Хулио Кортасар
 
Слюни дьявола

   Поди знай, как это рассказать: то ли от первого лица, то ли от второго, а если попробовать от третьего и во множественном числе? А может, писать и писать, как поведет, но кто разберется? Вот если б допустимо сказать: «Я увидели луна всплывать» или: «Нам, мне больно глазные дно», и особенно вот это «Ты, она – белокурая женщина, были облака, которые по-прежнему плывут пред моими, твоими нашими вашими лицами». О, черт!
   Вот бы хорошо, начав рассказ, отправиться в бар и спросить там баночку крепкого пива, а машинка пусть стучит сама по себе (я ведь пишу сразу на машинке). Вот бы хорошо! И я вовсе не шучу. Чего бы лучше, ведь то, главное, о чем я собираюсь рассказать – это тоже машина, впрочем совсем другого свойства (это – «Контэкс» 1.1.2) и, наверняка, одно механическое устройство поймет другое скорее, чем я, ты, она – белокурая женщина и облака. Судьба благоволит ко мне в разных глупостях, но тут – какие надежды, я же прекрасно понимаю, что без меня мой «Ремингтон» сразу застынет, окаменеет с тем удвоенным упорством, какое есть во всех остановившихся механизмах, которые мы привыкли видеть в движении. Словом, размышляй не размышляй, а писать придется мне. Кто-то из нас должен написать об этом, коль оно того стоит. И пусть лучше я, раз я – мертв и значит, менее других причастен ко всему. Пусть – я, раз вижу теперь одни облака, и ничто не отвлекает меня от мыслей, от этого рассказа (а сейчас ползет другое – с серой кромкой), ничто не мешает рыться в памяти, пусть – я, раз я – мертв (и, разумеется, жив, зачем лукавить! Все прояснится в свое время, надо лишь взяться наконец за рассказ, вот я и начал с того, что уже написалось, то есть, с самого начала и, пожалуй, именно так следует начинать, когда хочешь рассказать о чем-то).
   И почему я вдруг засомневался, стоит ли вообще рассказывать об этом? Но если задаваться вопросами почему делаешь то, что делаешь, или спрашивать себя, зачем согласился пойти на ужин, (теперь пролетает голубь, и еще, похоже, – воробышек) или почему начинает зудеть в животе, когда тебе расскажут этакий анекдотец, и почему ты не успокоишься, пока не войдешь в соседний отдел и не расскажешь его остальным; вот тогда явно полегчает, тогда ты, вполне довольный собою, займешься наконец делами. Насколько я знаю, пока еще никто этого не объяснил, и, стало быть – нечего стесняться и разводить антимонии, надо рассказать так, как все было, ведь никому не зазорно дышать или надевать ботинки, раз это в порядке вещей, а если с тобой случается что-либо особенное, ну, скажем, вдруг обнаруживаешь в ботинке паука или, допустим, в легких, при вдохе слышен треск битых стекол, – вот тут скорее рассказать, рассказать приятелям по работе или врачу. «Ах, доктор, когда я делаю вдох…» Рассказать во что бы то ни стало, рассказать, чтобы избавиться от этого противного зуда в животе.
 
   И коль скоро мы приступаем к рассказу, пусть в нем будет какой-то порядок, сначала мы спустимся вниз по лестнице моего дома в ноябрь седьмого числа, которое было ровно месяц тому назад, в воскресенье. Ну что ж, спускаемся с пятого этажа, и нас встречает воскресенье и небывалое для парижского ноября солнце, и как никогда хочется бродить по городу, смотреть по сторонам, фотографировать (потому что мы были фотографами, я – фотограф). Я знаю, что всего труднее найти форму для этого рассказа, знаю и не боюсь повториться. Труднее всего потому, что не разобрать, кто, собственно, ведет рассказ, я или то, что произошло, или, наконец то, что вижу сейчас (облака, а порой – голубь), а вдруг я просто рассказываю ту правду, которая останется только моей, и тогда от этой правды хотя бы перестанет так щекотно свербеть в желудке и можно будет избавиться от всего этого, покончить каким-то образом с этой морокой, а там – будь что будет.
   Рассказывать надо не торопясь, и тогда то, что я пишу, станет зримым, будет видно все, что происходит. А если меня заменят, если я уже не буду знать, что говорить дальше, если вдруг исчезнут эти облака и начнется что-то еще, (ведь нельзя же, чтобы перед глазами все время одни облака и лишь иногда – голубь) если вдруг… Ну хорошо, а что же написать после этих «если», как закончить должным образом начатую фразу? Нет, если сыпать без конца вопросами, то вообще ничего не расскажешь. Лучше рассказывать, как получится, может тогда откроется правда, хотя бы кому-то, кто это прочтет.
   Роберто Мишель, франко-чилийского происхождения, профессиональный переводчик и в свободные часы – фотограф-любитель, вышел из дома номер одиннадцать, что на улице Мосье-ле-Пренс в воскресенье, седьмого ноября, нынешнего года (а сейчас ползут два небольших с серебристыми краями). Три недели подряд он переводил на французский трактат об апелляциях и отводах, принадлежащий перу Хосе Норберто Альенде, профессора Университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер, но чтоб такой, как сейчас, не упомнить – вихрится столбом на перекрестках, вот-вот переломает старенькие деревянные жалюзи, за которыми стареющие дамы озадаченно толкуют о том, как резко изменился климат. А в тот день было много солнца, оно улыбалось всем кошкам, быстро оседлало ветер, и я мог себе позволить немного прогуляться по набережной Сены, сделать несколько снимков Консьержери и Сент-Шапель. Было около десяти и я знал, что в осенние дни самое хорошее освещение для съемки – одиннадцать утра. Чтобы убить время, побрел к острову Сен-Луи, потом двинулся по Ке Д'Анжу, взглядом задержался на отеле Лозен, прочел несколько строчек из Аполлинера, которые всегда вспоминаются, если прохожу мимо этого отеля [1]. (В данном случае надо бы вспомнить другого поэта, но Мишель, он большой упрямец.) А когда ветер вдруг стих и солнце стало чуть ли не в два раза больше (то есть, в два раза теплее, по сути – это одно и то же), я уселся на парапете и почувствовал себя совершенно счастливым.
   Среди множества способов одолевать томительное Ничто, самый лучший – заниматься фотографией, и этому искусству надо учить с детства, потому что здесь не обойтись без определенной дисциплины, без эстетического воспитания, здесь нужен хороший глаз и уверенные пальцы. И речь не о том, чтобы под стать ловкому репортеру полицейской хроники вовремя запечатлеть какое-то пакостное происшествие или схватить хотя бы тень важной особы, выходящей из дома номер 10 по Даунинг Стрит [2], но так или иначе, если в руках у тебя камера, ты чувствуешь, что вроде бы твой долг об этом помнить, и просто грех упустить короткую вспышку солнечного лучика, рикошетом отлетевшего от старого камня, или девчонку, – косы по ветру – бегущую с булкой или пакетом молока. Мишель хорошо знал, что фотограф сам себе не хозяин, что коварная камера навязывает ему свое видение мира, (а сейчас плывет большая туча, почти черная), но он это не воспринимал драматически, ибо давно понял, что стоит выйти из дома без «Контэкса», к нему сразу вернется ощущение свободы, мир вне кадра, свет без диафрагмы и выдержки '/250– Да вот и сейчас (что за пустое обманное слово «сейчас»!) я мог преспокойно сидеть на парапете, и смотреть, как плывут по реке рыбацкие лодки, красные и черные, не задумываясь, как бы выбрать хороший кадр, я мог бездумно подчиниться ходу времени, растворяясь во всем, что видел вокруг. И ветра как не бывало! Потом по Ке-де-Бурбон я дошел до того края острова, где у меня есть самое любимое местечко – тихая интимная площадь (интимная, потому что – маленькая, а не потому, что укрылась от всех, напротив, она смело обнажила свою грудь небесам и реке). Вокруг не было никого, кроме одной парочки и, конечно, голубей. (Может, одного из этих голубей я и вижу там, куда сейчас смотрю?) Подпрыгнув, я уселся на парапет, и радостно подставляя солнцу лицо, уши, обе руки, позволил ему прогреть, обволочь меня своими лучами, (мои перчатки лежали в кармане). Не было ни малейшей охоты фотографировать и я зажег сигарету просто так, от безделья. Должно быть, закуривая, я задержал впервые взгляд на мальчике.
   Те, кого я сначала принял за любовную парочку, куда больше походили на мать с сыном, и все же было ясно: это не мать с сыном, а именно парочка в том самом смысле, какой мы имеем в виду, когда двое – он и она, стоят, прижавшись друг к другу у парапета, или сидят, обнявшись на садовой скамейке. Я, собственно, бездельничал, времени полно, и любопытства ради мне захотелось понять, почему так взволнован этот мальчик, словно напуганный жеребенок или зайчишка. То сунет обе руки в карманы, то вынет одну, затем – вторую, то пригладит пальцами волосы, то встанет так, то эдак. Узнать бы, что его напугало, ведь страх проступал в каждом его жесте, страх, придавленный чувством стыда, будто он готов от чего-то отпрянуть, бросится бежать, но не смеет, пытаясь сохранить жалкие остатки достоинства.
   Это было так очевидно, – в пяти метрах от меня и кругом никого, кроме нас троих – что я, сосредоточась на перепуганном пареньке, почти не замечал белокурую женщину. Сейчас, раздумывая обо всем, я вижу эту женщину куда лучше, чем в ту минуту, когда смог прочесть все, что было написано на ее лице (она вдруг повернулась в мою сторону, будто медный флюгер, и глаза, главное – ее глаза!). По-моему, именно тогда я стал догадываться, что могло происходить с мальчиком, и сказал себе – сиди и смотри, тут что-то не то. (Слова уносило ветром, оставался невнятный шепот.) Если я что-то умею в жизни, то, пожалуй, – смотреть. Хотя смотри – не смотри, всегда в чем-то обманываешься, потому что действие это заставляет человека выйти за свои пределы, да притом без каких-либо гарантий на успех; совсем иначе с обонянием или… (ну хватит, Мишель вечно перескакивает с одного на другое, ему только дай поумничать). Впрочем, если держать в уме, что видимость обманна, то смотреть, пожалуй, можно; тут главное – уяснить себе, когда ты смотришь, а когда видишь, и умело снять чуждые одежды с увиденного. Штука сложная, нечего и говорить.
   Впечатление от мальчика мне запомнилось куда больше, чем его внешний вид (потом все станет понятнее), меж тем, впечатление от женщины размылось, но зато я прекрасно помню ее фигуру, лицо, женщина так и стоит передо мной – тоненькая, стройная (два неверных слова для ее словесного портрета), в меховом манто, почти черном, почти длинном и почти великолепном. Весь ветер воскресного утра растрепал золотистые волосы (он стих и было тепло), которые прикрывали ее белое хмурящееся лицо (еще два неточных слова). И в этой путанице волос – черные глаза, перед которыми целый мир стоит навытяжку, один-одинешенек. Не глаза, а два коршуна, что камнем бросаются к добыче, не глаза, два прыжка в бездну, два высверка зеленой тины.
   Справедливости ради отметим, что паренек был вполне прилично одет; правда, желтые кожаные перчатки, наверняка, выпросил у брата, скорее всего, студента юридического факультета или факультета общественных наук; очень уж забавно торчали пальцы перчаток из кармана куртки. Довольно долго мне не удавалось разглядеть его лица, я видел лишь неясные контуры профиля, отнюдь не глупого – испуганный птенец, ангел с картины Фра Филиппо [3], молочный рисовый десерт [4]. Передо мной была спина подростка, который запросто покажет один из приемов дзюдо, наверно, уже дрался пару раз за сестренку или за высокую идею. В свои четырнадцать, а может, и пятнадцать, он жил на попечении родителей, но без гроша в кармане, и всякий раз приходилось долго обсуждать с приятелями, сколько надо потратить на чашечку кофе, на пачку сигарет или рюмку коньяка. Небось, бродил по улицам в мечтах о своих одноклассницах, о том, как бы попасть в кино на новый фильм или купить нашумевший романчик или галстук, а еще бы лучше – ликер с зелеными или белыми этикетками, такая красота.
   А дома (это мог быть вполне респектабельный дом, обед ровно в час, на стенах пейзажи в романтической манере, полутемная прихожая и в углу, возле двери, – подставка из красного дерева для зонтов) нудно дождило время в бесконечных проповедях: главное – хорошо учиться, не огорчать маму, брать пример с папы, писать вовремя тетушке в Авиньон. Вот почему в пятнадцать лет все улицы, вся река – это его пространство (и ни гроша!), вот почему так влечет город, полный тайн, город, где свои меты на дверях, где ощетинившийся дыбом кот, где кулек жареного картофеля за тридцать франков, где вдруг порнографический журнальчик, сложенный вчетверо. И одиночество, словно пустота в кармане, и нежданно радостные встречи, и тяга ко всему неизведанному, что светится великой любовью, высвобождением, которое сродни ветру и уличным просторам. Вот такой виделась мне жизнь этого мальчишки, да и любого его сверстника, но тут было нечто особое, уникальное, вызывающее интерес, и причиной тому – белокурая женщина, которая стояла рядом с мальчиком и все говорила, говорила. (Как утомительно твердить одно и то же, но сейчас проползли еще две рваных тучи. По-моему, в то утро я ни разу не взглянул на небо, и едва лишь заподозрил, что там происходило между мальчишкой и женщиной, уже не мог отвести от них глаз – все смотрел и ждал, смотрел и…) Словом, парень явно нервничал, и не стоило труда догадаться, что здесь происходило каких-нибудь полчаса назад. Мальчишка, наверно, забрел на этот край острова, увидел женщину и раскрыл рот от восторга. А женщина, она того и ждала, она и пришла сюда с целью дождаться, но может, мальчик пришел к парапету раньше, и она, увидев его с балкона или из окна машины, поспешила к нему, чтобы с поводом, без повода – завязать разговор, зная наперед: он не стронется с места, несмотря на дикий страх и желание удрать, более того – начнет хорохориться, строить из себя любителя похождений, успевшего повидать всякое. Остальное куда проще: действо разворачивалось на моих глазах, в каких-то пяти метрах, и любой на моем месте мог просчитать все этапы этой игры, вернее, смешного в своем неравенстве поединка. Но меня не столько занимал ход поединка, сколько – чем все обернется. Парнишка, пожалуй, придумает, что у него неотложная встреча или срочное дело, и, засмущавшись, побредет оттуда неверной походкой – а ему бы хотелось уверенно, в раскачку – и спиной будет чувствовать насмешливо раздевающий взгляд женщины, но вполне возможно другое: завороженный или по робости, он останется, не хватит сил, чтобы удрать, и женщина начнет ерошить его волосы, нежно гладить по лицу и говорить с ним без слов, а уж там возьмет под руку и уведет к себе, хотя, как знать, а ну как его смятение обернется желанием, и тогда мальчишка осмелеет, пойдет навстречу любовной авантюре и, притянув к себе эту женщину, станет целовать ее. Могло произойти и то и это, но пока не происходило, и Мишель с тайным сладострастием ждал, сидя на парапете, однако, почти механически подготовил камеру, чтобы вовремя щелкнуть вполне живописную сценку – укромный уголок острова, где более чем странная парочка занята каким-то разговором.
   Поразительно, почему эта сценка (в сущности, ничего особенного: он и она по-разному молодые) рождала какое-то тревожное ощущение? Я подумал, что очевидно дело во мне самом, и фотография, если хорошо получится, даст мне самое незатейливое объяснение. И вот тут-то захотелось узнать, какие мысли занимали мужчину в серой шляпе, который сидел за рулем в машине, застывшей на набережной у мостков. Этот мужчина то ли читал газету, то ли спал. Неудивительно, что я только-только его обнаружил: любой человек внутри неподвижной машины исчезает до незримости, просто теряется в жалкой клетке, лишенной красоты, которой ее наделяют движение и риск. Но машина, тем не менее, стояла здесь с самого начала, как бы нарушая композицию этой сценки, а может, наоборот, придавая ей завершенность. Машина – это все равно, что сказать фонарный столб или скамья, то ли дело ветер, солнечный свет, в них всегда есть что-то новое для наших глаз, нашей кожи. Да и эти двое, мальчик с дамой, они поставлены здесь затем, чтобы остров сразу стал другим, чтобы я увидел его совсем иначе. В конце концов, можно предположить, что углубившийся в газету человек тоже следит за ними и с тем же ожиданием чего-то дурного. Но вот женщина чуть повернулась и встала так, что мальчишка оказался между ней и парапетом. Теперь я видел их в профиль. Мальчик был выше ростом, ненамного – но выше, а меж тем она казалась больше и словно нависла над ним (в ее смехе – нежный как перышки – был свист хлыста), подавляя его своим присутствием, улыбкой, взмахом руки. Чего же ждать? Диафрагма – 16, и в кадре, спасибо, нет этой отвратительной черной машины, но зато есть дерево, оно необходимо, чтобы разбить ненужную монотонность фона…
   Я поднес аппарат к глазам, сделав вид, что навел объектив туда, где парочки нет, а сам весь напрягся, чуя, что смогу наконец поймать то выражение лица, тот жест, где будет разгадка всему, зная, что схвачу саму жизнь, которая подтверждается движением и которая исчезает в неподвижном образе, если мы, рассекая время, не успеваем запечатлеть его самую главную, почти неуловимую частичку. Мне не пришлось долго ждать. Женщина уверенно шла к цели и мальчик, попавший в плен этой сладостной затянувшейся пытки, терял крупицу за крупицей последние остатки своей воли. Мне по-прежнему рисовались варианты финала (теперь по небу плывет одно-единственное пухлое облачко), я мысленно видел их приход к этой женщине (скорее всего, квартирка на первом этаже, кругом кошки и расшитые подушечки), вообразил его растерянность и то, как он, отчаянно скрывая это под напускной развя-занностью, пошел за ней – нам, мол, не в новинку. С закрытыми глазами (с закрытыми ли?) я отчетливо представил себе все по порядку, поцелуи сквозь усмешку, женщина ласково отталкивает руки, которые спешат раздеть ее, как положено в любовных романах, и сама раздевает его, притихшего и послушного, на постели под сиреневым покрывалом, – ну, поистине мать и дитя под желтоватым светом лампы. А дальше – дальше, все как всегда, но может, посвятительный обряд так и не состоится, может им это не удастся, слишком долгий пролог, и яростные ласки и суета торопливых неловких рук, кто знает, чем это завершится, наверно одиноким и ущербным наслаждением, а может, надменным отпором после искусного умения обессилить мальчишку, опозорить его жалкую невинность. Все вероятно, все вполне вероятно. Разве такая женщина станет искать любовника в этом юнце? Нет, она, завладевая им, преследовала невесть какие цели, если уж гнать мысль о какой-то жестокой игре, где не желают удовлетворить желание, где распаляют себя для кого-то другого, а вовсе не для этого мальчишки.
   Мишель горазд на фантастические ходы в литературе. Ему лишь бы придумать ирреальную ситуацию, найти более чем странных героев, даже монстров, а они далеко не всегда вызывают отвращение. Но эта женщина, она явно будила воображение и пожалуй, именно по ее поведению могло все разъясниться. Боясь, что женщина уйдет (вот теперь она всецело займет мои мысли, поскольку у меня есть склонность подолгу пережевывать все события), я решил больше не ждать ни секунды: мой видоискатель сразу схватил и парочку и дерево, и парапет и солнце, каким оно бывает в одиннадцать утра. Снимок был сделан вовремя, потому что я еще успел понять, что они оба догадались об этом, что смотрят на меня – мальчик встревоженно и вопросительно, а женщина раздраженно, враждебно, это читалось во всем ее теле и в ее лице, которые были бессовестно похищены и стали вечными пленниками обыкновенной фотопленки.
   Я мог бы рассказывать гораздо подробнее, но стоит ли?
   Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Судя по выговору, она была настоящей парижанкой, ее сухой, твердый голос с каждой фразой набирал высоту и силу окраски. В сущности, мне было абсолютно все равно – отдать или не отдавать пленку, но ведь каждому, кто меня знает, давно известно, что со мной надо только добром. Вот почему я уперся и стал говорить, что никто и никогда не запрещал фотографировать в общественных местах, и напротив, это всячески поощряется, как в официальном, так и в частном порядке. Выкладывая все это, я с тайным злорадством следил за тем, как мальчишка почти незаметно подался назад, явно готовясь рвануть прочь, и вдруг (совершенно невероятно – каким образом) бросился бежать, ему, должно быть, казалось, что он удаляется вполне достойно, а на самом деле бедняга понесся со всех ног, проскочил мимо машины и исчез, как исчезают в утреннем воздухе длинные, слетевшие с деревьев «Нити Пресвятой Девы»
   Но у «Нитей Пресвятой Девы» есть еще название «Слюни Дьявола». И в Мишеля плевками полетели самые отвратительные проклятия, он был назван мерзавцем и наглецом, который лезет в чужие дела, но, к его чести, держался молодцом и принимал всю эту примитивную брань с учтивой улыбкой и легким наклоном головы. Когда мне порядком наскучило все это, я вдруг услышал, как хлопнула дверца машины. Возле нее стоял мужчина в серой шляпе и смотрел прямо на нас. Только тут меня осенило, что в этом действе у него своя роль.
   Мужчина двинулся к нам, не выпуская из рук газету, которую старательно и для виду читал в машине. Мне особенно запомнилась его странная гримаса, которая перекашивала рот, покрывала морщинами все лицо, что-то меняя в его форме, потому что губы не переставали дрожать, и гримаса эта металась у самых губ, дергая их то справа, то слева, точно это было что-то живое, неподвластное его воле. И все же это было окаменевшее лицо – набеленный мелом клоун, человек без единой кровинки, с иссохшей дряблой кожей. Глаза сидели слишком глубоко, а ноздри – чрезмерно открытые и совсем черные, чернее бровей, чернее волос или черного галстука. Мужчина ступал так осторожно, словно мостовая причиняет ему боль, его лаковые туфли, как я заметил, были на очень тонкой подошве и казалось, не уберегут от самого безобидного камешка. Не знаю, почему я слез с парапета, хоть убей, не знаю, почему, но я бесповоротно решил не отдавать им пленку, не уступать требовательному голосу, в котором явно проступала тревога и трусость. Женщина и паяц вопрошающе смотрели друг на друга – мы составляли невыносимо правильный треугольник, нечто такое, что должно было обвалиться с грохотом. Я расхохотался им в лицо и пошел прочь, надеюсь, чуть медленнее, чем тот мальчишка. На железном мостике, там, где начинались первые дома, я оглянулся. Они стояли, не двигаясь с места, только газета уже лежала на земле, а женщина, прислонившись спиной к парапету, судорожно водила рукой по камню – классический бессмысленный жест затравленного человека в поисках спасения. Все остальное случилось уже здесь и почти сейчас, в моей комнате на пятом этаже. Прошло несколько дней, прежде чем Мишель проявил воскресную пленку. Консьержери и Сент-Шапель получились вполне прилично. Два-три пробных кадра уже успели выветрится из моей памяти. Явная неудача – кадр с котом, чудом забравшимся на крышу общественного писсуара, а вот и кадр с белокурой женщиной и подростком. Негатив был так хорош, что он увеличил изображение. Увеличенный фотоснимок так понравился, что он сделал его еще больше, размером чуть ли не с театральную афишу. Ему тогда и в голову не пришло (зато теперь он недоумевает), что такой возни стоили лишь снимки Консьержери. Из всей пленки его почему-то больше всего привлек тот моментальный снимок, сделанный на краю острова. Он прикрепил огромную фотографию на стену и первый день какое-то время вглядывался в него и вспоминал, вернее, сравнивал свои воспоминания с потерянной навсегда реальностью – занятие, прямо скажем, невеселое. Да, всего лишь окаменевшее воспоминание, им становится любая фотография, где вроде бы ничто не пропало, но это ничто, в первую очередь и главенствует в фотографии. Вот – женщина, вот – мальчик, а над их головами -застывшее прямое дерево, и небо такое же четкое, как камни парапета, литые облака и камни, единые, тождественные в своей субстанции (а сейчас появилась туча с заостренными краями, точно предводитель грозы). Первые два дня меня вполне устраивал и сам снимок и его увеличение на стене, и я ни разу не задался вопросом, почему, собственно, поминутно отрываюсь от перевода трактата Хосе Норберто Альенде, чтобы еще и еще раз всмотреться в лицо женщины или в темные пятна на парапете. И вот тут вдруг озарило… Ну почему прежде не приходила в голову такая простая вещь, ведь когда фотография прямо перед нами, наши глаза в точности соответствуют положению и видению объектива! Это, возможно, такая очевидная истина, что люди просто не задумываются. Сидя за пишущей машинкой, я смотрел на изображение в трех метрах от меня, и тут-то сверкнула мысль, ба, сейчас я в том самом положении, в каком был наставлен тогда объектив. Ну и прекрасно! Так много легче оценить достоинства фотографии, хотя если смотреть по диагонали, должны быть свои преимущества и даже открытия. Через каждые несколько минут, когда мне не удавалось выразить на хорошем французском языке то, что на хорошем испанском сказал Хосе Альберто Альенде, я поднимал глаза и смотрел на фотографию. Порой меня притягивало лицо женщины, порой мальчик, порой – мостовая, где прекрасно лег сухой листик, чтобы оттенить боковой план. Отдыхая от работы, я с удовольствием переносился мыслью в то утро, которым полнился снимок, вспоминал с усмешкой, как запальчиво требовала женщина отснятую пленку, каким смешным и в то же время драматичным было бегство мальчишки и как неожиданно появился тот человек с бескровным лицом. В глубине души я был собою доволен, хотя уход со сцены не так-то мне удался. Ведь если верить, что французы всегда находчивы, то мне было невдомек, почему я посчитал за лучшее ретироваться, не пожелав высказать им все про гражданские права, привилегии и прерогативы. Но с другой стороны – и это самое главное, действительно самое главное – я помог мальчишке вовремя удрать. (Это если мои соображения верны, что еще неизвестно, хотя его бегство уже о чем-то говорит.) Невольно вмешавшись, я дал возможность этому перепуганному юнцу воспользоваться своим страхом. Пусть он теперь раскаивается, пусть пристыжен, считает себя слюнтяем, но лучше это, чем остаться с женщиной, способной смотреть так, как на него смотрели на острове.