его схватили какие-то двое, и дернули, будто сорвали с плеч ненужное пальто,
и толкнули вперед, и кто-то глухо крикнул -- то ли Жозиана у моей груди, то
ли само пятно, скользившее вниз в черной машине, где что-то двигалось и
гремело. Я подумал, что Жозиане дурно, она скользила вдоль меня, словно еще
одно тело падало в небытие, и я поддержал ее, а ком голосов рассыпался
последними аккордами мессы, грянул в небе орган (заржала лошадь, почуяв
запах крови), и толпа понесла нас вперед под крики и команды. Жозиана
плакала от жалости, а я видел поверх ее шляпы растроганного хозяина, гордого
Альбера и профиль американца, тщетно пытавшегося разглядеть машину -- спины
солдат и усердных чиновников закрывали ее, видны были только пятна, блики,
полоски, тени в мельканье плащей и рук, все спешили, все хотели выпить,
согреться, выспаться, и мы хотели того же, когда ехали в тесном фиакре к
себе в квартал и говорили, кто что видел, и успели между Рю-де-ла-Рокет и
биржей все сопоставить, и поспорить, и удивиться, почему у всех по-разному,
и похвастаться, что ты и видел, и держался лучше, и восхищался последней
минутой, не то что наши робкие подружки.

Не удивительно, что мать сокрушалась о моем здоровье и сетовала
откровенно на мое безразличие к бедной Ирме, которое, на ее взгляд, могло
поссорить меня с влиятельными друзьями покойного отца. На это я молчал, а
через день-другой приносил цветок или уцененную корзиночку для шерсти. Ирма
была помягче -- должно быть, она верила, что после брака я снова буду жить
как люди; и сам я был недалек от этих мыслей, хотя и не мог расстаться с
надеждой на то, что там, в царстве галереек, страх схлынет и я не буду
искать защиты дома и понимать, что защиты нет, как только мама печально
вздохнет, а Ирма протянет мне кофе, улыбаясь хитрой улыбкой невесты. В те
дни у нас царила одна из бесчисленных военных диктатур, но всех волновала
большая угроза мировой войны, и всякий день в центре собирались толпы, чтоб
отметить продвижение союзников и освобождение европейских столиц. Полиция
стреляла в студентов и женщин, торговцы опускали железные шторы, а я,
застрявши в толпе у газетных стендов, думал, когда же меня доконает
многозначительная улыбка Ирмы и биржевая жара, от которой мокнет рубаха. Я
чувствовал теперь, что мирок галереек -- не цель и не венец желаний. Раньше
я выходил, и вдруг на любом углу все могло закружиться почти незаметно, и я
попадал без усилий на Плас-де-Виктуар, откуда так приятно нырнуть в
переулок, к пыльным лавочкам, а если повезет -- оказывался в Галери Вивьен и
шел к Жозиане, хотя, чтоб себя помучить, любил пройтись для начала по
Пассаж-де-Панорама и Пассаж-де-Прэнс и, обогнув биржу, прийти кружным путем.
А теперь в галерее Гуэмес даже не пахло кофе мне в утешенье (несло опилками
и щелоком), и я чувствовал смутно, что мир галереек -- не пристань, и все же
верил еще, что смогу освободиться от Ирмы и от службы и найти без труда
угол, где стоит Жозиана. Я всегда хотел вернуться -- и перед газетными
витринами, и среди приятелей, и дома, в садике, а больше всего вечером,
когда там загорались на улице газовые рожки. Но что-то держало меня около
матери и Ирмы -- быть может, я знал, что в галерейках Меня уже не ждут,
страх победил. Словно автомат, входил я в банки и в конторы, терпеливо
покупал акции и продавал и слушал, как цокают копыта и полицейские стреляют
в толпу, славящую союзников, и так мало верил в освобождение, что,
очутившись в мире галереек, даже испугался. Раньше я не чувствовал себя
таким чужим, чтоб оттянуть время, я нырнул в грязный подъезд и, глядя на
прохожих, впервые привыкал заново к тому, что казалось мне прежде моим: к
улицам, фиакрам, перчаткам, платьям, снегу во двориках и гомону в лавках.
Наконец стало снова светло, и я нашел Жозиану в Галери Кольбер, и она
целовала меня, и прыгала, и сказала, что Лорана уже нет, и в квартале всякий
вечер это празднуют, и все спрашивают, куда я пропал, как же не слышал, и
снова прыгала, и целовала. Никогда я не желал ее так сильно, и никогда нам
не было лучше под крышей, до которой я мог дотянуться из постели. Мы шутили,
целовались, радостно болтали, а в мансарде становилось все темнее. Лоран?
Такой курчавый, из Марселя, он -- трус, он заперся на чердаке, где убил еще
одну женщину, и жалобно просил пощады, пока полицейские взламывали дверь.
Его звали Поль, мерзавца, нет, ты подумай -- еще и трус, убил девятую
женщину, а когда его тащили в тюремную карету, вся здешняя полиция стояла
(правда, без особой охоты), а то б его убила толпа. Жозиана уже привыкла,
погребла его в памяти, не сохранившей деталей, но мне и того хватало, я
просто не верил, и только ее радость убедила меня наконец, что Лорана нет, и
мы сможем ходить по переулкам, не опасаясь подъездов. Это надо было
отметить, и, раз еще и снега не было, Жозиана повела меня на танцы к
Пале-Рояль, где мы не бывали при Лоране. Когда, распевая песни, мы шли по
Рю-де-Пти-Шан, я обещал ей повести ее попозже на бульвары, в кабаре, а потом
-- в наше кафе, где за бокалом вина я искуплю свое отсутствие.
Несколько недолгих часов я пил из полной чаши здешнего, счастливого
времени, убеждаясь, что страх ушел, и я вернулся под мое небо, к гирляндам и
статуям. Танцуя в круглом зале у Пале-Рояль, я сбросил с плеч последнюю
тяжесть межвременья и вернулся в лучшую жизнь, где нет ни Ирминой гостиной,
ни садика, ни жалких утешений Гуэмес. И позже, болтая с Кики, Жозианой и
хозяином и слушая о том, как умер аргентинец, и позже я не знал, что это --
отсрочка, последняя милость. Они говорили о нем насмешливо и небрежно,
словно это -- здешний курьез, проходная тема, и о смерти его в отеле
упомянули мимоходом, и Кики затрещала о будущих балах, и я не сразу смог
расспросить ее подробней, сам не пойму -- зачем. Все ж кое-что я узнал,
например -- его имя, самое французское, которое я тут же забыл; узнал, как
он свалился на одной из улиц Монмартра, где у Кики жил друг; узнал, что он
был один, и что горела свеча среди книг и бумаг, и друг его забрал кота, а
хозяин отеля сердился, потому что ждал тестя и тещу, и лежит он в общей
могиле, и никто о нем не помнит, и скоро будут балы на Монмартре, и еще --
взяли Поля-марсельца, и пруссаки совсем зарвались, пора их проучить. Я
отрывался, как цветок от гирлянды, от двух смертей, таких симметричных на
мой взгляд -- смерти американца и смерти Лорана, -- один умер в отеле,
другой растворился в марсельце, и смерти сливались в одну и стирались
навсегда из памяти здешнего неба. И ночью я думал еще, что все пойдет, как
раньше, до страха, и обладал Жозианой в маленькой мансарде, и мы обещали
друг другу гулять вместе летом и ходить в кафе. Но там, внизу, было холодно,
и угроза войны гнала на биржу, на службу, к девяти утра. Я переломил себя (я
думал тогда, что это нужно), и перестал думать о вновь обретенном небе, и,
проработав весь день до тошноты, поужинал с матерью, и рад был, что она
Довольна моим состоянием. Всю неделю я бился на бирже, забегал домой сменить
рубашку и снова промокал насквозь. На Хиросиму упала бомба, клиенты совсем
взбесились, я бился, как лев, чтоб спасти обесцененные акции и найти хоть
один верный курс в мире, где каждый день приближал конец войны, а у нас еще
пытались поправить непоправимое. Когда война кончилась и в Буэнос-Айресе
хлынули на улицу толпы, я подумал, не взять ли мне отпуск, но все вставали
новые проблемы, и я как раз тогда обвенчался с Ирмой (у матери был припадок,
и семья, не совсем напрасно, винила в том меня). Я снова и снова думал,
почему же, если там, в галереях, страха больше нет, нам с Жозианой все не
приходит время встретиться снова и побродить под нашим гипсовым небом.
Наверное, мне мешали и семья, и служба, и я только иногда ходил для утешенья
в галерею Гуэмес, и смотрел вверх, и пил кофе, и все неуверенней думал о
вечерах, когда я сразу, не глядя, попадал в мой мир и находил Жозиану в
сумерках, на углу. Я все не хотел признать, что венок сплетен и я не встречу
ее ни в проулках, ни на бульварах. Несколько дней я думаю про американца и,
нехотя о нем вспоминая, утешаюсь немножко, словно он убил и нас с Лораном,
когда умер сам. Я разумно возражаю сам себе -- все не так, я спутал, я еще
вернусь в галереи, и Жозиана удивится, что я долго не был. А пока что я пью
мате, слушаю Ирму (ей в декабре рожать) и думаю довольно вяло, голосовать
мне за Перона, или за Тамборини, или бросить пустой бюллетень, или остаться
дома, пить мате и смотреть на Ирму или на цветы в садике.


    Примечания



1 Эти глаза не твои... где ты их взял? (франц.)

2 Бадэнге -- прозвище Наполеона Ш.

3 Куда они девались, газовые рожки? Что стало с ними, торговавшими
любовью? (франц.)

4 Рокет -- парижская тюрьма.