Страница:
Перед нами очень «просто» написанный рассказ как бы ни про что – про то, как отец и маленький сын приезжают на заброшенный подмосковный карьер искать белемниты, аммониты и прочие окаменелости; ходят по заросшим травой отвалам; отец вспоминает, как во времена перестройки зарабатывал продажей за границу собранных здесь камней; мальчик теребит отца, куксится, радуется находкам, оба устают от жары и неподвижности вокруг и начинают обратный путь к спрятанной в траве машине. Здесь ставится точка.
Это тот случай, когда рассказ «ни про что» означает – «про все».
Про дальний подмосковный пейзаж, с карьерными курганами, с диким желтым полем, с затерянным в просторах убогоньким дачным поселком, с красным флагом как жестом «ненависти и обиды» над скелетом амбициозно затеянного, но так и не достроенного дома, с «фотографически-синим» пустым небом:
Время в рассказе представлено чуть ли не во своих ипостасях.
«Большое время» – миллиарды, миллионы, сотни тысяч лет назад; оно лежит на ладонях героев доисторическими окаменелостями, недоступное человеческому сознанию, – в этих камнях остановилась жизнь мира, так и не увиденного ни одним разумным существом. Время это присутствует в рассказе не только как объект, но, отчасти, и как субъект повествования, – в некоторой холодноватой внутренней отодвинутости повествователя от вожделений текущего вокруг него времени.
Время отца – «время человеческое» и время историческое, двигавшееся рывками, обнаруживавшее вдруг скрытые в нем каверны. Это когда категории времени пересекаются в рассказе, скажем, с понятием денег – перестроечные годы вдруг предоставили отцу и его друзьям за два дня зарабатывать на камнях сумму (и возможности), равные чуть ли не их двадцатилетней зарплате. Но время то прошло, как морок («Порой ему казалось, что тех денег, полученных в сущности ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому»), отвалило, как мезозой, оставив герою возможность сосредоточиться на вот этом мертвом, заросшем редкой травой пейзаже карьеров. И отец не в состоянии сейчас соединить себя с самим собой десятилетней давности.
И наконец, время его сына, который в свои семь лет прекрасно ориентируется в мире, разбирается, скажем, в автомобилях, в палеонтологии, но никогда не слышал слова «буржуины». Глядя на мальчика, отец испытывает болезненное стеснение своей любви к нему и одновременно – некоторую жуть. Мальчик – это его продолжение, но, вместе с тем, мальчик – это уже тот мир, который вытесняет время отца. Мир (и время мальчика) еще неохватны для глаза, и потому течение времени в этом мире отсчитывается по-другому:
Есть в рассказе еще и четвертое временное измерение – хроника странствий отца с мальчиком по карьеру, длящихся часа два-три, которые читатель уже как бы непосредственно проживает вместе с героями.
И эти по крайней мере четыре часовых механизма, заведенные в рассказе, тикают, отсчитывая каждый свое время, но при этом какофонии не создают. Полифония здесь достигается соподчинением всех тем главной – отбору того, что значимо, что есть перед лицом Времени и чего нет.
Есть вот эта, изображаемая в рассказе, сокровенная связь отца и сына. В ее природе предельно возможная близость двух людей органично сочетается с таким же предельным противостоянием. Сын – это и продолжение отца, и его смерть. То есть продолжиться отец может только в сыне и только согласившись принять вытеснение своего времени временем своего сына. Это сложное переживание отца связано с его ощущением стремительного иссякания собственной жизни.
…Ну и – о «литературном».
Созданное в рассказе достигается простыми средствами. То есть точно поймав воплощенность темы в жизненных реалиях и сумев не испортить тему «литературой» (игрой фантазии, смещением повествовательных планов, стилистическими завихрениями и проч.), Бутов дотягивается в этом рассказе до той степени эмоционального и интеллектуального напряжения, когда самое простое, элементарное как бы без авторского участия, само начинает сквозить своими исконными смыслами. Когда простая вещь смотрится – именно смотрится, но не становится – метафорой; вот отец рассказывает мальчику про аммониты, в которые окаменела доисторическая жизнь: миллионы и миллионы лет они лежат в земле, то есть они, по сути, «навсегда», но
В принципе, к таким рассказам обычно дают эпиграфы из Библии, как бы чуть разгружая собственное плечо, вставляя себя в уже готовую рамочку, ну и – кто в этом себе признается? – снимая с себя часть ответственности. Бутов же ответственности не боится и потому простодушно вламывается туда, где как бы все уже сделано до него, ну а он, видимо, не знает и потому все делает сам, заново, и у него получается. Он выстраивает свои «бытийные координаты» почти в лоб, введя как самостоятельную почти тему палеонтологию. Иерархия времен в его рассказе и сложная, и вместе с тем очень простая – говоря о ней, словосочетаниями «большое время», «глобальное время» мы должны пользоваться в закавыченном виде. Потому что по большому счету «большое время» не больше «времени отца» или «времени «сына». Время меряется не только цифрами, у него гораздо больше измерений.
О писательстве как способе жить
«Странный» дар
Это тот случай, когда рассказ «ни про что» означает – «про все».
Про дальний подмосковный пейзаж, с карьерными курганами, с диким желтым полем, с затерянным в просторах убогоньким дачным поселком, с красным флагом как жестом «ненависти и обиды» над скелетом амбициозно затеянного, но так и не достроенного дома, с «фотографически-синим» пустым небом:
«Такие пейзажи, чуть мертвенные, отвоеванные обратно у человека природой, отец… любил, пожалуй, больше иных».Про палеонтологический клондайк, клокотавший здесь лет пятнадцать назад —
«…отец издевался над газетным кликушеством, над желанием видеть в происходящем какую-то новую, как будто бы небывалую для страны катастрофу… Силой, что ли, заставляли рудничных начальников продавать уникальные образцы?… Да им наплевать было… Лишь бы деньги сразу, сию минуту, пока никто другой тебя не обставил… И в три дня все спустить на троглодитский выпендреж, на кошмарных баб, абонированные кабаки и коньяк ящиками; на подержанные, но блестящие японские машины, которые тут же, спьяну, и бьются в хлам, отчего только веселее, ведь завтра опять приедет с полными сумками долларов москвич за аксинитом, или американец за рутилом… – будут, значит, еще машины и еще кабаки: праздник всегда с тобой».Про отца и сына, про природу отцовства, родительства. Про время.
Время в рассказе представлено чуть ли не во своих ипостасях.
«Большое время» – миллиарды, миллионы, сотни тысяч лет назад; оно лежит на ладонях героев доисторическими окаменелостями, недоступное человеческому сознанию, – в этих камнях остановилась жизнь мира, так и не увиденного ни одним разумным существом. Время это присутствует в рассказе не только как объект, но, отчасти, и как субъект повествования, – в некоторой холодноватой внутренней отодвинутости повествователя от вожделений текущего вокруг него времени.
Время отца – «время человеческое» и время историческое, двигавшееся рывками, обнаруживавшее вдруг скрытые в нем каверны. Это когда категории времени пересекаются в рассказе, скажем, с понятием денег – перестроечные годы вдруг предоставили отцу и его друзьям за два дня зарабатывать на камнях сумму (и возможности), равные чуть ли не их двадцатилетней зарплате. Но время то прошло, как морок («Порой ему казалось, что тех денег, полученных в сущности ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому»), отвалило, как мезозой, оставив герою возможность сосредоточиться на вот этом мертвом, заросшем редкой травой пейзаже карьеров. И отец не в состоянии сейчас соединить себя с самим собой десятилетней давности.
И наконец, время его сына, который в свои семь лет прекрасно ориентируется в мире, разбирается, скажем, в автомобилях, в палеонтологии, но никогда не слышал слова «буржуины». Глядя на мальчика, отец испытывает болезненное стеснение своей любви к нему и одновременно – некоторую жуть. Мальчик – это его продолжение, но, вместе с тем, мальчик – это уже тот мир, который вытесняет время отца. Мир (и время мальчика) еще неохватны для глаза, и потому течение времени в этом мире отсчитывается по-другому:
«– Ты уже совсем большой, – сказал отец…Когда мальчик говорит это в рассказе, пространство в восемнадцать дней становится действительно необозримым. Мир (время) мальчика огромен, и пружина его только-только начинает раскручиваться.
– Нет не большой, – сказал мальчик. – Мне шесть лет.
– Скоро семь.
– Не скоро, – сказал мальчик. – Через восемнадцать дней».
Есть в рассказе еще и четвертое временное измерение – хроника странствий отца с мальчиком по карьеру, длящихся часа два-три, которые читатель уже как бы непосредственно проживает вместе с героями.
И эти по крайней мере четыре часовых механизма, заведенные в рассказе, тикают, отсчитывая каждый свое время, но при этом какофонии не создают. Полифония здесь достигается соподчинением всех тем главной – отбору того, что значимо, что есть перед лицом Времени и чего нет.
Есть вот эта, изображаемая в рассказе, сокровенная связь отца и сына. В ее природе предельно возможная близость двух людей органично сочетается с таким же предельным противостоянием. Сын – это и продолжение отца, и его смерть. То есть продолжиться отец может только в сыне и только согласившись принять вытеснение своего времени временем своего сына. Это сложное переживание отца связано с его ощущением стремительного иссякания собственной жизни.
«Однажды смотришь по сторонам, смотришь на себя – и понимаешь… Не будет ничего. Ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка, важных события, десяток анекдотических ситуаций, несколько ярких впечатлений, плюс любви с горчичное зерно, плюс нелюбви целое юрское море, и даже беда, и даже невыдуманные опасности представлялись всего лишь прологом к чему-то грядущему значительному. А оказались полной судьбой, и прирастать ей дальше как-то уже нечем, кроме повторения да неизбежного горя».Всю жизнь отец провел в ожидании себя, то есть в ожидании момента, когда все нажитое, пережитое, выстраданное им наконец-то воплотится в новое качество его жизни. И вот оно воплотилось. Только уже не в нем и не в его жизни, а в следующей, —
«собирается новый, незнакомый, едва ли не чужой человек… выходит на свет совершенно готовым, с другой свободой, насквозь проросший новыми привязанностями…»Отец и сын в рассказе пока еще одно целое, но – в тот момент, когда это целое разделяется на половинки, и половинки начинают разбегаться, парадоксальным образом наращивая родство и внутреннюю близость с увеличением расстояния.
…Ну и – о «литературном».
Созданное в рассказе достигается простыми средствами. То есть точно поймав воплощенность темы в жизненных реалиях и сумев не испортить тему «литературой» (игрой фантазии, смещением повествовательных планов, стилистическими завихрениями и проч.), Бутов дотягивается в этом рассказе до той степени эмоционального и интеллектуального напряжения, когда самое простое, элементарное как бы без авторского участия, само начинает сквозить своими исконными смыслами. Когда простая вещь смотрится – именно смотрится, но не становится – метафорой; вот отец рассказывает мальчику про аммониты, в которые окаменела доисторическая жизнь: миллионы и миллионы лет они лежат в земле, то есть они, по сути, «навсегда», но
«только пока спрятаны в земле. Едва покажутся на поверхности – дождь, ветер, просто сырость в считанные дни их разрушают».…Читая рассказ, понимаешь, что писать про вечное просто (слово просто даже не закавычиваю, прочитайте рассказ – действительно, просто), – нужно только не напрягаться, нужно только суметь назвать то, что есть на самом деле.
«Увидишь его в земле – прямо дух захватывает: лежит целехонький, весь переливается. А от первого прикосновения рассыпается в пыль».
В принципе, к таким рассказам обычно дают эпиграфы из Библии, как бы чуть разгружая собственное плечо, вставляя себя в уже готовую рамочку, ну и – кто в этом себе признается? – снимая с себя часть ответственности. Бутов же ответственности не боится и потому простодушно вламывается туда, где как бы все уже сделано до него, ну а он, видимо, не знает и потому все делает сам, заново, и у него получается. Он выстраивает свои «бытийные координаты» почти в лоб, введя как самостоятельную почти тему палеонтологию. Иерархия времен в его рассказе и сложная, и вместе с тем очень простая – говоря о ней, словосочетаниями «большое время», «глобальное время» мы должны пользоваться в закавыченном виде. Потому что по большому счету «большое время» не больше «времени отца» или «времени «сына». Время меряется не только цифрами, у него гораздо больше измерений.
О писательстве как способе жить
Нина Горланова. «Нельзя. Можно. Нельзя» // «Знамя», 2002, № 6
Нину Горланову я читаю уже лет двадцать (сначала – рукописи, потом – книги, потом – заочное и личное знакомство), и когда (прошлым летом) я попал, наконец, в Пермь, то уже через час, оформившись в гостинице и забросив в номер сумку, шел, естественно, к ней в гости. Шел и удивлялся: асфальтовая ширь и могутные «многоэтажные дома» Комсомольского проспекта, деревья, троллейбусы, областная парадная добротность – ничего «горлановского». Проспект кончился, мы с другом свернули направо и оказались в другом городе – пятиэтажных блочных бараков, с трещинами под окнами, с полуосыпавшимися балконами, с перманентной похмельной мутью в глазах двух встреченных мужиков; и, глядя на один из таких домов, почти гротескный в своей выразительности, я подумал, что, будь я режиссером, для экранизации горлановской прозы я бы выбрал именно его. Потом надел очки и посмотрел на листок с адресом – все правильно, дом – тот.
Такой заход к тексту «из жизни» спровоцирован характером нового «романа-монолога» Горлановой «Нельзя. Можно. Нельзя» – самой «нехудожественной» из ее художественной прозы. Автобиография. Никакого вымысла – пишется про то, что было, как было и когда. Рассказ про детство в типовом советском поселке пятидесятых годов, про попытки вырваться в «большой мир». Про метафизический ужас, пережитый в Крыму, куда после школы сбежала Горланова за свободой, и обнаружила, что даже самое прекрасное место удушливо пустынно и убого, если жизнь равна функции:
Это как бы простодушное повествование Горлановой с отпущенным «на волю» реальным жизненным материалом – повод поразмышлять о самом феномене ее писательской судьбы.
Один из главных мотивов рассказов и повестей Горлановой – быт. В частности, полунищий быт пермских многодетных интеллигентов, живущих в коммуналке, главное богатство которых – книги и чтение. Артистическая бедность – один из канонов биографии Художника (Хемингуэй, Пикассо, Миллер и т. д.). Но традиция отводит этой бедности роль стартовой ситуации, яркого, но не слишком длящегося эпизода, оттеняющего дальнейший успех, славу, материальную независимость и прочее. У Горлановой же это осталось на всю жизнь – теснота перенаселенной квартиры, рождение детей, их болезни и страх за них, случайные заработки мужа, постоянное ожидание грошовых гонораров, при которых килограмм вареной колбасы, нужное лекарство или детские ботинки – проблема перманентная. Горлановская бедность не «артистическая», а вполне наша, советско-российская, без каких-либо попыток задекорировать ее богемностью.
Поэтому основной сюжет Горлановой я бы определил как сюжет противостояния внешней убогости, скудности, ограниченности жизни.
Одна из лучших русских книг прошлого десятилетия – «Вся Пермь» Нины Горлановой. Написанная на гнетущем материале советского быта, книга получилась удивительно светлой, внутренне свободной, почти радостной. Это мужественная проза. Парадоксальная особенность ее в том, что формально человек почти жалуется тебе на жизнь, а ты постоянно ловишь себя на зависти тому, сколько счастья, внутренней свободы и простора подарила эта жизнь автору.
И это так – столько свободы при как бы внешней несвободе от тяжких вериг быта, сколько позволили себе Горланова с мужем, мало кто себе позволяет.
Литература как материализованная идея свободы начиналась у Горлановой раньше, чем она сформулировала это для себя. Главное свое открытие она сделала в детстве: если смотреть в цветное стеклышко на мир, он преображается. И при этом остается тем же реальным миром, да и цветное стеклышко – тоже реальность, оно из кучи мусора, оставшегося после снесенного в их поселке заводика.
Можно сказать, что это книга о том, как человек спасал себя.
В принципе, жизнь вполне могла и «состояться» – благополучная, ровная, покойная. Высшее образование получено, муж, дети, жилье, пока, правда, в коммуналке, но – героиня оставлена при университете, пишет диссертацию, значит в перспективе – преподавательская деятельность, ученики, гонорары, ну а детей более чем двух в наших условиях заводить глупо; муж – редактор в издательстве, и при «спокойном положительном характере» (то есть вступление в партию, институт марксизма-ленинизма, зам-зав отделом, зав отделом, зам Главного) в будущем у них – ведомственная квартира, дача где-нибудь на озерах под Хохловкой. Короче, жизнь лежала перед ними впереди как накатанная лыжня, только палками оттолкнись покрепче. Трудно? Так всем в начале было трудно, зато потом… Вот как раз то, что будет потом, и пугало больше всего.
И потому:
В тексте есть замечательное определение этому явлению – «фридмон»:
В ее рассказах семидесятых-восьмидесятых упор делался на противостояние автора-повествователя советскому менталитету – отделение себя от всего «советского» было в наше время еще и движением к себе, нашим спасением. Это сегодня такая формулировка может показаться наивной, особенно для тех, кто не успел застать советское, или забыл, или путал в советские времена фрондерство с самореализацией. Но вот минула эпоха, а жизнь Горлановой легче не стала. Хотя полагающийся этап вроде как пройден – Горланова с Букуром известные писатели. Видимо, дело не только в «советском», дело в самой ситуации бескомпромиссного художника. Похоже, что степень внутренней свободы художника обратно пропорциональна его внешнему благополучию.
…Я начал с того, что перед нами «нехудожественная» «простодушная» проза. Но роман этот не так простодушен, как может показаться. Основной его сюжет – вызревание «писательского» и выстраивание этим неизвестным психологам внутренним органом всей остальной жизни – прописан вполне жестко и отрефлектированно. И, умело и точно выстраивая свой сюжет, Горланова уже самим этим актом как бы отделяется от самой себя и собственную жизнь рассматривает как некую модель жизни. Той счастливой жизни, которая может быть только у писателя.
Нину Горланову я читаю уже лет двадцать (сначала – рукописи, потом – книги, потом – заочное и личное знакомство), и когда (прошлым летом) я попал, наконец, в Пермь, то уже через час, оформившись в гостинице и забросив в номер сумку, шел, естественно, к ней в гости. Шел и удивлялся: асфальтовая ширь и могутные «многоэтажные дома» Комсомольского проспекта, деревья, троллейбусы, областная парадная добротность – ничего «горлановского». Проспект кончился, мы с другом свернули направо и оказались в другом городе – пятиэтажных блочных бараков, с трещинами под окнами, с полуосыпавшимися балконами, с перманентной похмельной мутью в глазах двух встреченных мужиков; и, глядя на один из таких домов, почти гротескный в своей выразительности, я подумал, что, будь я режиссером, для экранизации горлановской прозы я бы выбрал именно его. Потом надел очки и посмотрел на листок с адресом – все правильно, дом – тот.
Такой заход к тексту «из жизни» спровоцирован характером нового «романа-монолога» Горлановой «Нельзя. Можно. Нельзя» – самой «нехудожественной» из ее художественной прозы. Автобиография. Никакого вымысла – пишется про то, что было, как было и когда. Рассказ про детство в типовом советском поселке пятидесятых годов, про попытки вырваться в «большой мир». Про метафизический ужас, пережитый в Крыму, куда после школы сбежала Горланова за свободой, и обнаружила, что даже самое прекрасное место удушливо пустынно и убого, если жизнь равна функции:
«…что мне эти скалы и эти розы, если я видела только коричневые комья земли…»;Про поступление на филфак, про общежитие, про пермских друзей и про одиночество, про занятия наукой, про любовь, замужество, детей, работу над диссертацией. И параллельно – про счастливую изматывающую страсть к книгам, к литературе.
«Что, значит – так до самого конца? Под палящим солнцем с тяпкой на винограднике… И это все?..»;
«руки от тяпки словно навсегда скрюченные…»;
«В Крыму я усвоила вот что: свобода зависит от меня!.. Свободе надо учиться».
Это как бы простодушное повествование Горлановой с отпущенным «на волю» реальным жизненным материалом – повод поразмышлять о самом феномене ее писательской судьбы.
Один из главных мотивов рассказов и повестей Горлановой – быт. В частности, полунищий быт пермских многодетных интеллигентов, живущих в коммуналке, главное богатство которых – книги и чтение. Артистическая бедность – один из канонов биографии Художника (Хемингуэй, Пикассо, Миллер и т. д.). Но традиция отводит этой бедности роль стартовой ситуации, яркого, но не слишком длящегося эпизода, оттеняющего дальнейший успех, славу, материальную независимость и прочее. У Горлановой же это осталось на всю жизнь – теснота перенаселенной квартиры, рождение детей, их болезни и страх за них, случайные заработки мужа, постоянное ожидание грошовых гонораров, при которых килограмм вареной колбасы, нужное лекарство или детские ботинки – проблема перманентная. Горлановская бедность не «артистическая», а вполне наша, советско-российская, без каких-либо попыток задекорировать ее богемностью.
Поэтому основной сюжет Горлановой я бы определил как сюжет противостояния внешней убогости, скудности, ограниченности жизни.
Одна из лучших русских книг прошлого десятилетия – «Вся Пермь» Нины Горлановой. Написанная на гнетущем материале советского быта, книга получилась удивительно светлой, внутренне свободной, почти радостной. Это мужественная проза. Парадоксальная особенность ее в том, что формально человек почти жалуется тебе на жизнь, а ты постоянно ловишь себя на зависти тому, сколько счастья, внутренней свободы и простора подарила эта жизнь автору.
И это так – столько свободы при как бы внешней несвободе от тяжких вериг быта, сколько позволили себе Горланова с мужем, мало кто себе позволяет.
Литература как материализованная идея свободы начиналась у Горлановой раньше, чем она сформулировала это для себя. Главное свое открытие она сделала в детстве: если смотреть в цветное стеклышко на мир, он преображается. И при этом остается тем же реальным миром, да и цветное стеклышко – тоже реальность, оно из кучи мусора, оставшегося после снесенного в их поселке заводика.
«Мир не так прекрасен сам по себе, без цветных стекол!.. Значит зрение не в глазах, а внутри нас, в мозгу. И я должна изнутри научиться смотреть…»Вот этим сначала «зрением изнутри», а потом и единственно возможным способом добывать полноту жизни в этой реальности стала литература.
Можно сказать, что это книга о том, как человек спасал себя.
В принципе, жизнь вполне могла и «состояться» – благополучная, ровная, покойная. Высшее образование получено, муж, дети, жилье, пока, правда, в коммуналке, но – героиня оставлена при университете, пишет диссертацию, значит в перспективе – преподавательская деятельность, ученики, гонорары, ну а детей более чем двух в наших условиях заводить глупо; муж – редактор в издательстве, и при «спокойном положительном характере» (то есть вступление в партию, институт марксизма-ленинизма, зам-зав отделом, зав отделом, зам Главного) в будущем у них – ведомственная квартира, дача где-нибудь на озерах под Хохловкой. Короче, жизнь лежала перед ними впереди как накатанная лыжня, только палками оттолкнись покрепче. Трудно? Так всем в начале было трудно, зато потом… Вот как раз то, что будет потом, и пугало больше всего.
И потому:
«Вскоре я начинаю делать очень много резких движений:Той свободы, которой пользовалась Горланова в среде своих университетских друзей, уже не хватало; да то была, как она формулирует для себя, и не свобода вовсе, а раскованность в разрешенных рамках. Ей же нужен был не эрзац свободы – квартира, зарплата, путевки и проч., а свобода подлинная, внутренняя. Путь к ней оказался парадоксальным – через полную «закабаленность бытом», обеспечившую Горлановой свободу внутреннюю. Но только быт здесь уже не вполне быт, а собственно жизнь во всей ее тяжести и во всей ее радости – муж, дети, друзья, книги, работа, но только своя собственная работа.
ухожу из университета,
мы берем приемную дочь,
я начинаю КАЖДЫЙ день писать (рассказы)».
В тексте есть замечательное определение этому явлению – «фридмон»:
«– Как?Писательство для Горлановой – фридмон. Сочинять можно и стоя в этой очереди. Горланова всю жизнь пишет под запах сгоревшего полотенца:
– Фридмон. От имени ученого, открывшего его… Он был Фридман.
– А что это за явление такое-то?
– Ну, если ты находишься в чем-то, в шаре, допустим, то изнутри он кажется бесконечным. А вышел – снаружи он маленький».
«Когда рассказ пошел, все забыто, я очнулась – на кухне черно, а полотенце, которое кипятилось, сгорело в уголь. Вдохновение пахнет полотенцем», —эта сугубо бытовая, по-женски цепким глазом увиденная деталь выглядит в прозе Горлановой одной из самых емких метафор.
В ее рассказах семидесятых-восьмидесятых упор делался на противостояние автора-повествователя советскому менталитету – отделение себя от всего «советского» было в наше время еще и движением к себе, нашим спасением. Это сегодня такая формулировка может показаться наивной, особенно для тех, кто не успел застать советское, или забыл, или путал в советские времена фрондерство с самореализацией. Но вот минула эпоха, а жизнь Горлановой легче не стала. Хотя полагающийся этап вроде как пройден – Горланова с Букуром известные писатели. Видимо, дело не только в «советском», дело в самой ситуации бескомпромиссного художника. Похоже, что степень внутренней свободы художника обратно пропорциональна его внешнему благополучию.
…Я начал с того, что перед нами «нехудожественная» «простодушная» проза. Но роман этот не так простодушен, как может показаться. Основной его сюжет – вызревание «писательского» и выстраивание этим неизвестным психологам внутренним органом всей остальной жизни – прописан вполне жестко и отрефлектированно. И, умело и точно выстраивая свой сюжет, Горланова уже самим этим актом как бы отделяется от самой себя и собственную жизнь рассматривает как некую модель жизни. Той счастливой жизни, которая может быть только у писателя.
«Странный» дар
Сергей Довлатов. «Речь без повода… или Колонки редактора». М.: Махаон, 2006.
При всей очевидности литературного дара Сергея Довлатова дар этот странный. Критик Елисеев для разбора одного из его рассказов вынужден был привлечь контекст ни больше ни меньше как… трагедий Шекспира. И довлатовский текст выдерживал этот контекст. Ну а Ася Пекуровская в своей книге о Довлатове взялась доказать, что это был человек закомплексованный и мстительный, остро чувствовавший ограниченность своего таланта и потому паразитировавший на талантливости своих друзей и коллег. И там тоже вроде как аргументы, от которых не отмахнешься.
В том же ряду несколько двусмысленное определение жанра новой, только что вышедшей книги Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», представляющей тексты Довлатова из газеты «Новый американец». Жанр книги определен так: «Ранее неизданные материалы». Не «эссеистика», «публицистика» или хотя бы безразмерное и нейтральное «тексты» – а «материалы». То есть, с одной стороны, здесь как бы проступает некая конфузливость издателей, предлагающих не «полноценные тексты» известного писателя, а литературный «материал», ну а с другой – горделивая осанка тома, завершающего академическое издание признанного классика. («Когда, сочиняя "Довлатова и окрестности", я внимательно изучил подшивку, мне показалось, что эта пухлая груда газетной бумаги тоже была записной книжкой Сергея». – Александр Генис.)
Собственно, «Речь без повода…» и построена как том «Литературного наследства», то есть как собрание черновых набросков и вариантов. Сначала итог работы: «Невидимая газета» (в питерском трехтомнике – самом репрезентативном издании текстов Довлатова – составляющая вторую часть книги «Ремесло»). А далее в качестве подступов к известной повести – эссеистская проза, писавшая в разных газетных жанрах, так сказать, литературный комментарий к истории «Нового американца», которой посвящена «Невидимая газета». Ну и здесь же, как полагается для мемориального тома, статьи и воспоминания о писателе (Петра Вайля, Александра Гениса, Нины Аловерт, Елены Довлатовой, Катерины Довлатовой).
И тем не менее перед нами – новая книга Довлатова. Новая даже при том, что сюжеты ее и персонажи вроде уже знакомы, да и тексты (фразы, периоды, отдельные – довольно пространные – отрывки прозы) читаны. Скажем, текст «Три города прошли через мою жизнь» воспроизводится в книге трижды: в «Невидимой газете» и двух разных газетных текстах. Но к самоповторам как художественному приему Довлатов успел приучить читателя в своих «законченных» произведениях. Историю своего знакомства с женой Леной и их последующей совместной жизни он изображает как минимум трижды – в «Наших», в «Чемодане», в «Заповеднике». И каждый раз история эта звучала по-новому, с новыми деталями, новыми сюжетными поворотами, но основа сюжета, а главное, содержание его оставалось неизменным (прием, вызывающий отдаленные ассоциации с эстетикой кубистов, предлагающих объект сразу в нескольких планах). Таких примеров можно приводить много. Но главное не в этом, главное в том, как естественно вот эта новая/старая книга встраивается в читательское восприятие очередной – абсолютно полноценной, игнорирующей слово «материалы» – главой освоенного уже нами повествования под названием «Сергей Довлатов».
Эффект этот – производное самой логики довлатовской прозы. Выбранной им литературной стратегии. Стратегии вроде как простенькой, незамысловатой («что вижу, о том пою» – буквально), но при чуть более внимательном рассмотрении – стратегии достаточно сложной и спорной. Способной даже шокировать.
На протяжении прошлого (условно говоря) века сложилась и почти отвердела как самая оптимальная форма литературного поведения вот такая стратегия: автор должен (вынужден) учитывать, что условием его литературного успеха, кроме таланта, должно быть еще и наличие завораживающей легенды об авторе. То есть создаваемый им в литературе мир обязательно должен включать в себя и сюжет самого автора, желательно сюжет неординарный и интригующий. Стратегия эта изначально противостоит самой природе литературного творчества как игнорирующая провиденциальный, скажем так, характер литературного творчества, как уравнивающая творца и человека. Точнее, опускающая то, до чего смог дотянуться в своем творчестве писатель, до уровня его личности. О том, что поэт-творец и поэт-человек – не одно и то же, знали всегда («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»). И тем не менее… Двадцатый же век сделал эту ситуацию для писателей проблемой, и достаточно серьезной – мемуаристы вспоминают, что Фолкнер брал ружье, когда выходил из своего дома навстречу приехавшим репортерам, – он защищал приватность своей личной жизни писателя. Потом писатели махнули рукой («Зачем бесплодно спорить с веком») и сами включились в этот процесс, как, скажем, Ахматова, всеми доступными ей средствами отцеживавшая и редактировавшая свою биографическую легенду. И, кстати, знаменитая фраза про то, «какую биографию делают нашему Рыжему» (Бродскому), принадлежит именно ей, хорошо знающей, о чем говорит. Другое дело, что сама она вряд ли сводила содержание поэзии Бродского к содержанию личности поэта, даже такой неординарной. И здесь не только жажда успеха, это еще самый верный по нашим временам способ писателя спрятаться за миф о себе. Довлатов же эту ситуацию использовал как собственную литературную стратегию – он изначально делает литературой самого себя. Родителей. Друзей. Жену. Дочку. Собаку Глашу. Делает литературой свою биографию и биографию своего поколения. И отнюдь не используя ее как «материал, на основе творческого преображения которого…», а, так сказать, впрямую, в лоб. И, естественно, абсолютно реален персонаж, поставленный в центре этого мифа под названием «Сергей Довлатов».
На первый взгляд это миф о себе, любимом, Сергее Довлатове – талантливейшем писателе питерского андеграунда 60– 70-х, а потом – русской эмиграции, о себе – острослове, красавце, спортсмене, застенчивом победительном мужчине, выпивохе, бродяге и пр. Но не будем торопиться. При всей естественной в данном случае доле самолюбования проза Довлатова лишена эгоцентризма, уже самим выбором сюжета и главного героя как бы полагающегося ей. Главный персонаж возникает здесь на правах персонажа, одного из. На правах материала, с помощью которого писатель разворачивает – из книги в книгу – свой главный сюжет, условно я бы назвал его Сюжетом Третьей Эмиграции. Сюжет необыкновенно выразительный и емкий. И соотношение смыслового наполнения образа главного героя (героя) и самого пафоса сюжета определяется здесь некоторым усечением фигуры главного героя. Перед нами ситуация, когда автор, произнося Я, подразумевает Мы. Мы – поколение. Мы – литераторы. Мы – советские. Мы – эмигранты. И так далее. Себя он выпускает в Я, которого в тексте ровно столько, сколько нужно для формулирования вот этого Мы. Даже в таких как бы сугубо личных экзерсисах, как замечательная новеллка про совпадение инициалов писателя с популярным лейблом СБ (Christian Dior), – перед нами «типичный образ» литератора нового времени, вышедшего из андеграунда и болезненно ищущего подтверждения своего существования в реальности, – при всей как бы легкости и усмешливости проза эта горчит.
Образы Довлатова и его друзей в этой книге персонифицируют идею именно третьей эмиграции. Не первой, сословно-классовой, и не второй – невозвращенцев, перебежчиков, идейных борцов, отчасти ставшей эмиграцией борцов против коммунизма, антикоммунистов, а эмиграции людей, способных сказать друг другу фразу: «Больше всего после коммунистов я не люблю антикоммунистов». Третья эмиграция была эмиграцией людей, приехавших, в частности, в Америку «просто жить», жить «развернуто», освободившись от диктата советского социума; людей, набравшихся мужества самостоятельно выбирать свою судьбу.
При всей очевидности литературного дара Сергея Довлатова дар этот странный. Критик Елисеев для разбора одного из его рассказов вынужден был привлечь контекст ни больше ни меньше как… трагедий Шекспира. И довлатовский текст выдерживал этот контекст. Ну а Ася Пекуровская в своей книге о Довлатове взялась доказать, что это был человек закомплексованный и мстительный, остро чувствовавший ограниченность своего таланта и потому паразитировавший на талантливости своих друзей и коллег. И там тоже вроде как аргументы, от которых не отмахнешься.
В том же ряду несколько двусмысленное определение жанра новой, только что вышедшей книги Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», представляющей тексты Довлатова из газеты «Новый американец». Жанр книги определен так: «Ранее неизданные материалы». Не «эссеистика», «публицистика» или хотя бы безразмерное и нейтральное «тексты» – а «материалы». То есть, с одной стороны, здесь как бы проступает некая конфузливость издателей, предлагающих не «полноценные тексты» известного писателя, а литературный «материал», ну а с другой – горделивая осанка тома, завершающего академическое издание признанного классика. («Когда, сочиняя "Довлатова и окрестности", я внимательно изучил подшивку, мне показалось, что эта пухлая груда газетной бумаги тоже была записной книжкой Сергея». – Александр Генис.)
Собственно, «Речь без повода…» и построена как том «Литературного наследства», то есть как собрание черновых набросков и вариантов. Сначала итог работы: «Невидимая газета» (в питерском трехтомнике – самом репрезентативном издании текстов Довлатова – составляющая вторую часть книги «Ремесло»). А далее в качестве подступов к известной повести – эссеистская проза, писавшая в разных газетных жанрах, так сказать, литературный комментарий к истории «Нового американца», которой посвящена «Невидимая газета». Ну и здесь же, как полагается для мемориального тома, статьи и воспоминания о писателе (Петра Вайля, Александра Гениса, Нины Аловерт, Елены Довлатовой, Катерины Довлатовой).
И тем не менее перед нами – новая книга Довлатова. Новая даже при том, что сюжеты ее и персонажи вроде уже знакомы, да и тексты (фразы, периоды, отдельные – довольно пространные – отрывки прозы) читаны. Скажем, текст «Три города прошли через мою жизнь» воспроизводится в книге трижды: в «Невидимой газете» и двух разных газетных текстах. Но к самоповторам как художественному приему Довлатов успел приучить читателя в своих «законченных» произведениях. Историю своего знакомства с женой Леной и их последующей совместной жизни он изображает как минимум трижды – в «Наших», в «Чемодане», в «Заповеднике». И каждый раз история эта звучала по-новому, с новыми деталями, новыми сюжетными поворотами, но основа сюжета, а главное, содержание его оставалось неизменным (прием, вызывающий отдаленные ассоциации с эстетикой кубистов, предлагающих объект сразу в нескольких планах). Таких примеров можно приводить много. Но главное не в этом, главное в том, как естественно вот эта новая/старая книга встраивается в читательское восприятие очередной – абсолютно полноценной, игнорирующей слово «материалы» – главой освоенного уже нами повествования под названием «Сергей Довлатов».
Эффект этот – производное самой логики довлатовской прозы. Выбранной им литературной стратегии. Стратегии вроде как простенькой, незамысловатой («что вижу, о том пою» – буквально), но при чуть более внимательном рассмотрении – стратегии достаточно сложной и спорной. Способной даже шокировать.
На протяжении прошлого (условно говоря) века сложилась и почти отвердела как самая оптимальная форма литературного поведения вот такая стратегия: автор должен (вынужден) учитывать, что условием его литературного успеха, кроме таланта, должно быть еще и наличие завораживающей легенды об авторе. То есть создаваемый им в литературе мир обязательно должен включать в себя и сюжет самого автора, желательно сюжет неординарный и интригующий. Стратегия эта изначально противостоит самой природе литературного творчества как игнорирующая провиденциальный, скажем так, характер литературного творчества, как уравнивающая творца и человека. Точнее, опускающая то, до чего смог дотянуться в своем творчестве писатель, до уровня его личности. О том, что поэт-творец и поэт-человек – не одно и то же, знали всегда («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»). И тем не менее… Двадцатый же век сделал эту ситуацию для писателей проблемой, и достаточно серьезной – мемуаристы вспоминают, что Фолкнер брал ружье, когда выходил из своего дома навстречу приехавшим репортерам, – он защищал приватность своей личной жизни писателя. Потом писатели махнули рукой («Зачем бесплодно спорить с веком») и сами включились в этот процесс, как, скажем, Ахматова, всеми доступными ей средствами отцеживавшая и редактировавшая свою биографическую легенду. И, кстати, знаменитая фраза про то, «какую биографию делают нашему Рыжему» (Бродскому), принадлежит именно ей, хорошо знающей, о чем говорит. Другое дело, что сама она вряд ли сводила содержание поэзии Бродского к содержанию личности поэта, даже такой неординарной. И здесь не только жажда успеха, это еще самый верный по нашим временам способ писателя спрятаться за миф о себе. Довлатов же эту ситуацию использовал как собственную литературную стратегию – он изначально делает литературой самого себя. Родителей. Друзей. Жену. Дочку. Собаку Глашу. Делает литературой свою биографию и биографию своего поколения. И отнюдь не используя ее как «материал, на основе творческого преображения которого…», а, так сказать, впрямую, в лоб. И, естественно, абсолютно реален персонаж, поставленный в центре этого мифа под названием «Сергей Довлатов».
На первый взгляд это миф о себе, любимом, Сергее Довлатове – талантливейшем писателе питерского андеграунда 60– 70-х, а потом – русской эмиграции, о себе – острослове, красавце, спортсмене, застенчивом победительном мужчине, выпивохе, бродяге и пр. Но не будем торопиться. При всей естественной в данном случае доле самолюбования проза Довлатова лишена эгоцентризма, уже самим выбором сюжета и главного героя как бы полагающегося ей. Главный персонаж возникает здесь на правах персонажа, одного из. На правах материала, с помощью которого писатель разворачивает – из книги в книгу – свой главный сюжет, условно я бы назвал его Сюжетом Третьей Эмиграции. Сюжет необыкновенно выразительный и емкий. И соотношение смыслового наполнения образа главного героя (героя) и самого пафоса сюжета определяется здесь некоторым усечением фигуры главного героя. Перед нами ситуация, когда автор, произнося Я, подразумевает Мы. Мы – поколение. Мы – литераторы. Мы – советские. Мы – эмигранты. И так далее. Себя он выпускает в Я, которого в тексте ровно столько, сколько нужно для формулирования вот этого Мы. Даже в таких как бы сугубо личных экзерсисах, как замечательная новеллка про совпадение инициалов писателя с популярным лейблом СБ (Christian Dior), – перед нами «типичный образ» литератора нового времени, вышедшего из андеграунда и болезненно ищущего подтверждения своего существования в реальности, – при всей как бы легкости и усмешливости проза эта горчит.
Образы Довлатова и его друзей в этой книге персонифицируют идею именно третьей эмиграции. Не первой, сословно-классовой, и не второй – невозвращенцев, перебежчиков, идейных борцов, отчасти ставшей эмиграцией борцов против коммунизма, антикоммунистов, а эмиграции людей, способных сказать друг другу фразу: «Больше всего после коммунистов я не люблю антикоммунистов». Третья эмиграция была эмиграцией людей, приехавших, в частности, в Америку «просто жить», жить «развернуто», освободившись от диктата советского социума; людей, набравшихся мужества самостоятельно выбирать свою судьбу.
«Среди нас есть грешники и праведники. Светила математики и герои черного рынка. Скрипачи и наркоманы. Диссиденты и работники партаппарата. Бывшие заключенные и бывшие прокуроры. Евреи, православные, мусульмане и дзэн-буддисты. При этом в нас много общего. „Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь: Советская власть – не форма правления. Советская власть – есть образ жизни многомиллионного государства. А, следовательно, она живет в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших симпатиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. А значит, главное для нас – победить себя. Победить в себе – раба и циника, труса и невежу, ханжу и карьериста».