табурет:
- Да ты садись, жалкий, не кособочься у порога - свет застишь.
Проходя, Алексей с внезапной злостью взглянул на хозяйку: "Все мы в твоих глазах жалкие, которые увечные вернулись! А твой бугай, что твоим подолом от пуль да снарядов заслонился, не жалкий, не убогий?"
Алексей, бережно отставив раненую ногу, сел.
Занятая приготовлениями и своими мыслями, Порфирьевна не смотрела на него. Если б посмотрела, многое прочитала бы во взбешенных глазах Алексея. Но она лишь мимоходом скосилась на его табуретку:
- Как раз на ней Наталья в остатний разочек сидела. Тошно ей, а мне невтерпеж, до соль-дела дощупываюсь: отчего, почему да как? Мол, тебя, гожехонькую, кто в три шеи гнал за уродца? Ну, была любовь-громыхалка, ну, мол, отгромыхала свое, сама видела, каким вернулся, зачем же было век себе заедать? Иль продолжала любить, спрашиваю? Нет, говорит, отгорело прежнее-то. А чего ж тогда? Жалко, говорит, стало его. Встретится, говорит, взглянет на меня, а у самого слезы по щекам. Закрою, говорит, глаза - и вижу Васю прежнего, какого любила. И тоже, слышь, плачу, от слез сохну. Взяла да пошла к бабке-знахарке: что мне делать, бабуленька миленькая, извелась я вся? Та ей: сердца своего, гоженькая, слушайся, как оно сповелит, так и поступай. А еще сказала, что при женатой жизни у него все может восправиться, такое, слышь, не раз случалось на ее памяти...
Порфирьевна продолжала рассказывать о том, как Наталья, подчинясь чувству сострадания, верила, что ко всему привыкнет, даже если не получится настоящей супружеской жизни (мол, в старое время тысячи девушек заточали себя в монастырях - и ничего, живы остались), как уехали они с Василием из поселка, от молей, как купили в городе дом и начали жить...
Алексей плохо слышал ее. Его мучила совесть, раскаяние, вопросы. Да, он виноват в том, что так гибельно вторгся в несчастную семью Старцевых. Виноват, хотя ни сном ни духом не ведал о возможности подобной развязки. Но почему, почему Василий Старцев принял такую страшную жертву от Наташи? На что он надеялся? Почему, тысячу раз - почему он принял Натальину жертву? Почему?! А как было потом? Как жили они за своими закрытыми ставнями, о чем говорили, о чем мечтали, какие планы строили? До этого Василий, наверное, оплакивал свою искалеченную молодость, свою любовь, оплакивал свое безрадостное будущее, но в то же время не пощадил Натальиной молодости, ее будущего, принял ее жертву, кажется, как должное - почему? Из подленького эгоизма: мне плохо - пускай и ей будет плохо? Не может этого быть! Скорее всего, и он надеялся на обещанное знахаркой чудо...
А Порфирьевна все сыпала казачьей скороговоркой:
- Верна, вишь, Наталья мужу была, да природа-т, поди, свое брала. Она истязалась, он истязался... Вот и решил развязать ей руки. Сколько горя людям всем проклятые фашисты принесли! - Порфирьевна с надрывом вздохнула, и Алексей увидел ее внезапно изменившейся, как бы вдруг состарившейся женщиной, которая хоть и сохранила для себя мужа, да не сохранила светлость, непомутненность души своей, похоже, долговато она у нее устоится. Да и устоится ли? Какое сердце, какую душу нужно иметь, чтобы не угнуть срамной головы перед вдовой Пашей, перед ним, хромым агитатором, перед повесившимся соседом, перед всеми - всеми, у кого, как у Паши, одежка худа, с плеч лезет, да совесть не изношена.
Она сняла с сынишки трусики, жадно, как-то неистово поцеловала его и посадила в корыто. Горстью стала плескать на него теплую воду, он радостно заплескался, заулькал, пустил губами пузыри.
Алексей поднялся.
- А про... меня Наталья... ничего не говорила?
- Нет!
Ответила Порфирьевна с заметным раздражением, даже головы не повернула к Алексею.
Он ушел, забыв попрощаться. Покосился на распахнутые, веселые окна бывшего дома Старцевых, переполненные майским солнцем. Вспомнил, что завтра - 9 Мая, праздник Победы. Как тяжко она далась, Победа, как тяжко.
И еще он шептал себе, что обязательно найдет Наталью. Ни она, ни он не виноваты в случившемся. Неужели не виноваты? Конечно нет, но страшные военные сны еще очень долго будут Алексею сниться. Только вместе с ним в атаку будет подниматься и солдат Василий Старцев.
- Что у вас за соседи справа, дедушка Агей, сроду у них ворота на засове! - Потряс листком приглашения: - Собственноручно надо, а к ним не достучишься! Это что у вас за соседи, а?
- Мы их, матри, сынок, и сами толком не знаем, - вместо деда отвечает баба Ганя. - Откуда-то они из поселка, летось купили этот дом, да и переехали... Ни они к нам, ни мы к ним. Так, здрасьте - до свидания иногда и все...
- Я оставлю вам приглашение для них, будьте добры, передайте из рук в руки... иначе с меня голову по самые пятки снимут! Или стипендии лишат.
- Айда, давай, - посмеиваясь, забрал приглашение дед Агей. - Он по утрам завсегда дрова в избу несет - крикну поверх забора, передам...
Алексей ушел от стариков успокоенный, но не совсем. Для верности решил подключить соседку с другого боку. В Куренях все друг о друге знают, не осталась для Алексея тайной житейская история этой самой соседки с проворными, озорными глазами. Муж ее был бакенщиком на Урале, опытным бакенщиком, даже на войну его не брали - за бронью сидел. А насчет брони хлопотал какой-то важный начальник из пароходства. Хлопотал потому, что - и смех и грех! - влюбился в жену бакенщика. Ему б лучше в таком случае спровадить мужа, а он ему - бронь. Болтали, будто такое условие начальнику жена бакенщика поставила: будет бронь - будет и любовь моя! Муж - на бакены, а он - к ней, муж - на бакены, а он - к ней. Говорят, бывало, и заставал, да как-то полюбовно все обходилось, миром. На подначки бакенщик, болтают, вроде бы нисколько не обижался, дескать, не убудет, мол, от того море не запоганится, что пес полакал...
Да опять же - смех и грех! В день, как объявили окончательную победу над фашистами Германии, бакенщик напился, пошел в пароходство и до полусмерти избил того пса-начальника. Дал волю своим рогам!
Когда Алексей спросил, где муж, вносить ли его в списки избирателей, Порфирьевна маленькими хищными зубками блеснула: "В командировке он! На пять лет..." - и крутнула глаза на портрет в тисненой картонной рамке - с него угрюмо смотрел щекастый мужик, стриженный под ежа. Рогов Алексей не заметил.
"Паразит, трус, гад!" - так костерил его Алексей в мыслях. Ведь "хоша" он и в "командировке", а все ж целый, живой. Порфирьевна уверена, что к октябрьским праздникам он вернется по амнистии.
Через дорогу от Порфирьевны живет в мазанке ее ровесница, которую не по отчеству зовут все, а просто тетя Паша. Тете Паше тридцать пять годков, да выглядит она на все пятьдесят с хвостиком. Хлебнула лиха в войну! И сейчас хлебает. Еще бы: на руках шесть голодных гавриков от пяти до тринадцати лет. Посмотришь - лицо простенькое, худенькое, не обратил бы внимания, но глаза... Больно, жутко смотреть в ее вдовьи выплаканные глаза. В них, кажется Алексею, сосредоточилась вся скорбь матерей и жен России.
Муж у Паши был первоклассным капитаном буксира на Урале. Лучше бы ему дали бронь! Под Сталинградом в его бронекатер угодила тяжелая бомба... Ей бы его, Алексея, любовные заботы! Сказала б: дурью маешься, парень... А может, и не сказала бы? Даже наверняка - не сказала бы. Разве она не была молодой? Разве она никогда не любила? Осудить может лишь тот, кто никогда сам не любил.
Порфирьевна оказалась более осведомленной соседкой, чем дед Агей с бабой Ганей. На Алексеево "служебное" возмущение затворничеством Старцевых она тихонечко посмеялась:
- Шабер пуще огня Порфирьевну боится! Возьму и сшибу его супружницу с панталыку. Баба-т она, я те дашь, красивая. А он... - И Порфирьевна пренебрежительно мотнула рукой. - Знаешь, где он работает? Черпаем в санобозе. Деньгу агроме-е-енную зачерпывает, в достатке холит Натальюшку. Я б на ее месте!.. - Вновь сквозь мелкие стиснутые зубы сыпнула смешком. - Он же по ночам с бочками, а она одна средь двух подушек. Взвыть можно в ее-т годы!
Алексей с оценивающим, более пристальным любопытством посмотрел на Порфирьевну: да, у пароходского начальничка губа не дура! Говорят, сорок лет - бабий век, сорок пять - баба ягодка опять. Порфирьевна и в пятьдесят останется ягодкой! Ну, а сейчас, в три с половиной десятка... Нет-нет да и распахнется вроде бы невзначай байковый пестрый халатик, дескать, глянь - не ослепни, холостой, вона какая ножка у бабоньки, вон какие коленочки, какие роскошные, лакомые, как спелые дыни, груди, вся-то я наливная, сытенькая, а талия-то, талия, видишь, экая дивная? Тонкая, вперехват. А черная бровь примечаешь, как зовет, играет?..
Пропади ты пропадом, ведемка заполошная!
- Поручение я твое выполню, агитатор, - со вздохом разочарования обещает Порфирьевна. - В ее собственные руки отдам приглашение твое.
- Не мое, - рассердился пойманный Алексей, - а агитпункта! И не ей одной, а обоим!
- Ладно уж, ладно, - примирительно блеснула зубами Порфирьевна и проводила его до самой калитки.
"Вот сволочная баба! - с веселым негодованием думает о ней Алексей, шагая прихрамывая к своему обрыдлому общежитию. - Попади на ее хорьи зубки расчирхает до косточек, перышки полетят!.."
При всех своих прелестях она все же не застила ему Натальи, нет. А за обещанную помощь - спасибо!
Семь вечера - это еще светло по мартовскому времени. Главная улица, на которой двухэтажное управление пароходства, хорошо просматривается и влево, и вправо. Под сапогами хрумкает подмерзший водянистый снег, лужи иглятся, на макушке клена вертится и старчески хохочет сорока, поглядывая на Алексея. Алексей обзывает ее бабой-ягой, запустить бы в нее чем-нибудь, да нет времени: голова Алексея повернута в сторону Куреней- не идет ли Наталья.
А Наталья не шла. Остальной народ дружно правил к пароходскому клубу. Уже прошли дед Агей с бабой Ганей, уважительно поклонились своему агитатору, а у него не хватило духу спросить, отдали ль они приглашение Старцевым. Прошла в клуб и тетя Паша, закутанная шаленкой по самые глаза, тоже поздоровалась. Здоровались, кланялись, проходили в ворота другие избиратели. Но только Порфирьевна, кажется, поняла, отчего это топчется перед пароходскими воротами агитатор, отчего это болезненно пылают его щеки и высохли, шелушатся губы.
Остановилась перед ним, вынула руку из меховой старомодной муфты, сдвинула со рта платок.
- Ждешь, агитатор? - спросила, а в глазах танцует насмешка. - На меня не греши, бумажку твою в собственные руки отдала. Обещала прийти.
- Не знаю, о ком вы конкретно... Я многих жду. Моя обязанность такая.
С крыши отвалилась длинная тяжелая сосулька и, сея искры, шумно грохнулась у их ног, брызнула голубыми осколками.
- К счастью, - засмеялась Порфирьевна и, снова надвинув платок на рот, ушла в клуб.
"К счастью только посуда бьется", - хмуро подумал Алексей, но тут же понял, что права Порфирьевна, что счастье и впрямь не объехало его на кривой бударе: правой стороной улицы, прижимаясь к тени домов, торопливо шла Наталья. Одна шла! На ней знакомая Алексею шелковая зеленая шаль, шубка с белой меховой оторочкой по подолу и рукавам, новенькие, домашней катки валенки с галошами. Кольнуло: хорошо одевает свою жену "золотовоз" Старцев! Наталья никого не видит, никого не слышит, боится оскользнуться на обледенелых кирпичах тротуара.
Но вот-вот вскинет она свои зеленые глаза, вот-вот. И что тогда? Дух из тебя вон, Алексеюшка, вот что тогда! И вдруг захотелось спрятаться, сгинуть: что, если холодно кивнет и пройдет мимо? Что, если презрительно усмехнется: ах, это вы, ухажористый, пошловатый студент? Тот самый, что ломился в запертые ворота к замужней женщине! Что тогда? Тогда? Тоже - дух вон!
Таким вот паникером оказался Леха Огарков. Стыд-срам! Отделенный непременно на смех поднял бы.
Вероятно, она давно его узнала, поэтому не подняла глаз даже рядом, намериваясь повернуть во двор, где был клуб. Повернуть - и все, ни слова, ни взгляда, словно пустое место.
- Здравствуйте, Наташа, - Алексей загородил ей дорогу.
Испуганный рывок ее темно-русых длинных бровей, и глаза их встретились на мгновенье, свои она сейчас же отвела в сторону, прикусила губу. Губы ее обметаны волдырчиками и язвочками лихорадки. Алексей обрадовался: "Болела! Поэтому не отворяла ворот..." Принимал желаемое за действительное. Без надежды нет и не будет у людей жизни.
- Здравствуйте, - с запинкой ответила она, а глаза по-прежнему в сторону, густые ресницы подрагивали. Наконец вскинула смятенный взгляд, тихо попросила: - Пропустите меня, пожалуйста...
Это слепой ничего не прочитал бы в ее взгляде, Алексей же чуть не пританцовывал, идя вслед за ней в клуб: "Ура и ура, я не безразличен ей! Наша берет, ура и ура..."
Длинный низковатый клуб переполнен, гудит разговорами в ожидании начала собрания. В задних рядах тайком покуривают, щелкают семечки, стоит запах махорки, тройного одеколона и пронафталиненных одежд, надеваемых по редкому случаю.
Настроение у всех праздничное. Хорошее оно и у Алексея, но не настолько легкомысленное, чтобы пробираться вслед за Натальей в передний ряд, где были свободные места. Остался у порога, приткнувшись плечом к стене. Отсюда отлично видна севшая возле прохода Наталья. За весь вечер, как показалось Алексею, она ни разу не шелохнулась, не повернула головы, сидела прямо, глаза - на сцену, только на сцену. Так сидят стеснительные люди, когда знают, что за ними наблюдают.
Скорей бы собрание кончалось! Алексей не слышал слов доверенных лиц о кандидатах в депутаты, выступлений самих кандидатов, лишь автоматически аплодировал вместе со всеми, когда нужно было, лишь отмечал, что собрание вот-вот кончится, что концерт самодеятельности запланирован небольшой, что совсем скоро он, Алексей, снова будет рядом с Натальей, будет провожать до самого ее дома. Фунт терпенья, Лешенька, - пуд удачи!
Наталья шла быстро-быстро, чуть ли не бежала. "От судьбы не убежишь, лапушка! - знающе, с вызовом думал Алексей, поспешая рядом. - За воротами не спрячешься, закрытые ставни не спасут..."
До Натальиного дома не близко, они прошли уже полпути, но все еще ни словом не обмолвились. На тротуаре попадались подзамерзшие лужицы, Наталья с одной стороны обходила их, Алексей - с другой. Оба смотрели под ноги. Можно было подумать, что идут поссорившиеся муж с женой. Но смотреть на них, собственно, некому, в маленьких городах ночь наступает раньше, чем в больших: одиннадцать вечера, а навстречу - ни души. Во многих домах уж и огни потушены. Кресты Старого собора почти достают до высокой луны, под ней сверкают сосульки, слюдянисто блестят лужи, тени она кладет резкие, холодные. Черные, оттаявшие за день деревья зябко ежатся, покряхтывают.
Вон уж и нахмуренный дом Натальи захлопнулся ставнями, словно ему обрыдло на белый свет глядеть. А они так ничего и не сказали друг другу.
Внезапно она остановилась, вскинула на него глаза:
- Зачем вы меня преследуете? Зачем я вам? У меня муж...
Не было в глазах смятения, незащищенности, какие видел в то мгновенье, когда она подошла к пароходству и он заступил ей дорогу. Сейчас и в них, и в голосе ее были раздражение, даже злость. Алексей молчал.
- Я прошу тебя... оставь в покое...
О, это уже другое дело! Не просьба, а мольба, боль. Ну и что? Отпустить? Пожалеть? Посочувствовать? А зачем? Зачем?! Пусть живет с тем, наверняка нелюбимым? Без любви, да зато сытно, в достатке? Значит, грош цена ей, ее чувствам, если они есть. Как, как понимать тебя, Натальюшка?
Эх, пан или - пропал!
Алексей сграбастал Наталью, целовал в губы, в щеки, в глаза. Отделенный когда-то говорил: "Перед женщиной не трусь, женщины не любят робких. Женская логика - никакой логики. Почему? Если ты ее сгребешь в объятия и поцелуешь, она сладко охнет и скажет: "Нахал!" Если ты этого не сделаешь, она с презрением подумает: "Тюфяк, теленок!" Лучше быть нахалом, Леха".
Алексей не считал себя нахалом, честное слово, не считал, - любил он Наталью. Именно это - "Люблю, люблю, люблю!" - шептал, вышептывал ей сквозь поцелуи, сквозь ее осыпавшиеся на щеки волосы, сквозь смеженные ее глаза, именно это - "Не отдам, не отдам, не отдам!" - должна была знать, слышать, понимать Наталья и не отворачивать лицо, не отталкивать Алексея, не вырываться из его объятий. Конечно, если он ей не противен, не безразличен, да он и не поверит, не поверит, что - противен, безразличен, не поверит, нет, нет, нет. Тогда, когда в горнице взял ее за руки, когда возле пароходства заступил ей дорогу, он увидел, понял, почувствовал: не безразличен, не безразличен, не безразличен!
И наконец Наталья обессиленно положила на его грудь голову и руки, а он распахнутой шинелью окутал ее узкие плечи и губами, лицом уткнулся в теплынь ее густых волос, с которых сбилась шелковая татарская шаль, вдыхал их запах и млел, мечтал: никогда не кончайся, миг этот!
Но рыкнула где-то рядом калитка, залаяла собака, на колокольне завозились, взбулгачились галки, долгим, чуть слышным стоном отозвалась старая медь колокола, тронутая крылами.
Наталья трудно оторвала голову от груди Алексея, трудно, безнадежно повернула ее. Туда же поглядел Алексей.
Возле калитки стоял муж Натальи и смотрел на них.
...Тысячу раз клял потом себя Алексей за то, что не пошел вслед за Натальей к ее мужу и не сказал ему все начистоту, не поговорил честно, по-мужски. Тысячу раз клял! Может быть, и не произошло бы всего того, что затем произошло. Может быть. Может быть!
Наталья ушла к мужу пришибленная, придавленная, ни разу не оглянулась, а он, Алексей, а он, дуб, болван, ничтожество, он остался на месте, он, ходивший за "языками", ходивший в атаки, не боявшийся ни Бога, ни черта, он струсил встретиться лицом к лицу с мужем любимой женщины. Не струсил? Да? Просто растерялся? Да? От неожиданности? Да? Отделенный тебе в лицо плюнул бы за это "растерялся"! Ни одна женщина мира не полюбит труса, пожалеть да, пожалеет, а полюбить - ни за что! А ты, Алексей Огарков, трижды раненный, бессчетно вываренный в щелоках войны, ты струсил, ты оставил любимую женщину, не ринулся за ней. А минутой раньше клялся, божился: "Не отдам, не отдам, не отдам! Никому, никому, никому!.." Трепло и ничтожество! Ведь всего последующего могло, могло не случиться!
В дом к Наталье он не попал ни на второй, ни на третий, ни на четвертый день: ставни с улицы были закрыты, ворота и калитка задвинуты изнутри на тяжелый засов. Безжизненным казался двор Старцевых.
А голосовал Алексей в больнице, потому что у него внезапно открылась рана на ноге. Вышел из больницы только в начале мая. И первое, что сделал, похромал к дому Старцевых. Страшно удивился и обрадовался: ставни у них нараспашку, калитка не заперта. На ступеньке сидит и читает книжку белобрысая девчушка лет десяти, жмурится, морщит носик от припекающего солнца, а уходить не хочет - приятно, видимо, ей или уж больно книжка интересная. Алексей нерешительно поздоровался с ней.
- Хозяева... дома?
Она подняла голову, поморщилась, словно на солнце взглянула:
- Мама с папой на работе, а чо?
- А ты... кто... им?
Девчонка захлопнула книгу и засмеялась:
- Как - кто? Наташа. Ихняя дочь.
"Вот те на! - ошарашенно подумал Алексей. - У них, значит, дочь есть, а я и не знал. - И ворохнулась обида: - Ты что ж, Натальюшка милая, в тринадцать лет мамой стала? Дочура что-то ни на тебя, ни на Старцева... Или Старцев ни при чем? Вона как!.. Вдруг показалось, что все становится на свои места, что все ему становится понятным, объяснимым, это и облегчало душу, и чуточку разочаровывало. И - раззадоривало, злило: - Ну и пусть! Ну и что! Моя будет Наталья. Все равно - моя! Уж теперь-то не струшу, не растеряюсь, на руках унесу, уволоку. Вместе с дочкой! - Захотелось спросить у девчурки: "Пойдешь, поедешь с нами, со мной и мамой, Наташа? Я перехожу на заочное в техникум, еду в родной поселок агрономом. Агрономов, знаешь, как не хватает! Поедешь с нами?" Но спросил не в лад:
- А Наталья... То есть мама не болеет? Если на работе, значит, конечно, не болеет.
Девчонка рассмеялась:
- Вы чо-о! Папка говорит, на нашей мамке пахать можно! - Девчонка, похоже, была смышленая, она заметила растерянность Алексея, вспомнила его первый вопрос и серьезно спросила: - А вы, дяденька, про какую Наталью? Маму если, ее Марией зовут...
- Тут Старцевы живут?
- Так и знала! - прыснула девчонка. - Старцевы не живут здесь.
- А где же? - Алексей почувствовал легкое головокружение и необъяснимую слабость во всем теле.
- Не знаю, дяденька. Папка сначала купил дом, а потом нас с мамой перевез...
Ослабевший Алексей вроде бы не сам вышел со двора, вроде бы кто под руки вывел его и опустил на скамеечку возле дома. Тут, прибитого, равнодушного ко всему на свете, его и увидела баба Ганя, шкрябавшая мимо глубокими новыми галошами. Наверное, из Ханской рощи шкрябала, под локтем беремцо молодой травы, в руке древний-предревний серп. Глаза у нее вострые:
- Никак, агитатор? Чего ты здесь? А я вот травы козетке наширкала маненько, она мне двух козлятушков привела...
Алексей был глух к ее радости. Он поднял на нее горькие глаза:
- Баба Ганя, куда Старцевы переехали?
- Старцевы? - Она внимательно посмотрела на него, думающе пожевала блеклыми губами. - Не знаю, матри. В одночасье продала она избу-то и уехала. Продала и уехала. Продала и уехала в одночасье. Как удавился он, она продала и, стал быть...
Ошеломленный, Алексей приподнялся:
- К-как - удавился? - Если б старуха сказала "повесился", это бы не так ударило, потрясло, а необычное, редкое "удавился" будто обухом шарахнуло. Баба Ганя... да вы что! Неужели? Почему?
- А кто его знает, милок, кто его знает. Взял веревку да удавился. Верно, помутнение какое... Они ведь отгораживались от шабров, на запорах жили...
Она пошаркала галошами к своей избе. Видимо, очень уж она была древняя душой, коль не полюбопытствовала вплотную, какая такая болячка припечатала агитатора к старцевской скамейке, отчего это он так в лице изменился, почему вдруг так сел и охрип его голос. Остановившимися глазами он смотрел в выщербленные кирпичи тротуара, не видел их, слышал лишь, как в мозгу колотилось: "Я, я в этом виноват! Я к этому причастен!.."
Вскочил со скамейки и пошел, побежал к Порфирьевне. Уж Порфирьевна должна знать, как и что, она из тех баб, что все про всех знают и умеют объяснить.
К счастью или несчастью, Порфирьевна оказалась дома. В сенцах у нее шумел примус, на нем стояла большая кастрюля с водой, из нее она черпала ковшом и наливала в корыто - собиралась купать своего младшего. Малыш в одних трусишках сидел на полу и сосредоточенно ковырял в носу, исподлобья поглядывая на Алексея.
Порфирьевна не играла глазами, не смеялась сквозь свои мелкие хищные зубки. Понимала состояние Алексея. Сочувствовала. Но помочь ничем не могла.
- Не сказала она мне, куда путь-дорожка... Высохла, обуглилась вся от переживаний, одни глазищи зеленые на лице пыхали. Кому ни доведись! Порфирьевна помолчала, подумала, пробуя рукой воду в корыте - не горячая ли. - Знаешь, Леша, может, все к лучшему... Не жизнь у них была, нет. По ее глазам я это видела. По его глазам видела... Они вместе в школу ходили. Полюбили друг дружку. Ну, знаешь, как в шестнадцать-семнадцать-то бывает: навек, до гробовой доски! - Порфирьевна грустновато усмехнулась. - Уходил на войну, Наталья поклялась ждать его, поклялась быть его женой. Дождалась. Попал он, раненый, в плен. Все ж вернулся. А вернулся-т каким? Видел же. Родня приезжала хоронить. Сказывают, красивым был, первым плясуном да песельником был. Немецкие фашисты какие-то опыты делали над ним в лагере, стал он и мужчина, и не мужчина.
Порфирьевна замолчала. Она принесла мыло, мочалку, полотенце, свежее детское бельецо. Мотнула рукой на свободный табурет:
- Да ты садись, жалкий, не кособочься у порога - свет застишь.
Проходя, Алексей с внезапной злостью взглянул на хозяйку: "Все мы в твоих глазах жалкие, которые увечные вернулись! А твой бугай, что твоим подолом от пуль да снарядов заслонился, не жалкий, не убогий?"
Алексей, бережно отставив раненую ногу, сел.
Занятая приготовлениями и своими мыслями, Порфирьевна не смотрела на него. Если б посмотрела, многое прочитала бы во взбешенных глазах Алексея. Но она лишь мимоходом скосилась на его табуретку:
- Как раз на ней Наталья в остатний разочек сидела. Тошно ей, а мне невтерпеж, до соль-дела дощупываюсь: отчего, почему да как? Мол, тебя, гожехонькую, кто в три шеи гнал за уродца? Ну, была любовь-громыхалка, ну, мол, отгромыхала свое, сама видела, каким вернулся, зачем же было век себе заедать? Иль продолжала любить, спрашиваю? Нет, говорит, отгорело прежнее-то. А чего ж тогда? Жалко, говорит, стало его. Встретится, говорит, взглянет на меня, а у самого слезы по щекам. Закрою, говорит, глаза - и вижу Васю прежнего, какого любила. И тоже, слышь, плачу, от слез сохну. Взяла да пошла к бабке-знахарке: что мне делать, бабуленька миленькая, извелась я вся? Та ей: сердца своего, гоженькая, слушайся, как оно сповелит, так и поступай. А еще сказала, что при женатой жизни у него все может восправиться, такое, слышь, не раз случалось на ее памяти...
Порфирьевна продолжала рассказывать о том, как Наталья, подчинясь чувству сострадания, верила, что ко всему привыкнет, даже если не получится настоящей супружеской жизни (мол, в старое время тысячи девушек заточали себя в монастырях - и ничего, живы остались), как уехали они с Василием из поселка, от молей, как купили в городе дом и начали жить...
Алексей плохо слышал ее. Его мучила совесть, раскаяние, вопросы. Да, он виноват в том, что так гибельно вторгся в несчастную семью Старцевых. Виноват, хотя ни сном ни духом не ведал о возможности подобной развязки. Но почему, почему Василий Старцев принял такую страшную жертву от Наташи? На что он надеялся? Почему, тысячу раз - почему он принял Натальину жертву? Почему?! А как было потом? Как жили они за своими закрытыми ставнями, о чем говорили, о чем мечтали, какие планы строили? До этого Василий, наверное, оплакивал свою искалеченную молодость, свою любовь, оплакивал свое безрадостное будущее, но в то же время не пощадил Натальиной молодости, ее будущего, принял ее жертву, кажется, как должное - почему? Из подленького эгоизма: мне плохо - пускай и ей будет плохо? Не может этого быть! Скорее всего, и он надеялся на обещанное знахаркой чудо...
А Порфирьевна все сыпала казачьей скороговоркой:
- Верна, вишь, Наталья мужу была, да природа-т, поди, свое брала. Она истязалась, он истязался... Вот и решил развязать ей руки. Сколько горя людям всем проклятые фашисты принесли! - Порфирьевна с надрывом вздохнула, и Алексей увидел ее внезапно изменившейся, как бы вдруг состарившейся женщиной, которая хоть и сохранила для себя мужа, да не сохранила светлость, непомутненность души своей, похоже, долговато она у нее устоится. Да и устоится ли? Какое сердце, какую душу нужно иметь, чтобы не угнуть срамной головы перед вдовой Пашей, перед ним, хромым агитатором, перед повесившимся соседом, перед всеми - всеми, у кого, как у Паши, одежка худа, с плеч лезет, да совесть не изношена.
Она сняла с сынишки трусики, жадно, как-то неистово поцеловала его и посадила в корыто. Горстью стала плескать на него теплую воду, он радостно заплескался, заулькал, пустил губами пузыри.
Алексей поднялся.
- А про... меня Наталья... ничего не говорила?
- Нет!
Ответила Порфирьевна с заметным раздражением, даже головы не повернула к Алексею.
Он ушел, забыв попрощаться. Покосился на распахнутые, веселые окна бывшего дома Старцевых, переполненные майским солнцем. Вспомнил, что завтра - 9 Мая, праздник Победы. Как тяжко она далась, Победа, как тяжко.
И еще он шептал себе, что обязательно найдет Наталью. Ни она, ни он не виноваты в случившемся. Неужели не виноваты? Конечно нет, но страшные военные сны еще очень долго будут Алексею сниться. Только вместе с ним в атаку будет подниматься и солдат Василий Старцев.